Страница:
Была переведена и поставлена на сцене пьеса-памфлет Эренбурга "Лев на площади", велась работа по переводу его большого социально-исторического романа "Буря". Я сообщил об этом писателю и вскоре получил от него следующее письмо:
"Дорогой товарищ Дымшиц, спасибо за письмо и оттиск "Льва". Пожалуйста, пришлите мне книгу, а также вырезки-отчеты о постановках - буду очень признателен. Как "Буря" (не общая, а моя)?
Душевно Ваш
И. Эренбург".
Сводка отзывов о спектакле "Лев на площади" была составлена и послана Илье Григорьевичу. Через некоторое время я навестил его в Москве, на улице Горького. Заодно я привез ему номер журнала "Ди Вельтбюне" с моей статьей о "Падении Парижа".
Эренбург принял меня радушно. Расспрашивал о Берлине. Потом сказал:
- Берлин - город некрасивый. То ли дело Париж... Я всегда тоскую по Парижу. Люблю его пепельные краски, плебейский юмор парижан.
Я ответил, что у берлинцев есть свой юмор, веселый и нередко мягкий.
- Нет, тяжеловатый... - сказал Эренбург.
Он спросил, знаю ли я актера Фрица Распа.
- Как же, знаю, - ответил я. И тут же вспомнил рассказ Распа о том, как помогло ему имя Эренбурга при вступлении наших войск в Германию.
Увидев первых же наших солдат, Фриц Расп спустился из дома в сад, быстро вырыл из земли запрятанную от гитлеровцев пачку книг Ильи Эренбурга (на немецком языке) с дарственными надписями автора и предъявил их нашим воинам. Книги были двадцатых годов, надписи дружеские. Эренбург благодарил актера за участие в фильмах по его, Эренбурга, сценариям. Солдаты позвали переводчика, потом пришел их командир - старший лейтенант. Актеру тотчас же приволокли продуктов с солдатской кухни. На дверях его дома появилась надпись: "Здесь живет друг Ильи Эренбурга. Дом охраняется советскими войсками".
Я рассказал об этом эпизоде Илье Григорьевичу. Он заметил, что Расп молодец, находчивый человек. Он, сказал Эренбург, всегда был хорошим парнем и сумел сквозь годы честно пронести старую дружбу.
- Я хотел бы послать Распу посылочку и письмо. Можете взять с собой? спросил Эренбург.
- Разумеется.
Хозяин вышел на кухню, принес что-то съестное, потом достал бутылку доброго вина, из ящика вынул пачку гаванских сигар, превратил все это в пакет. И принялся писать письмо.
- Вот посмотрите, - сказал он, закончив писать.
- Но зачем же?.. - Я, разумеется, не стал читать письмо. Прочитал только первую его строчку и не мог удержаться от улыбки. Илья Эренбург, окрестивший гитлеровцев фрицами, обращался к Распу в весьма элегической манере: "Дорогой Фриц!"
Посылочку от Эренбурга я, конечно, передал Распу, и тот был тронут вниманием старого товарища.
В один из моих приездов из Берлина в Москву мы встретились с Ильей Григорьевичем в Камерном театре. Играли его пьесу "Лев на площади". После спектакля я проводил Эренбурга до дома.
Вечер был весенний, теплый. Мы медленно, с остановками, шли по Тверскому бульвару, потом по улице Горького. Говорили на разные темы, совсем не касаясь спектакля, который меня не порадовал. Илья Григорьевич о постановке не проронил ни слова, только как-то "поясняюще" сказал, что сознательно отдал пьесу А. Я. Таирову, которого не переставали упрекать в "невнимании" к советской драматургии.
- Какая-то чепуха, Александр Яковлевич ставил и ставит много советских пьес. И вместо благодарности получает попреки. А он - живая душа, прекрасный художник.
Потом Илья Григорьевич с горечью говорил о некоторых художниках, которых в ту пору не понимала и не принимала большая часть критиков. Он назвал таких мастеров; мне запомнились имена Фалька, Сарры Лебедевой, о которых он отозвался с любовью.
- Их замалчивают, - заметил Эренбург. - Для художника нет ничего хуже, чем критика молчанием.
Затем он заговорил о молодых поэтах, о тех, что пришли в литературу с фронтов. Я назвал Михаила Дудина, коротко, сбивчиво рассказал о нем, о его военных стихах, даже процитировал что-то из моих любимых стихотворений "Весна", "Осень".
- Это хорошие стихи, - сказал Илья Григорьевич. И спросил, писал ли я о Дудине.
Я объяснил, что, работая за границей, почти не успеваю писать о литературе, лишь изредка сочиняю небольшие статьи. Но о военных стихах Дудина написал журнальную статью, - он поэт нашего, Ленинградского фронта, его любили в войсках, солдаты называли его: "Михаил, товарищ Дудин".
- Да, война... - сказал Эренбург. Потом помолчал и добавил, что есть люди, для которых вторая мировая война "недостаточна", которые охотно бы ее продолжили, а пока играют в "холодную" войну.
В этой связи он вспомнил о Курте Риссе, тогда американском журналисте, стяжавшем широкую известность книгой "Тотальный шпионаж". Летом 1947 года Курт Рисе напечатал в американской газете на немецком языке "Ди нойе Цайтунг" гнуснейшую статью, в которой пытался изобразить Эренбурга "агентом Советов", действующим на международной арене. На это сочинение я сразу же ответил фельетоном, напечатанным в газете "Тэглихе Рундшау", выходившей в Берлине. Фельетон назывался "Клевета, изготовленная в Нью-Йорке".
Илья Григорьевич читал и статью Курта Рисса, и мой ответ. Он отозвался о Риссе как о борзописце, прислуживающем воротилам "холодной" войны. Когда я рассказал, что после моего фельетона-ответа не раз встречал Курта Рисса в берлинских театрах сопровождающим знаменитую актрису Кэте Дорш и что Рисс при этом любезно со мной раскланивался, Илья Григорьевич саркастически улыбнулся.
- Таких людей, - сказал он, - я сотнями видел за границей. Очень благовоспитанные разбойники пера.
...В послегерманские мои годы, с 1949-го, наши добрые отношения с Ильей Григорьевичем продолжались до середины пятидесятых годов.
От времени до времени мы обменивались письмами. Эренбург писал коротенькие, очень ласковые записочки. В конце 1949 года я прочитал в "Правде" его большую и очень лиричную статью к юбилею Сталина. Она меня взволновала, и я поблагодарил Эренбурга за его статью. Второго января он мне ответил: "...хочу Вас поблагодарить от души за хорошее письмо и пожелать Вам в Новом году всего, что Вы желаете себе".
В разные годы приходили от Ильи Григорьевича теплые строки. Вот такие весточки сердца: от 29 декабря 1952 года - "Поздравляю Вас с наступающим новым годом и от всей души желаю успеха в работе, здоровья, счастья. С сердечным приветом И. Эренбург"; от 6 ноября 1954 года - "Поздравляю Вас с праздником и от всей души желаю счастья. С сердечным приветом Ваш И. Эренбург", и т. д.
Осенью 1951 года у Ильи Григорьевича возникла ко мне просьба. Он изложил ее в письме от 20 октября: "Мне очень хотелось бы дать Вам прочесть до опубликования главы "Девятого вала", действие которых происходит в Германии. Часть из них должна пойти в декабрьский номер "Знамени", поэтому сделать это нужно возможно быстрее - к самым первым числам ноября. Если Вы возьметесь за это, я Вам их тотчас вышлю. Заранее благодарю. Ваш И. Эренбург". Я, разумеется, согласился. И вскоре по почте пришли шесть глав романа, в которых действие происходило в Германии.
23 ноября 1951 года я получил письмо, в котором писатель выражал свое удовлетворение моей "консультацией". Он писал:
"Дорогой Александр Львович. Благодарю Вас за помощь: почти все Ваши замечания я использовал и внес соответствующие изменения и дополнения в рукопись. Посылаю Вам вновь несколько глав о немцах, - на этот раз не буду Вас торопить, так как сдать их мне нужно во второй половине декабря. Еще раз спасибо.
С сердечным приветом.
Ваш И. Эренбург".
Со временем я прочитал еще три главы аналогичного характера и написал о них свои соображения.
В январе 1952 года у Ильи Григорьевича возник еще один, дополнительный вопрос:
"...Так как Вы долго были в Германии, я позволю себе задать Вам следующий вопрос: могли ли быть у Осипа, т. е. у нашего офицера, какие-либо серьезные столкновения с американцами или какая-либо роль в политической жизни ГДР (из того, что мною еще не описано)? Буду очень благодарен, если Вы сможете мне скоро ответить на этот вопрос".
Конечно, я попытался ответить и на этот вопрос Эренбурга.
С "Девятым валом" я знакомился лишь по отдельным главам. К сожалению, роман в целом меня разочаровал. Фигуры вышли бледные, заданные, иллюстративные. С "Бурей" не могло быть никакого сравнения.
Вскоре мы встретились с Ильей Григорьевичем в кулуарах Второго Всесоюзного съезда писателей. Он был очень мил и внимателен, спросил, поддерживаю ли я отношения с немецкими писателями, тепло говорил об Анне Зегерс. Когда я упомянул, что вечером в гостинице должен писать для ГДР очерк о покойном Кише, он сказал, что Эгон Эрвин Киш был одним из лучших мастеров художественного репортажа, и с особым волнением заговорил о мужественном поведении "неистового репортера" в Австралии, где он действовал как отважный солдат мира.
К сожалению, в дальнейшем наши добрые отношения с Эренбургом разладились. Мне его "Оттепель" представилась произведением бледным, от которого мало что останется, кроме сенсационно-символического названия. Как критик, я не мог промолчать, когда Илья Григорьевич написал статью, теоретические положения которой, как это ни парадоксально, шли вразрез с тем, что представляло лучшие тенденции его собственной художественной практики. Я критически отозвался и о первом томе мемуаров Эренбурга, откровенно написал о некоторых субъективистских мотивах в книге, мешающих, по моему убеждению, исторически верной, объективной оценке ряда художественных явлений недавнего прошлого.
У меня, его читателя и критика, все чаще возникала неизбежность спора с И. Г. Эренбургом. Не спорить было невозможно, - мы ведь знаем, что единственно правильная политика - это политика принципиальная. Я с грустью замечал, что еще недавно столь цельный художник и публицист стал "двоиться" в противоречиях: с одной стороны, создавал в тех же мемуарах блистательные портреты Хемингуэя и Бабеля, портреты-характеры, с другой же стороны, подчинял иные воспоминания односторонним представлениям; с одной стороны, высказывал сомнительные эстетические парадоксы, а с другой - писал блестящие, боевые публицистические очерки - о Жоресе, о сражающейся демократии Запада.
Любовь к Илье Эренбургу стала для меня трудной любовью. Но чувство глубокой благодарности за все то, что сделано для нашей культуры, для советского народа этим большим и талантливым писателем, - чувство сильное и светлое берет в моем сердце верх над горечью и разочарованиями. Эмоциональные трудности не отстранишь простым движением руки. И все же, невзирая на трудности, остается любовь.
1973
Алексей Эйснер
В Испании
Все мы, побывавшие в Испании, с нею связаны, связаны и друг с другом. Видимо, не одними победами горд человек...
Илья Эренбург
В начале октября 1936 года отбывал из Парижа на войну в Испанию мой близкий друг, которого, после его вступления во Французскую Коммунистическую партию, все приучились называть Корде.
До его отъезда (а за ним собирался и я) оставались считанные дни, когда Корде спросил меня: "Знаешь, с кем я встречаюсь вечером? С Эренбургом. Прямиком из Мадрида. Хочешь, попрошу его назначить свидание и тебе? Рассказывает он еще интереснее, чем пишет".
Я был знаком с Эренбургом, но знакомство это состоялось очень давно, то ли весной, то ли летом двадцать восьмого года, еще в Праге, где я тогда жил и куда Эренбург приезжал устраивать выставку жены, художницы Л. М. Козинцевой. В те времена я ходил в поэтах и недавно напечатал среди прочего поэму "Конница", обратившую на себя некоторое внимание. Эренбург пожелал повидать ее автора, провел со мною около двух часов и даже подарил на память гнутую, насквозь прокуренную, а сверх того и прокушенную, английскую трубку, одну из "Тринадцати", по его словам. С той поры я ни разу с ним не виделся, и конечно же он забыл меня, тем более что писать стихи я бросил.
Все это я вкратце изложил Корде, но на следующее утро он объявил по телефону, что Эренбург меня помнит и предлагает подойти сегодня к пята часам в кафе "Дюгеклен".
- Оно на Монпарнасе, но в самом начале, наискосок от вокзала, на углу бульвара Распай, - пояснил Корде, услышав, что мне такое кафе неведомо. Только приготовься, что он начнет тебя отговаривать.
- Разве тебя отговаривал? - спросил я.
- Меня нет, но к вашему брату - стихотворцам, писателям, художникам и прочим жрецам муз - у него особое отношение. Он считает, что людей, причастных к искусству, надо беречь...
Хотя происходящее в Испании раскалывало мир пополам уже больше двух месяцев, я продолжал, как и в первые дни, набрасываться на экстренные выпуски газет, все с тем же трепетом всматриваться в душераздирающие фотографии иллюстрированных изданий, чуть ли не ежедневно бегал в синема, где демонстрировались почти целиком посвященные испанским событиям французские и американские киножурналы, а изредка с замиранием сердца внимал и свидетельствам очевидцев. Легко представить, насколько волновала меня предстоящая встреча со свидетелем такого масштаба, как Эренбург, тем более что, познакомившись с его остроумием еще в двадцать восьмом году, я совсем недавно смог убедиться в его способности к предвидению.
Дело было весной, когда, вскоре после победы Народного фронта на выборах в Испании, он победил и во Франции. В разгар этого антифашистского медового месяца одна моя добрая знакомая и закадычный друг Корде предложила сходить вместе с нею на собрание околопартийных парижских интеллигентов, на котором Эренбург, только что побывавший за Пиренеями, поделится своими наблюдениями. Так как пять лет назад, вслед за свержением монархии и провозглашением Республики, он был первым советским путешественником по Испании и написал об этой поездке блестящую книгу, его теперешние впечатления представляли сугубый интерес, и я согласился не раздумывая.
Собрание происходило неподалеку от метро Сен-Лазар в пустующем банкетном зале на втором этаже респектабельного кафе, но выглядело отнюдь не парадно. Длинные пиршественные столы были сдвинуты в неосвещенную часть помещения, а кресла и стулья кое-как расставлены вокруг эстрады для джаза, над которой светила одинокая люстра.
Послушать Эренбурга явилось человек сто или полтораста. Хотя мы прибежали минута в минуту, он уже начал. Сидя на эстраде за круглым столиком спиной к сваленным в кучу пюпитрам и произнося вступительные фразы, он непринужденно выбивал докуренную трубку в пепельницу. Его французская речь была безошибочна, но удивила меня очень сильным русским акцентом. Однако вскоре я еще больше поразился ее содержанию.
Начал Эренбург с того, как вдруг преобразилась Испания, которую он в своей книге недавно назвал "страной двадцати миллионов оборванных донкихотов". По существу, в ней лишь сейчас начал осуществляться антифеодальный и антиклерикальный переворот, предопределенный, казалось бы, самим уничтожением королевской власти, но умело заторможенный на все эти годы правыми, а потому тем более бурный. Вчера еще покорный народ уже не хочет ждать, пока обещанные преобразования будут осуществлены сверху, но сам проводит их в жизнь. Говоря о решительных приемах борьбы андалузских крестьян за свое существование, Эренбург чрезвычайно кстати припомнил написанную за десять лет перед тем светловскую "Гренаду". Продекламировав стихотворение по-русски, он тут же сделал подстрочный перевод и прибавил, что настоящие поэты часто оказываются пророками. Начав читать стихи, Эренбург перестал раскачиваться на стуле, лицо стало строже, высокий голос окреп и зазвенел. Вместе с тоном изменилось и содержание речи. Неожиданно для нас, как, по-видимому, и для всех присутствующих, Эренбург заговорил о сгущающихся над "гренадской волостью" облаках. Ведь Испания - это не Франция. В стране, где на десять мирян, считая и младенцев, приходится одна сутана или монашеская ряса, а на каждые шесть солдат - генерал, реакция обладает колоссальными возможностями. Пусть фалангисты пока малочисленны, но подобно тому, как всемогущий германский промышленник фон Тиссен снабжал средствами начинающего Гитлера, их субсидирует Хуан Марч, богатейший испанский банкир, азартный биржевой спекулянт и король контрабандистов, перебрасывающий беспошлинный табак на собственных подводных лодках. Надо Думать, что столь опытный игрок не поставит на проигрывающую лошадь. В замках грандов, не примирившихся с закатом монархии, и в мадридских аристократических салонах сговариваются руководители иберийских вандейцев. Армия находится в руках генералов, выслужившихся при Альфонсе XIII и мечтающих о реставрации. Между тем правительство испанского Народного фронта прекраснодушно и мягкотело. Министры из профессоров озирают мир сквозь розовые пенсне и больше всего опасаются, как бы не переступить штакетник либерализма. Среди интеллигенции разброд. Рабочие разделены на два профсоюза и три партии, а кроме того, безоружны. Но завоеваниям народа угрожает не только внутреннее пронунсиаменто. На Испанию открыто точит нож черно-коричневый фашизм. В густых тучах, клубящихся над оливковыми плантациями Андалузии и виноградниками Кастилии, просвечивают ликторские пучки и паучьи лапы свастики. В испанском воздухе пахнет порохом. Республика в опасности...
После собрания взбудораженные слушатели обменивались недоуменными репликами. Эренбурговскую остроту взгляда, оригинальность и литературную отточенность его формулировок, насколько я мог расслышать, признавали все, но выводы большинство так же единодушно находило чрезмерно мрачными, а главное, слишком уж они расходились с мнением других наблюдателей. Именно это полнейшее несоответствие его оценки положения в Испании неколебимо мажорному тону французских левых газет смущало меня, что касается моей спутницы, она была категорична:
- Неисправимый пессимист и страшно сгущает краски. Только третьего дня я была у Мари-Клод и нашла Поля в прекрасном настроении...
Так как Мари-Клод, с которой Вера состояла в дружбе, была женой не вообще какого-нибудь Поля, но Поля Вайяна-Кутюрье, одного из руководителей Коммунистической партии Франции, его хорошее расположение духа снимало всякие сомнения, и я решительно счел неожиданные мрачные прогнозы беспартийного парижского корреспондента "Известий" не внушающими доверия.
Прошло, однако, всего около двух месяцев, как они - эти мрачные предсказания - сбылись. Правда, недели за две перед тем в "Юманите", а также в советской печати, получаемой в Париже с пятидневным опозданием, начали появляться сообщения о совершаемых в разных местах Испании покушениях на левых политических деятелей, об участившихся взрывах бомб и об иных признаках нарастающего напряжения, а после попытки захвата фалангистами валенсийской радиостанции пресса французского Народного фронта, можно считать, ударила в набат, но факт оставался фактом: первым и задолго до всех забил тревогу Илья Эренбург.
Естественно, что теперь я направлялся на свидание с ним в приподнятом состоянии, одновременно испытывая и тайные угрызения совести: слишком уж охотно утешил я себя весной его дилетантской некомпетентностью.
Поспешно - через две - преодолев ступеньки метро, я на выходе из него внезапно постиг, почему, так часто проходя мимо, ни разу не обратил внимания на вывеску "Дюгеклена": серебряные, обведенные синим буквы на парусине с фестонами гласили, что это кафе-ресторан, то есть учреждение непомерно дорогое, мне, во всяком случае, не по карману.
Час аперитива еще не настал, и в обширном помещении даже возле громадных - в полтора этажа - зеркальных витрин было пока темновато, но зато и почти пусто, так что еще из тамбура я через стекло вращающейся двери увидел Эренбурга. Он торопливо писал, перед ним возвышался конический стакан с каким-то зельем, ведерко со льдом и сифон.
- Виски будете пить? - предложил Эренбург, привставая и протягивая мягкую руку.
Он подозвал гарсона. Когда тот вернулся, неся между пальцами бутылку со старомодной наклейкой, расширяющийся кверху сосуд и белое блюдце, на котором была указана двузначная цифра, достаточная даже здесь для оплаты по меньшей мере пяти "перно", Эренбург пододвинул ко мне лед и газированную воду.
Вероятно, те сумерки в кафе-ресторане "Дюгеклен", запах вина и душистого вирджинского табака запомнились бы мне уже по одному тому, что я впервые отведал тогда виски с содовой. Но ведь дегустация эта сопровождалась возобновлением знакомства с Эренбургом и его рассказами об Испании; мудрено ли, что и фон нашего разговора и сам он запомнился мне, будто велся прошедшей осенью, а не тридцать пять лет назад.
Едва отхлебнув из нелепо высокого стакана, я сразу же пошел с козырей, то есть объявил, что решил поехать в Испанию добровольцем, уже внесен в списки и, если ничего не случится, дней через десять буду отправлен. Лишь поэтому я и позволил себе отнять у него, у Ильи Григорьевича, некоторое время - мне так хотелось бы узнать, каково там действительное положение вещей. Торопливо выговаривая все это, я ждал, что Эренбург, как предупреждал Корде, начнет отговаривать меня от столь опрометчивого шага...
- Конечно, надо ехать, - не дав мне закончить, сказал Эренбург. Никто из порядочных людей, способных носить оружие, не имеет права оставаться сейчас в стороне.
Это было до того неожиданно, что я даже несколько оторопел. Заранее настроиться на отговоры, приготовить непреклонный ответ и вдруг услышать, что твое решение, которым ты втайне гордишься, к которому пришел не сразу и не без внутренней борьбы, оказывается чем-то само собой разумеющимся, почти обыденным... Только много лет спустя, вспомнив как-то об этом эпизоде, я понял, до чего же Эренбург был захвачен испанской борьбой, как с самого начала хорошо понимал ее решающее значение.
- Больше всего там недостает оружия и командных кадров, да и вообще военных специалистов, - продолжал Эренбург, - но очень нужны и просто дисциплинированные люди, особенно же важен массовый приезд иностранных волонтеров, чтобы испанцы не чувствовали себя брошенными на произвол судьбы, но ясно видели: в их схватке с мировым фашизмом всё, что есть в человечестве честного, - на стороне справедливости.
И он с увлечением, уже тогда предугадывая в них эмбрион интернациональных бригад, принялся рассказывать об итальянской антифашистской центурии Гастоне Соцци и о немецкой - Тельмана, сражающихся на Арагоне.
- В эти центурии вступили некоторые спортсмены из съехавшихся в Барселону со всего мира на рабочую спартакиаду, дата открытия которой была столь удачно назначена как раз на день фашистского восстания, но их костяк составляют итальянские, немецкие и другие политэмигранты, проживавшие в Каталонии. Стойко держатся. Следует помнить, что испанцы, если не считать колониальных походов для захвата жирного куска Марокко и еще больше для удержания его, не воевали с эпохи Наполеона. Между тем у фашистов тяжелая артиллерия, танки, авиация. К таким вещам надо притерпеться, а для этого потребуется некоторое время. Но они привыкнут: народ удивительный. Пока же и один надежный человек может сделать там очень много.
И он заговорил о том, кого еще в начале событий рекомендовал испанскому посольству в Париже и кто открыл нам всем дорогу в Испанию, - о полковнике Хименесе. Настоящая фамилия его была Глиноедский. На Арагоне он стал начальником артиллерии фронта, но, к несчастью, вскоре был убит. Хоронила его вся Барселона, и первыми за гробом шли президент Каталонской республики Луис Кампанис и генеральный консул СССР Антонов-Овсеенко.
Одобрительно упомянул Эренбург и об Анатолии Иванове, служившем старшим пулеметчиком в эскадрилье Мальро, затем опять вернулся к испанцам. Он сказал, что у этого народа совершенно мальчишеские недостатки: фантастическая переменчивость настроений, неорганизованность, беспечность, детская доверчивость, бурная вспыльчивость, жестокость, смешанная с любопытством, но что все пороки тают, растворяются в прямо-таки неправдоподобной, совершенно донкихотской честности, во врожденном душевном благородстве и неодолимой страстной привязанности к личной свободе, которую не смогли заглушить ни инквизиция, ни абсолютистская монархия.
- Помните, как об этом говорится у Сервантеса? "Свобода, Санчо, есть одна из самых драгоценных щедрот, которые небо изливает на людей, с нею не могут сравниться никакие сокровища: ни те, что таятся в недрах земли, ни те, что скрываются на дне морском..." И когда это написано? За двести лет до того, как у нас появилось "Путешествие из Петербурга в Москву"...
* * *
В "Людях, годах, жизни" Эренбург вспоминает, что побывал в штабе XII интербригады сразу после гвадалахарской победы, то есть через пять месяцев после нашей беседы на Монпарнасе, вспоминает, что видел там и меня, но ни словом не упоминает о предшествующей этому поездке в Бриуэгу, из которой польский батальон Домбровского только что, поздней ночью, с неожиданной легкостью выбил арьергарды муссолиниевской дивизии. Лукач, услышав об этом по полевому телефону, не поверил своим ушам и послал заместителя командира бригады болгарина Петрова проверить на месте слишком радостное сообщение, а получив подтверждение, еще до рассвета отправил к нему в подкрепление другого болгарина - начальника штаба Белова и меня с приказом полякам в предвидении неминуемой бомбежки немедленно покинуть городишко и перебраться на высоты северо-западнее его; сам же умчался в Мадрид договариваться о смене. Ранним утром Белов и Петров отбыли составлять проект приказа о ней, а я с двумя часовыми остался в пустой Бриуэге для связи.
"Дорогой товарищ Дымшиц, спасибо за письмо и оттиск "Льва". Пожалуйста, пришлите мне книгу, а также вырезки-отчеты о постановках - буду очень признателен. Как "Буря" (не общая, а моя)?
Душевно Ваш
И. Эренбург".
Сводка отзывов о спектакле "Лев на площади" была составлена и послана Илье Григорьевичу. Через некоторое время я навестил его в Москве, на улице Горького. Заодно я привез ему номер журнала "Ди Вельтбюне" с моей статьей о "Падении Парижа".
Эренбург принял меня радушно. Расспрашивал о Берлине. Потом сказал:
- Берлин - город некрасивый. То ли дело Париж... Я всегда тоскую по Парижу. Люблю его пепельные краски, плебейский юмор парижан.
Я ответил, что у берлинцев есть свой юмор, веселый и нередко мягкий.
- Нет, тяжеловатый... - сказал Эренбург.
Он спросил, знаю ли я актера Фрица Распа.
- Как же, знаю, - ответил я. И тут же вспомнил рассказ Распа о том, как помогло ему имя Эренбурга при вступлении наших войск в Германию.
Увидев первых же наших солдат, Фриц Расп спустился из дома в сад, быстро вырыл из земли запрятанную от гитлеровцев пачку книг Ильи Эренбурга (на немецком языке) с дарственными надписями автора и предъявил их нашим воинам. Книги были двадцатых годов, надписи дружеские. Эренбург благодарил актера за участие в фильмах по его, Эренбурга, сценариям. Солдаты позвали переводчика, потом пришел их командир - старший лейтенант. Актеру тотчас же приволокли продуктов с солдатской кухни. На дверях его дома появилась надпись: "Здесь живет друг Ильи Эренбурга. Дом охраняется советскими войсками".
Я рассказал об этом эпизоде Илье Григорьевичу. Он заметил, что Расп молодец, находчивый человек. Он, сказал Эренбург, всегда был хорошим парнем и сумел сквозь годы честно пронести старую дружбу.
- Я хотел бы послать Распу посылочку и письмо. Можете взять с собой? спросил Эренбург.
- Разумеется.
Хозяин вышел на кухню, принес что-то съестное, потом достал бутылку доброго вина, из ящика вынул пачку гаванских сигар, превратил все это в пакет. И принялся писать письмо.
- Вот посмотрите, - сказал он, закончив писать.
- Но зачем же?.. - Я, разумеется, не стал читать письмо. Прочитал только первую его строчку и не мог удержаться от улыбки. Илья Эренбург, окрестивший гитлеровцев фрицами, обращался к Распу в весьма элегической манере: "Дорогой Фриц!"
Посылочку от Эренбурга я, конечно, передал Распу, и тот был тронут вниманием старого товарища.
В один из моих приездов из Берлина в Москву мы встретились с Ильей Григорьевичем в Камерном театре. Играли его пьесу "Лев на площади". После спектакля я проводил Эренбурга до дома.
Вечер был весенний, теплый. Мы медленно, с остановками, шли по Тверскому бульвару, потом по улице Горького. Говорили на разные темы, совсем не касаясь спектакля, который меня не порадовал. Илья Григорьевич о постановке не проронил ни слова, только как-то "поясняюще" сказал, что сознательно отдал пьесу А. Я. Таирову, которого не переставали упрекать в "невнимании" к советской драматургии.
- Какая-то чепуха, Александр Яковлевич ставил и ставит много советских пьес. И вместо благодарности получает попреки. А он - живая душа, прекрасный художник.
Потом Илья Григорьевич с горечью говорил о некоторых художниках, которых в ту пору не понимала и не принимала большая часть критиков. Он назвал таких мастеров; мне запомнились имена Фалька, Сарры Лебедевой, о которых он отозвался с любовью.
- Их замалчивают, - заметил Эренбург. - Для художника нет ничего хуже, чем критика молчанием.
Затем он заговорил о молодых поэтах, о тех, что пришли в литературу с фронтов. Я назвал Михаила Дудина, коротко, сбивчиво рассказал о нем, о его военных стихах, даже процитировал что-то из моих любимых стихотворений "Весна", "Осень".
- Это хорошие стихи, - сказал Илья Григорьевич. И спросил, писал ли я о Дудине.
Я объяснил, что, работая за границей, почти не успеваю писать о литературе, лишь изредка сочиняю небольшие статьи. Но о военных стихах Дудина написал журнальную статью, - он поэт нашего, Ленинградского фронта, его любили в войсках, солдаты называли его: "Михаил, товарищ Дудин".
- Да, война... - сказал Эренбург. Потом помолчал и добавил, что есть люди, для которых вторая мировая война "недостаточна", которые охотно бы ее продолжили, а пока играют в "холодную" войну.
В этой связи он вспомнил о Курте Риссе, тогда американском журналисте, стяжавшем широкую известность книгой "Тотальный шпионаж". Летом 1947 года Курт Рисе напечатал в американской газете на немецком языке "Ди нойе Цайтунг" гнуснейшую статью, в которой пытался изобразить Эренбурга "агентом Советов", действующим на международной арене. На это сочинение я сразу же ответил фельетоном, напечатанным в газете "Тэглихе Рундшау", выходившей в Берлине. Фельетон назывался "Клевета, изготовленная в Нью-Йорке".
Илья Григорьевич читал и статью Курта Рисса, и мой ответ. Он отозвался о Риссе как о борзописце, прислуживающем воротилам "холодной" войны. Когда я рассказал, что после моего фельетона-ответа не раз встречал Курта Рисса в берлинских театрах сопровождающим знаменитую актрису Кэте Дорш и что Рисс при этом любезно со мной раскланивался, Илья Григорьевич саркастически улыбнулся.
- Таких людей, - сказал он, - я сотнями видел за границей. Очень благовоспитанные разбойники пера.
...В послегерманские мои годы, с 1949-го, наши добрые отношения с Ильей Григорьевичем продолжались до середины пятидесятых годов.
От времени до времени мы обменивались письмами. Эренбург писал коротенькие, очень ласковые записочки. В конце 1949 года я прочитал в "Правде" его большую и очень лиричную статью к юбилею Сталина. Она меня взволновала, и я поблагодарил Эренбурга за его статью. Второго января он мне ответил: "...хочу Вас поблагодарить от души за хорошее письмо и пожелать Вам в Новом году всего, что Вы желаете себе".
В разные годы приходили от Ильи Григорьевича теплые строки. Вот такие весточки сердца: от 29 декабря 1952 года - "Поздравляю Вас с наступающим новым годом и от всей души желаю успеха в работе, здоровья, счастья. С сердечным приветом И. Эренбург"; от 6 ноября 1954 года - "Поздравляю Вас с праздником и от всей души желаю счастья. С сердечным приветом Ваш И. Эренбург", и т. д.
Осенью 1951 года у Ильи Григорьевича возникла ко мне просьба. Он изложил ее в письме от 20 октября: "Мне очень хотелось бы дать Вам прочесть до опубликования главы "Девятого вала", действие которых происходит в Германии. Часть из них должна пойти в декабрьский номер "Знамени", поэтому сделать это нужно возможно быстрее - к самым первым числам ноября. Если Вы возьметесь за это, я Вам их тотчас вышлю. Заранее благодарю. Ваш И. Эренбург". Я, разумеется, согласился. И вскоре по почте пришли шесть глав романа, в которых действие происходило в Германии.
23 ноября 1951 года я получил письмо, в котором писатель выражал свое удовлетворение моей "консультацией". Он писал:
"Дорогой Александр Львович. Благодарю Вас за помощь: почти все Ваши замечания я использовал и внес соответствующие изменения и дополнения в рукопись. Посылаю Вам вновь несколько глав о немцах, - на этот раз не буду Вас торопить, так как сдать их мне нужно во второй половине декабря. Еще раз спасибо.
С сердечным приветом.
Ваш И. Эренбург".
Со временем я прочитал еще три главы аналогичного характера и написал о них свои соображения.
В январе 1952 года у Ильи Григорьевича возник еще один, дополнительный вопрос:
"...Так как Вы долго были в Германии, я позволю себе задать Вам следующий вопрос: могли ли быть у Осипа, т. е. у нашего офицера, какие-либо серьезные столкновения с американцами или какая-либо роль в политической жизни ГДР (из того, что мною еще не описано)? Буду очень благодарен, если Вы сможете мне скоро ответить на этот вопрос".
Конечно, я попытался ответить и на этот вопрос Эренбурга.
С "Девятым валом" я знакомился лишь по отдельным главам. К сожалению, роман в целом меня разочаровал. Фигуры вышли бледные, заданные, иллюстративные. С "Бурей" не могло быть никакого сравнения.
Вскоре мы встретились с Ильей Григорьевичем в кулуарах Второго Всесоюзного съезда писателей. Он был очень мил и внимателен, спросил, поддерживаю ли я отношения с немецкими писателями, тепло говорил об Анне Зегерс. Когда я упомянул, что вечером в гостинице должен писать для ГДР очерк о покойном Кише, он сказал, что Эгон Эрвин Киш был одним из лучших мастеров художественного репортажа, и с особым волнением заговорил о мужественном поведении "неистового репортера" в Австралии, где он действовал как отважный солдат мира.
К сожалению, в дальнейшем наши добрые отношения с Эренбургом разладились. Мне его "Оттепель" представилась произведением бледным, от которого мало что останется, кроме сенсационно-символического названия. Как критик, я не мог промолчать, когда Илья Григорьевич написал статью, теоретические положения которой, как это ни парадоксально, шли вразрез с тем, что представляло лучшие тенденции его собственной художественной практики. Я критически отозвался и о первом томе мемуаров Эренбурга, откровенно написал о некоторых субъективистских мотивах в книге, мешающих, по моему убеждению, исторически верной, объективной оценке ряда художественных явлений недавнего прошлого.
У меня, его читателя и критика, все чаще возникала неизбежность спора с И. Г. Эренбургом. Не спорить было невозможно, - мы ведь знаем, что единственно правильная политика - это политика принципиальная. Я с грустью замечал, что еще недавно столь цельный художник и публицист стал "двоиться" в противоречиях: с одной стороны, создавал в тех же мемуарах блистательные портреты Хемингуэя и Бабеля, портреты-характеры, с другой же стороны, подчинял иные воспоминания односторонним представлениям; с одной стороны, высказывал сомнительные эстетические парадоксы, а с другой - писал блестящие, боевые публицистические очерки - о Жоресе, о сражающейся демократии Запада.
Любовь к Илье Эренбургу стала для меня трудной любовью. Но чувство глубокой благодарности за все то, что сделано для нашей культуры, для советского народа этим большим и талантливым писателем, - чувство сильное и светлое берет в моем сердце верх над горечью и разочарованиями. Эмоциональные трудности не отстранишь простым движением руки. И все же, невзирая на трудности, остается любовь.
1973
Алексей Эйснер
В Испании
Все мы, побывавшие в Испании, с нею связаны, связаны и друг с другом. Видимо, не одними победами горд человек...
Илья Эренбург
В начале октября 1936 года отбывал из Парижа на войну в Испанию мой близкий друг, которого, после его вступления во Французскую Коммунистическую партию, все приучились называть Корде.
До его отъезда (а за ним собирался и я) оставались считанные дни, когда Корде спросил меня: "Знаешь, с кем я встречаюсь вечером? С Эренбургом. Прямиком из Мадрида. Хочешь, попрошу его назначить свидание и тебе? Рассказывает он еще интереснее, чем пишет".
Я был знаком с Эренбургом, но знакомство это состоялось очень давно, то ли весной, то ли летом двадцать восьмого года, еще в Праге, где я тогда жил и куда Эренбург приезжал устраивать выставку жены, художницы Л. М. Козинцевой. В те времена я ходил в поэтах и недавно напечатал среди прочего поэму "Конница", обратившую на себя некоторое внимание. Эренбург пожелал повидать ее автора, провел со мною около двух часов и даже подарил на память гнутую, насквозь прокуренную, а сверх того и прокушенную, английскую трубку, одну из "Тринадцати", по его словам. С той поры я ни разу с ним не виделся, и конечно же он забыл меня, тем более что писать стихи я бросил.
Все это я вкратце изложил Корде, но на следующее утро он объявил по телефону, что Эренбург меня помнит и предлагает подойти сегодня к пята часам в кафе "Дюгеклен".
- Оно на Монпарнасе, но в самом начале, наискосок от вокзала, на углу бульвара Распай, - пояснил Корде, услышав, что мне такое кафе неведомо. Только приготовься, что он начнет тебя отговаривать.
- Разве тебя отговаривал? - спросил я.
- Меня нет, но к вашему брату - стихотворцам, писателям, художникам и прочим жрецам муз - у него особое отношение. Он считает, что людей, причастных к искусству, надо беречь...
Хотя происходящее в Испании раскалывало мир пополам уже больше двух месяцев, я продолжал, как и в первые дни, набрасываться на экстренные выпуски газет, все с тем же трепетом всматриваться в душераздирающие фотографии иллюстрированных изданий, чуть ли не ежедневно бегал в синема, где демонстрировались почти целиком посвященные испанским событиям французские и американские киножурналы, а изредка с замиранием сердца внимал и свидетельствам очевидцев. Легко представить, насколько волновала меня предстоящая встреча со свидетелем такого масштаба, как Эренбург, тем более что, познакомившись с его остроумием еще в двадцать восьмом году, я совсем недавно смог убедиться в его способности к предвидению.
Дело было весной, когда, вскоре после победы Народного фронта на выборах в Испании, он победил и во Франции. В разгар этого антифашистского медового месяца одна моя добрая знакомая и закадычный друг Корде предложила сходить вместе с нею на собрание околопартийных парижских интеллигентов, на котором Эренбург, только что побывавший за Пиренеями, поделится своими наблюдениями. Так как пять лет назад, вслед за свержением монархии и провозглашением Республики, он был первым советским путешественником по Испании и написал об этой поездке блестящую книгу, его теперешние впечатления представляли сугубый интерес, и я согласился не раздумывая.
Собрание происходило неподалеку от метро Сен-Лазар в пустующем банкетном зале на втором этаже респектабельного кафе, но выглядело отнюдь не парадно. Длинные пиршественные столы были сдвинуты в неосвещенную часть помещения, а кресла и стулья кое-как расставлены вокруг эстрады для джаза, над которой светила одинокая люстра.
Послушать Эренбурга явилось человек сто или полтораста. Хотя мы прибежали минута в минуту, он уже начал. Сидя на эстраде за круглым столиком спиной к сваленным в кучу пюпитрам и произнося вступительные фразы, он непринужденно выбивал докуренную трубку в пепельницу. Его французская речь была безошибочна, но удивила меня очень сильным русским акцентом. Однако вскоре я еще больше поразился ее содержанию.
Начал Эренбург с того, как вдруг преобразилась Испания, которую он в своей книге недавно назвал "страной двадцати миллионов оборванных донкихотов". По существу, в ней лишь сейчас начал осуществляться антифеодальный и антиклерикальный переворот, предопределенный, казалось бы, самим уничтожением королевской власти, но умело заторможенный на все эти годы правыми, а потому тем более бурный. Вчера еще покорный народ уже не хочет ждать, пока обещанные преобразования будут осуществлены сверху, но сам проводит их в жизнь. Говоря о решительных приемах борьбы андалузских крестьян за свое существование, Эренбург чрезвычайно кстати припомнил написанную за десять лет перед тем светловскую "Гренаду". Продекламировав стихотворение по-русски, он тут же сделал подстрочный перевод и прибавил, что настоящие поэты часто оказываются пророками. Начав читать стихи, Эренбург перестал раскачиваться на стуле, лицо стало строже, высокий голос окреп и зазвенел. Вместе с тоном изменилось и содержание речи. Неожиданно для нас, как, по-видимому, и для всех присутствующих, Эренбург заговорил о сгущающихся над "гренадской волостью" облаках. Ведь Испания - это не Франция. В стране, где на десять мирян, считая и младенцев, приходится одна сутана или монашеская ряса, а на каждые шесть солдат - генерал, реакция обладает колоссальными возможностями. Пусть фалангисты пока малочисленны, но подобно тому, как всемогущий германский промышленник фон Тиссен снабжал средствами начинающего Гитлера, их субсидирует Хуан Марч, богатейший испанский банкир, азартный биржевой спекулянт и король контрабандистов, перебрасывающий беспошлинный табак на собственных подводных лодках. Надо Думать, что столь опытный игрок не поставит на проигрывающую лошадь. В замках грандов, не примирившихся с закатом монархии, и в мадридских аристократических салонах сговариваются руководители иберийских вандейцев. Армия находится в руках генералов, выслужившихся при Альфонсе XIII и мечтающих о реставрации. Между тем правительство испанского Народного фронта прекраснодушно и мягкотело. Министры из профессоров озирают мир сквозь розовые пенсне и больше всего опасаются, как бы не переступить штакетник либерализма. Среди интеллигенции разброд. Рабочие разделены на два профсоюза и три партии, а кроме того, безоружны. Но завоеваниям народа угрожает не только внутреннее пронунсиаменто. На Испанию открыто точит нож черно-коричневый фашизм. В густых тучах, клубящихся над оливковыми плантациями Андалузии и виноградниками Кастилии, просвечивают ликторские пучки и паучьи лапы свастики. В испанском воздухе пахнет порохом. Республика в опасности...
После собрания взбудораженные слушатели обменивались недоуменными репликами. Эренбурговскую остроту взгляда, оригинальность и литературную отточенность его формулировок, насколько я мог расслышать, признавали все, но выводы большинство так же единодушно находило чрезмерно мрачными, а главное, слишком уж они расходились с мнением других наблюдателей. Именно это полнейшее несоответствие его оценки положения в Испании неколебимо мажорному тону французских левых газет смущало меня, что касается моей спутницы, она была категорична:
- Неисправимый пессимист и страшно сгущает краски. Только третьего дня я была у Мари-Клод и нашла Поля в прекрасном настроении...
Так как Мари-Клод, с которой Вера состояла в дружбе, была женой не вообще какого-нибудь Поля, но Поля Вайяна-Кутюрье, одного из руководителей Коммунистической партии Франции, его хорошее расположение духа снимало всякие сомнения, и я решительно счел неожиданные мрачные прогнозы беспартийного парижского корреспондента "Известий" не внушающими доверия.
Прошло, однако, всего около двух месяцев, как они - эти мрачные предсказания - сбылись. Правда, недели за две перед тем в "Юманите", а также в советской печати, получаемой в Париже с пятидневным опозданием, начали появляться сообщения о совершаемых в разных местах Испании покушениях на левых политических деятелей, об участившихся взрывах бомб и об иных признаках нарастающего напряжения, а после попытки захвата фалангистами валенсийской радиостанции пресса французского Народного фронта, можно считать, ударила в набат, но факт оставался фактом: первым и задолго до всех забил тревогу Илья Эренбург.
Естественно, что теперь я направлялся на свидание с ним в приподнятом состоянии, одновременно испытывая и тайные угрызения совести: слишком уж охотно утешил я себя весной его дилетантской некомпетентностью.
Поспешно - через две - преодолев ступеньки метро, я на выходе из него внезапно постиг, почему, так часто проходя мимо, ни разу не обратил внимания на вывеску "Дюгеклена": серебряные, обведенные синим буквы на парусине с фестонами гласили, что это кафе-ресторан, то есть учреждение непомерно дорогое, мне, во всяком случае, не по карману.
Час аперитива еще не настал, и в обширном помещении даже возле громадных - в полтора этажа - зеркальных витрин было пока темновато, но зато и почти пусто, так что еще из тамбура я через стекло вращающейся двери увидел Эренбурга. Он торопливо писал, перед ним возвышался конический стакан с каким-то зельем, ведерко со льдом и сифон.
- Виски будете пить? - предложил Эренбург, привставая и протягивая мягкую руку.
Он подозвал гарсона. Когда тот вернулся, неся между пальцами бутылку со старомодной наклейкой, расширяющийся кверху сосуд и белое блюдце, на котором была указана двузначная цифра, достаточная даже здесь для оплаты по меньшей мере пяти "перно", Эренбург пододвинул ко мне лед и газированную воду.
Вероятно, те сумерки в кафе-ресторане "Дюгеклен", запах вина и душистого вирджинского табака запомнились бы мне уже по одному тому, что я впервые отведал тогда виски с содовой. Но ведь дегустация эта сопровождалась возобновлением знакомства с Эренбургом и его рассказами об Испании; мудрено ли, что и фон нашего разговора и сам он запомнился мне, будто велся прошедшей осенью, а не тридцать пять лет назад.
Едва отхлебнув из нелепо высокого стакана, я сразу же пошел с козырей, то есть объявил, что решил поехать в Испанию добровольцем, уже внесен в списки и, если ничего не случится, дней через десять буду отправлен. Лишь поэтому я и позволил себе отнять у него, у Ильи Григорьевича, некоторое время - мне так хотелось бы узнать, каково там действительное положение вещей. Торопливо выговаривая все это, я ждал, что Эренбург, как предупреждал Корде, начнет отговаривать меня от столь опрометчивого шага...
- Конечно, надо ехать, - не дав мне закончить, сказал Эренбург. Никто из порядочных людей, способных носить оружие, не имеет права оставаться сейчас в стороне.
Это было до того неожиданно, что я даже несколько оторопел. Заранее настроиться на отговоры, приготовить непреклонный ответ и вдруг услышать, что твое решение, которым ты втайне гордишься, к которому пришел не сразу и не без внутренней борьбы, оказывается чем-то само собой разумеющимся, почти обыденным... Только много лет спустя, вспомнив как-то об этом эпизоде, я понял, до чего же Эренбург был захвачен испанской борьбой, как с самого начала хорошо понимал ее решающее значение.
- Больше всего там недостает оружия и командных кадров, да и вообще военных специалистов, - продолжал Эренбург, - но очень нужны и просто дисциплинированные люди, особенно же важен массовый приезд иностранных волонтеров, чтобы испанцы не чувствовали себя брошенными на произвол судьбы, но ясно видели: в их схватке с мировым фашизмом всё, что есть в человечестве честного, - на стороне справедливости.
И он с увлечением, уже тогда предугадывая в них эмбрион интернациональных бригад, принялся рассказывать об итальянской антифашистской центурии Гастоне Соцци и о немецкой - Тельмана, сражающихся на Арагоне.
- В эти центурии вступили некоторые спортсмены из съехавшихся в Барселону со всего мира на рабочую спартакиаду, дата открытия которой была столь удачно назначена как раз на день фашистского восстания, но их костяк составляют итальянские, немецкие и другие политэмигранты, проживавшие в Каталонии. Стойко держатся. Следует помнить, что испанцы, если не считать колониальных походов для захвата жирного куска Марокко и еще больше для удержания его, не воевали с эпохи Наполеона. Между тем у фашистов тяжелая артиллерия, танки, авиация. К таким вещам надо притерпеться, а для этого потребуется некоторое время. Но они привыкнут: народ удивительный. Пока же и один надежный человек может сделать там очень много.
И он заговорил о том, кого еще в начале событий рекомендовал испанскому посольству в Париже и кто открыл нам всем дорогу в Испанию, - о полковнике Хименесе. Настоящая фамилия его была Глиноедский. На Арагоне он стал начальником артиллерии фронта, но, к несчастью, вскоре был убит. Хоронила его вся Барселона, и первыми за гробом шли президент Каталонской республики Луис Кампанис и генеральный консул СССР Антонов-Овсеенко.
Одобрительно упомянул Эренбург и об Анатолии Иванове, служившем старшим пулеметчиком в эскадрилье Мальро, затем опять вернулся к испанцам. Он сказал, что у этого народа совершенно мальчишеские недостатки: фантастическая переменчивость настроений, неорганизованность, беспечность, детская доверчивость, бурная вспыльчивость, жестокость, смешанная с любопытством, но что все пороки тают, растворяются в прямо-таки неправдоподобной, совершенно донкихотской честности, во врожденном душевном благородстве и неодолимой страстной привязанности к личной свободе, которую не смогли заглушить ни инквизиция, ни абсолютистская монархия.
- Помните, как об этом говорится у Сервантеса? "Свобода, Санчо, есть одна из самых драгоценных щедрот, которые небо изливает на людей, с нею не могут сравниться никакие сокровища: ни те, что таятся в недрах земли, ни те, что скрываются на дне морском..." И когда это написано? За двести лет до того, как у нас появилось "Путешествие из Петербурга в Москву"...
* * *
В "Людях, годах, жизни" Эренбург вспоминает, что побывал в штабе XII интербригады сразу после гвадалахарской победы, то есть через пять месяцев после нашей беседы на Монпарнасе, вспоминает, что видел там и меня, но ни словом не упоминает о предшествующей этому поездке в Бриуэгу, из которой польский батальон Домбровского только что, поздней ночью, с неожиданной легкостью выбил арьергарды муссолиниевской дивизии. Лукач, услышав об этом по полевому телефону, не поверил своим ушам и послал заместителя командира бригады болгарина Петрова проверить на месте слишком радостное сообщение, а получив подтверждение, еще до рассвета отправил к нему в подкрепление другого болгарина - начальника штаба Белова и меня с приказом полякам в предвидении неминуемой бомбежки немедленно покинуть городишко и перебраться на высоты северо-западнее его; сам же умчался в Мадрид договариваться о смене. Ранним утром Белов и Петров отбыли составлять проект приказа о ней, а я с двумя часовыми остался в пустой Бриуэге для связи.