- Вы даже не слушаете меня, Агнесса!
   - Простите, пожалуйста. Я забылась на минуту. И к тому же я отлично знаю, что вы можете мне сказать...
   - Верно, я плохо взялся за дело. Когда человек негодует, он обычно действует неловко. Но я никак не возьму в толк, что подвигло вас на этот шаг. Даже если принять в расчет, что это будет выгодно вам, вашему сыну, пусть не в прямую...
   - Поль, я уже не могу отступать. Я была на допросе у следователя. Сказала ему все, что могла сказать. Теперь это уже стало официальным документом.
   - Откажитесь от ваших показаний, постарайтесь как-нибудь отделаться. Ваш адвокат научит вас, что следует предпринять. Обещайте мне, что вы с ним поговорите... Ну, что я могу еще вам сказать! Если вы решились на подобный шаг, значит, вы не та женщина, какой я вас себе представлял.
   - Боюсь, Поль, что вы создали себе мой несколько абстрактный образ. Вам кажется, вы знаете, но вы не знаете, какой может быть женщина, пусть даже прожившая только половину своей жизни, если она рождена в той среде, в какой родилась я, если прошла через то, через что прошла я. Все это заводит очень далеко.
   Поль обогнул сзади мое кресло и встал у двух пробитых рядом окон. Стоял он ко мне спиной и, говоря то, что ему еще осталось сказать, скрывал от меня свое лицо. Не торопясь, он четко проговорил:
   - Я встретил вас, Агнесса. Это было для меня огромное событие. Я даже и не надеялся на такое. Ну я и поверил... что и в главных вопросах тоже... мы будем думать одинаково.
   Он попал в цель. Впервые за весь этот день я могла бы сказать как фехтовальщик: "Туширован". И я услышала свой собственный ответ:
   - Я еще подумаю. Видите, вы не напрасно со мной говорили.
   Почему произнесла я эти слова? От усталости? Или пожалела о том, что слишком раскрылась перед ним, или просто хотела дать себе отсрочку? И конечно, из малодушия, так как я сама чувствовала свою неискренность. Но Поль подошел ко мне с просиявшим лицом. Отсветы заката, еще неяркие в эту пору года, проникли в комнату. Я поднялась, Поль хотел меня обнять, но, так как я не ответила ему, он не стал настаивать, не желая воспользоваться своей полупобедой, которая, возможно, удивила его самого.
   Я сослалась на поздний час, на обратный путь, на сына, чье присутствие, порожденное этими словами, я вдруг явственно ощутила. Сумею ли я отныне отделять его от этих мест, от этого часа? Нет, надо возвращаться.
   Поль проводил меня до машины. Самым естественным тоном мы сказали друг другу до свидания. И, разворачивая машину, чтобы выехать на грейдерную дорогу, я на прощание помахала ему, стоявшему сзади, левой рукой, высунув ее из окна. Дорога делала крутой поворот, мне пришлось проехать совсем рядом с домом. Еще раз я могла взглянуть на очаровательный фасад, сложенный из белесого камня, на фоне которого резко выделялись окна верхнего зала, освещенные изнутри своим собственным солнцем. Я притормозила, я колебалась, я готова была броситься обратно. Но в эту минуту я увидела лицо Поля, уже успевшего подняться на второй этаж, словно заключенное в узкую рамку оконницы, и вдруг этот портрет улыбнулся. Поль следил за мной, ждал, что я вернусь. Я уехала.
   Моим первым впечатлением от суда были стены. Я снова почувствовала себя в среде крупных буржуа. Я попала в зал заседаний, номер которого значился в моем вызове, а каменные галереи и холлы, где я ориентировалась не без труда, как раз и были частью Дворца правосудия между Тур де л'Орлож и Сент-Шапель, и вот наконец передо мной открылся зал, очевидно служивший при Третьей Республике для парадных приемов. Не случайно мне вспомнились просторные частные особняки минувшего века нелепых, на наш современный взгляд, размеров, которым ныне уготована иная судьба; их превращают либо в торговую палату, либо там размещается мэрия. Впрочем, дело Буссарделей и не могло быть представлено в ином обрамлении. Наше семейство явилось сюда прямо с Плэн-Монсо вместе со своим оружием, своими обозами и перетащило с собой все свои декорации.
   Но я не успела оглядеться как следует. Едва только меня ввели в зал, едва только я подошла к барьеру, отделяющему судей от публики, как мне уже начали задавать вопросы, ко мне обратился судья, сидевший между двух заседателей. И тон его был тоже тоном крупного буржуа; правда, чуть более сдержанный, чем некогда у моих родных, чье замечание, пусть даже о погоде, звучало так же громогласно, как речь оратора, обращенная к толпе. Все эти соображения промелькнули у меня в голове беспорядочно и быстро, как бы аккомпанируя первым процедурным вопросам, на которые я отвечала машинально. Я сняла перчатки, чтобы принести присягу.
   Но тут председатель суда движением вытянутой руки прервал меня, любезно извинился и начал вполголоса обсуждать что-то с заседателями, очевидно что-то выясняя, и потребовал предъявить ему какую-то статью, какую - я не разобрала. И я догадалась, что люди в мантиях, сидевшие рядом и сзади, быстро и дружно залистали свод законов. Передышка, необходимая мне, чтобы разобраться в своих мыслях, взять себя в руки. Как долго я готовилась к этой минуте! Так долго и так фальшиво. В течение этих трех недель я вела в Фон-Верте обычную жизнь с сыном, свою трудовую жизнь и даже нашу жизнь с Полем Гру, для которого внешне я оставалась все той же Агнессой; получив вызов в суд, я никому ничего не сказала, вылетела только утром в день суда; все это время я беспрерывно воображала себе сцену суда, репетировала для себя самой жесты и слова, а все шло совсем не так, как я себе рисовала,будто бы в насмешку над моими опасениями, в салонных терминах, вроде как на подмостках любительского театра с партнерами, которые и говорят не так, как профессиональные актеры. Всю жизнь действительность издевалась над тем, что создавало мое воображение.
   Нужный для справок документ переходил из рук в руки, и судья снова обратился ко мне. И я вдруг поняла, что ничего нового я ему сказать не смогу. Уж не пригласили ли меня сюда просто для проформы? Каждый заданный мне вопрос уже нес в себе ответ; это были, если так можно выразиться, вопросы утвердительные, без полагающегося вопросительного знака. Судья требовал от меня подтверждения наших маленьких семейных гнусностей таким тоном, как если бы спрашивал: "Вы живете в Провансе?" Все происходило тускло, и именно это успокаивало, умаляло все. Я держала ухо востро; мне явно облегчали задачу, щадили меня. Эти люди закона, казалось, направляли все свои усилия на то, чтобы мои свидетельские показания против нашей семьи не превращались в вульгарное сведение счетов, чего я так опасалась. Даже адвокат гражданского истца, представляющий вдову и троих сирот, который будет, как сообщил мне мой адвокат, требовать возмещения ущерба - крупную сумму вдове полицейского, крупную сумму каждому из его детей - и, безусловно, раздует цифры, учитывая положение Буссарделей, даже этот человек, склоняясь с любезной улыбкой в мою сторону, и тот воздержался от вопросов. А ведь мог бы, однако, воспользоваться моим присутствием на суде как свидетельницы, извлечь из моих показаний то, что пошло бы на пользу его клиентам, чего я заранее боялась. Нет, вопросов к свидетельнице у него не было. И вдруг все кончилось, меня поблагодарили и отпустили.
   Я удалилась со сцены. Принуждена была удалиться. Но не через ту дверь, какой меня ввели. Поклонившись суду, я обернулась лицом к залу и вдруг обнаружила, что публики гораздо меньше, чем я предполагала. Когда я шла к выходу, никто на меня не набросился - ни фоторепортеры, ни журналисты и ни один член нашей семьи, что было бы еще хуже. Я решила рискнуть. Сделав свое дело, я не желала прятаться. Прятаться от моего крохотного мирка в Провансе - это да; но здесь я хочу ходить с открытым забралом. В Париже я вновь ощутила себя членом семьи Буссарделей.
   В глубине зала, на местах для публики, народа было мало. Я остановилась, повернулась, оперлась о притолоку двери, готовая улизнуть в любую минуту, и теперь взглянула на зал, который отсюда, из угла, показался мне более просторным. Меня сменил другой свидетель, которого я не знала, и говорил он о делах, не касающихся нашего семейства. Я разобрала название лицея. Обо мне уже забыли. Зрители, сидевшие возле меня на скамьях, казалось, забрели сюда случайно, просто чтобы убить время, и на всех лицах застыла гримаса пресыщения. Но каким это чудом слушание дела собрало такую жалкую аудиторию, почему не поднялась вокруг него шумиха? Какой нажим, какие дипломатические шаги были предприняты в отношении прессы? При первом соприкосновении Буссарделей с уголовным судом были найдены средства избежать публичной огласки. Будь Патрик на несколько месяцев моложе, дело слушалось бы в суде для несовершеннолетних при закрытых дверях, но и сейчас сумели добиться если не закрытых, то полузакрытых дверей. Из чего я сделала заключение, что наш клан и до сих пор еще сохранил свое могущество. Во всяком случае - и это знамение времени,- в новом Париже Буссардели тоже не утратили своей привилегии мобилизовать общественное мнение.
   Я наблюдала за публикой. Ни матери Патрика, пусть даже забившейся в самый темный угол, ни его теток, нагрянувших в Фон-Верт для переговоров, никого из родственников. Я узнала только, да и то с трудом, а имени и вовсе не вспомнила, старого поверенного в делах, изредка появлявшегося на авеню Ван-Дейка и в конторе и сидевшего сейчас позади адвокатов. И это демонстративное отсутствие родных или союзников тоже, безусловно, задумано заранее. Не окружать обвиняемого крепостным валом респектабельности и богатства, не подчеркивать контраста между этой семьей и жертвой, не "выставляться на показ". А также прикидываться, будто они умирают от стыда, коль скоро это бесспорно выигрышная карта, козырный туз: семья первая несет всю ответственность. Сюда, в суд, были делегированы все сливки юриспруденции - я разглядела на скамье защиты душку-тенора от адвокатуры, прославившегося своими победами на судейской арене, и бывшего старшину адвокатского сословия, весьма почтенного и опытного юриста по гражданским делам, а сами Буссардели сидели взаперти дома, ожидая решения суда, как некогда на моей памяти сидели они в погребе, ожидая освобождения Парижа, которому грозило превратиться в руины.
   Видимо, и самого Патрика, сидевшего на скамье подсудимых, научили, как следует себя вести. Ибо я наконец-то решилась посмотреть на него, а раньше избегала встречаться с ним глазами, боясь увидеть его улыбку сообщника, и зря боялась. Вымуштрованный надлежащим манером, очевидно быстро усвоивший урок и сломленный, надо полагать, предварительным заключением, он, сидя рядом с другими обвиняемыми, между двух часовых, уже не выглядел этаким play boy, юным пиратом, берущим на абордаж "кадиллак" и "бентли", он втянул голову в плечи, опустил веки, и вряд ли в этом смиреннике мой сын обнаружил бы хоть каплю романтизма.
   Я начала яснее понимать то, в чем уже давно сомневалась в глубине души: в эффективности моего выступления. Для председателя суда и так было ясно, что между моим гнусным конфликтом с родными, о котором я рассказала или, вернее, подтвердила наличие такового, и делом Патрика, абсолютно непохожим на мое, существует непосредственная связь, выразившаяся в дурном влиянии на подсудимого. Судьи не могли не признать в моем лице оскорбленную, преследуемую, ограбленную. И если лагерь Буссарделей разыграл как по нотам этот процесс, то я явно очутилась в лагере жертв. Примерно на одной линии со вдовой полицейского. И на одной линии с Патриком, на что надеется защита. И возможно, еще и с другими, о которых здесь не упоминалось. Статисты из потерпевших уже продефилировали согласно замыслу режиссера, и, чтобы прорепетировать сцену при свете - конечно относительном,- не хватало только меня, фигурантки. Я могла бы не являться на суд, могла бы прислать свидетельство о болезни, сказать, не солгав, Полю Гру: "Я отказалась!.." Как бы не так, если бы я не явилась, я вышла бы из игры, потеряла бы свои права. Дураков нет! Достаточно мне было попариться в буссарделевской бане, и те несколько попавших на меня брызг, которые я до сих пор стираю с себя, как-то сразу меня омолодили. Зверь еще не умер. Нет, не умер. Я хорошо сделала, что приехала сюда. И все это было вовсе не таким мучительным. Вот в тот первый день, когда в Фон-Верт явились две мои кузины, тогда я почувствовала, что бремя чересчур тяжело. А с той поры, от кузин к своему адвокату, от адвоката к следователю, от следователя в суд, все как-то уменьшилось в масштабах, пошло на убыль, и снова я ощутила себя почти что легко.
   Прежде чем уйти из зала суда, я бросила вокруг прощальный взгляд. Здешняя декорация меня позабавила. Как-никак я профессионал. Потолок был вогнутый, с безвкусным орнаментом, где повторялись розетки и лепнина, где сочетались лазурь и золото, Ренессанс и Вторая Империя. В центре его, в овальной рамке, аллегория в виде актрисы из "сосьетеров" Комеди Франсэз, сидевшей в не слишком удобной позе, босоногой, зато пышно задрапированной, и что означает сия аллегория, понять было трудно; запомнила же я ее лишь потому, что дама сильно походила на одну из моих бретонских теток. Лицо Республики тоже напомнило мне кого-то из нашей семьи. Голова Республики, в венке из колосьев, больше натуральной величины, была изображена в соседнем овале и исполнена, очевидно, Далу. Но за столом судей две довольно миленькие карсельские лампы под матовыми зелеными абажурами стиля Луи-Филипп, уже чуть устаревшего, а здесь устаревшего окончательно.
   И из всей этой мешанины: стиль и безвкусица, яркий свет и полумрак, скандальное дело и соблюдение тайны - складывался некий порядок. Таков аппарат правосудия. Когда наконец я вышла из зала, обитая войлоком дверь с противовесом медленно, со вздохом захлопнулась за мной, глухо, как в церкви.
   Почему я внутренне улыбалась чуть ли не на всем обратном пути? Виноват аэропорт Орли, порог, откуда начинаются мои перелеты из одной вселенной в другую; безличные такси, которые подзываешь не выбирая, откуда выходишь бездумно и где за двадцать минут поездки по парижским улицам я передумала в тысячу раз больше, чем на своей старенькой машине за целый день езды. Даже ожидание на аэродроме показалось мне коротким, и я невольно стала подсчитывать в уме, сколько дней, сколько недель придется ждать гонорара за мои свидетельские показания. В какую форму он выльется, кто подпишет бумагу? А пока что день прошел удачно, как говорят вечерами мои друзья антиквары, когда им удается сделать ценное приобретение или выгодно продать какую-нибудь вещь. Я сделала то, что должна была сделать: в сущности, была испита совсем крошечная чаша.
   Никто в Фон-Верте не узнает о сцене в суде, не узнает даже о моем блицпутешествии в Париж: я раз и навсегда предупредила Ирму, что, если я опаздываю против обычного нашего распорядка больше чем на полчаса, пусть меня не ждут и садятся за стол. Да, никто в Фон-Верте, а уж тем паче в Ла Роке. Тем более что мы с Полем словно по молчаливому уговору ни разу не возобновляли разговора ни о деле Патрика, ни о той роли, которую мне предстоит в нем сыграть. Полное молчание, что может быть лучше. А также и проще. Так что прерывать его было мне не с руки. И мой поступок подкрепился еще одним тайным соображением, полностью оправдывавшим меня: я была Буссардель, а они нет.
   Перед посадочной площадкой в вестибюле я попросила стюардессу предоставить мне переднее кресло, мне хотелось чувствовать себя во время короткого перелета в одиночестве, полнее им насладиться. Путешествие всегда приносило мне ощущение счастья, и не только классическое удовольствие от перемены места, от прибытия в неведомые города, знакомства с удивительными нравами, а просто мне нравилось само движение. Если в молодости я пускалась в путь, я тем самым удалялась от нашей семьи.
   Так что мою юность сформировали путешествия. И теперь, через двадцать с лишним лет, я, путешественница, еще ощущала в себе знакомое чувство освобождения. Раньше стук колес по рельсам или подрагивание судна, плывущего по волнам, теперь - полет: все это проветривало мозги, заставляло сильнее биться мысль, открывало забытые закоулки памяти. А когда самолет отрывался от земли, когда я уже не чувствовала, как подо мной шуршат на взлетной дорожке огромные шины, когда земля вдруг куда-то проваливалась за окном и крыши домов бежали под нашим ковром-самолетом, я первое время невольно подносила к губам руку. "Вам нехорошо?" - спросила меня как-то моя спутница с самыми добрыми намерениями. "Напротив, дорогая, простите меня, но при взлете самолета меня охватывает буйное веселье". Все та же спутница объяснила мне, что таково общеизвестное действие взлета на солнечное сплетение; однако это объяснение показалось мне вульгарным и плоским. Потом, попривыкнув, я научилась сдерживать свою радость, но всякий раз ее ощущала.
   После такого дня теперешний полет был мне вдвойне приятен. Даже темное пятно - наши недоразумения с Полем Гру, чей характер я уже успела хорошо изучить,- вдруг показалось мне вовсе не таким угрожающим; я с отменным аппетитом пообедала в самолете, попросила у стюардессы еще один бокал шампанского и выпила его одна за свое здоровье.
   Когда я вернулась домой, Рено уже лег, но не спал. На постели были разбросаны газеты, какие-то листки. Пирио, играя, растащил их по всей спальне. Бросив мне рассеянно: "Ну как прошел день? А ты поздно!", Рено тут же спросил, не привезла ли я вечернюю газету. Я вздрогнула, но, оказалось, что Рено имеет в виду местное издание, которое попадало в город к вечеру, и эту газету я могла бы привезти.
   - А что тебе понадобилось в газетах? Ах ты поросенок этакий, смотри, все простыни типографской краской измазал.
   - Как, ты ничего не знаешь? Хотя верно, ты ведь с утра была на стройке. Весь город об этом говорит. Мы-то узнали только вечером, думали он заболел: уж два дня в лицее ходила эта официальная версия. Так вот, Паризе вызывали к министру. Газеты об этом молчат, но дело, видно, плохо. Завтра философию нам будет читать сам ректор.
   - А что такое натворил твой Паризе?
   - Написал в журнал статью. О войне в Алжире. Подстрекательскую! Обвиняет во всем правительство. Разошелся вовсю.
   - У тебя есть этот журнал?
   - Да нет, откуда! Он по рукам ходит. В книжных киосках не осталось ни одного экземпляра. Но я читал отклики. Потому что уже есть отклики.
   - Расскажи-ка мне, в чем дело.
   - Ага, и тебе интересно, даже глаза заблестели. За то я тебя и люблю, что ты так же, как я, думаешь.
   Я слушала его, я счастливо смеялась, я смотрела на сына, собирая листы газет, и твердила про себя: "Ты, малыш, ничего не подозреваешь, но я отвоевала тебе твое добро". А Рено, истощив весь свой энтузиазм в восторженном рассказе, позволил мне переменить ему простыню, протереть черные от типографской краски пальцы полотенцем, смоченным одеколоном, и тут я заметила, что его сморил сон. Он провалился в забытье, на подушке вырисовывался его профиль; я нагнулась, поцеловала его, и он, полусонный, схватил мою руку и поднес ее к губам. А когда Рено заснул, он буквально преобразился у меня на глазах, и лицо его в течение доли секунды стало прежним лицом маленького мальчика. Вот тогда я поняла, что получила свою мзду.
   Мне не пришлось долго ждать, чтобы увидеть, чем меня еще наградит судьба. На следующий день утром зазвонил телефон. Звонила мать, и голос ее звучал так четко и близко, что я удивилась такой прекрасной слышимости.
   - Но я уже не там, я удрала из этого ужасного места, Агнесса. Я остановилась в отеле "Консул Марий". В десяти минутах езды от тебя, как мне объяснили.
   - Совершенно верно, это у въезда в город. Я каждый день мимо проезжаю. А когда ты переехала?
   - Я тебе все объясню.
   - А как ты приехала?
   - Я тебе все объясню,- повторила она.
   - Хочешь, я к тебе заеду?
   - Конечно, Агнесса. Я должна тебе кое-что вручить. Найдется у тебя свободная минутка сегодня?
   Когда я приоткрыла дверь в комнату, где меня ждала мать, лежа в постели, я в первое мгновение подумала, что ошиблась номером - так она изменилась. Передо мной была совсем не та женщина, с которой я два часа беседовала в далеком курортном городке; но, оправившись от первого изумления, я вновь приоткрыла дверь и тут в спускавшихся сумерках узнала в этой лежавшей в постели полумертвой женщине свою мать.
   - По-твоему, я очень изменилась? - спросила мать, прочитав, как и всегда, мои мысли.
   - Да, похудела.
   - Садись же.
   Сказала она это потому, что я стояла у изголовья постели, не решаясь поцеловать мать, а она предложила мне сесть лишь для того, чтобы избежать поцелуя; мы уже давным-давно отвыкли от этого родственного обряда. Мать придала своему лицу неуловимое выражение иронии и добавила:
   - Я уже давно начала...
   - Что начала?
   - Худеть. Я всегда знала, что именно у меня,- добавила она просто.Люди обычно утверждают, будто можно извлечь какое-то благо, зная, что у тебя. При желании можно, конечно. Если прятать, как страус, голову в песок! - заключила она презрительно.
   Мать подняла руку к ночному столику и позвонила. Понимая, что нас сейчас прервут, я перевела разговор на нейтральную почву и снова спросила, как она сюда добралась.
   - Одна. Наняла машину, и, ей-богу же, шофер прекрасно меня довез. Пересадки по железной дороге теперь мне уже не под силу, а санитарную машину я не хотела брать, чтобы не произвести на директора отеля плохого впечатления.
   - Надо было позвонить мне. Я бы за тобой приехала. У меня большая машина, на заднем сиденье можно расположиться со всеми удобствами.
   Вошел метрдотель и принес чай, значит, мать заранее его заказала. Она словно бы и не заметила чужого присутствия.
   - Неужели перевезла бы?
   - Ну конечно.
   - Вот как? Но если бы даже я могла это предвидеть, я все равно не попросила бы тебя. Это преждевременно,- добавила она, глядя мне в лицо, и смысл этого "преждевременно" я могла истолковывать, как мне угодно.
   - А ты здесь давно?
   - Уже неделю.
   - И совсем одна?
   - Я тебе уже говорила.
   - Ты хочешь здесь остаться?
   - Да.
   Метрдотель, налив нам чай, удалился. Его присутствие стесняло только меня, и я вернулась к прерванному разговору.
   - Ты лечишься? Кто за тобой ухаживает?
   - О!
   Мать еле заметно пожала плечами, не поднимаясь с подушек, и изменила тон. Она с легкостью признавалась, что физически она в плохом состоянии.
   - Врачи говорят, что не нужно меня больше мучить. Я прекрасно понимаю, что это значит. Чудаки эти доктора, считают, что, если человек болен, он непременно глупеет. А на самом деле все наоборот. Но в конечном счете оно и лучше. Я вовсе не так уж рвусь попасть в лапы этим господам. Хочу окончить свою жизнь где угодно, лишь бы не в клинике. На мой взгляд, в этом есть что-то непристойное. А если я вернусь в Париж, меня обязательно положат в больницу.
   - А ты потребуй, чтобы тебя оставили на авеню Ван-Дейка.
   - Да существует ли еще авеню Ван-Дейка? И кто будет при мне? Врачи от меня отступились, но не только одни врачи. Я не стыжусь тебе в этом признаться, Агнесса. Мы с тобой не созданы, чтобы ладить друг с другом, но я хоть знаю, что ты человек не мелочной. Знаю также, что могу доверить тебе кое-что, и ты не будешь злорадствовать. Короче, я совсем одна. Я не нашла второго Симона ни в его детях, ни в его жене.
   Произнесла она имя моего брата, как-то особенно налегая на последний слог, в каком-то порыве, потрясшие ее существо, и я увидела, как в ней снова зажглась дикая неукротимая страсть, сжигавшая ее жизнь.
   - Все, что я могла сделать в интересах его детей, я делала не ради них, а ради Симона,- продолжала она.- Из верности, как я ее понимаю. Верность - это вот что такое: думать о другом, говорить: "Я бы поступила именно так, будь он здесь". Может быть, ты знаешь какое-нибудь иное средство, чтобы тот, кого нет, оставался для тебя всегда живым? Вот я и чувствую себя ближе к нему, когда я совсем одна и действую ради него издали.
   - Значит, ты сама решила приехать сюда?
   - Поближе к тебе? Тебя это удивляет? Ясно, удивляет. Но ты сейчас все поймешь, Агнесса. Мне все равно - что видеть тебя, что не видеть. Я не испытываю ни радости, ни неприязни: ничего. А вот они надрывают мне сердце.
   По легкой дрожи ее голоса я почувствовала, что сейчас она скажет неправду.
   - К тому же, если они узнают, что я здесь, неподалеку от тебя, они предпочтут остаться дома.
   Я ничего не ответила. Я догадывалась, что здесь что-то не так, но не могла догадаться, что именно. Несомненно, мать услышала мои мысли и не стала настаивать.
   - Но я просила тебя приехать,- продолжала она,- не затем, чтобы вести такие беседы: я слишком увлеклась. Я сказала по телефону, Агнесса, что хочу тебе кое-что вручить.
   Она протянула мне мешавшую ей чашку и положила ладонь на свою дорожную сумку, стоявшую рядом на постели, ту, что я видела еще в прошлый раз. Я успела заметить, что, хотя стояли теплые весенние дни, мать была в ночной рубашке без выреза и с длинными рукавами, застегнутыми у кисти; и теперь, когда она двигалась, я не видела ни ее груди, ни ее рук, тоже в свое время округло прекрасных. Она щелкнула замочком, раскрыла сумочку, вынула из одного отделения незапечатанный белый конверт довольно большого формата.
   - Это тебе. Документ мне продиктовал мой нотариус. С его помощью все, что было сделано в свое время против тебя и твоего сына, аннулируется или может быть аннулировано. Твой сын будет признан наследником тети Эммы. Здесь все необходимые документы. Прочти.
   Я отрицательно покачала головой.
   - Агнесса, все это было готово уже давно, но я ждала вчерашнего звонка, когда мне сообщат о ходе процесса. Так что не сомневайся. Прочти. Не хочешь? Ну хотя бы взгляни на то, что написано моей рукой.