Эрик Шредер
Народ Мухаммеда. Антология духовных сокровищ исламской цивилизации

От автора

   Завершив эту занявшую семь лет моей жизни работу и сочтя собственные долги, я хотел бы с благодарностью назвать своих предшественников, ученых-просветителей, на которых я, недостойный, почти полностью полагался в осмыслении арабских первоисточников: Барбье де Менар, Николсон, Лейн, Цотенберг, Лэйел, Захау, Клейн, Гэст, Марголиус, Эрбери, Палмер, Мейерхоф, д'Эрбло, Пэйн, Кэмпбел, де Слей, Мец, Браун, Джаррет, Пиктэл, Массиньон, Шенери, Штейнгес; остальным я обязан лишь немногим меньше. В одних случаях я, несмотря на некомпетентность, перечитывал арабские тексты, в большинстве других случаев, не видя такой необходимости, ограничился лишь тщательной переработкой существующих переводов. При всем своем уважении к английским версиям я считаю, что слишком буквальное воспроизведение арабской фразеологии в столь объемной английской книге было бы несколько обременительным для читателя. Кроме того, эффект, на который я рассчитывал, мог быть разрушен пестротой стиля. Много устоявшихся удачных речевых оборотов, изменение которых неблагоприятно сказалось бы на тексте в целом, сохранено, как обычно принято при переводах, дабы отдать должное Корану.
   Великий современный исламист Густав фон Грюнбаум все эти годы вдохновлял, направлял и критиковал меня; и его похвала, сама по себе, для меня награда. В первую очередь я представил рукопись истинному гуманисту Ленгдону Уорнеру, моему учителю Уильяму Томпсону из Гарварда, моему преданному другу мусульманину Халилу Ахмаду Насиру, а также выдающемуся литератору и другу И.Э. Ричардсу, советам которых следовал.
   Книга много выиграла вследствие редакторской работы Тэи Вилрайт.
   Я благодарен Фонду изучения сознания и Артуру Мидлтону Янгу за большой вклад в финансирование публикации, а также моей дорогой жене за долготерпение и понимание.

Введение

   Один иракский кадий[1], живший в Ираке на много столетий раньше меня, как и я, составив сборник историй, предпослал им введение, пример, которому необходимо следовать и мне.
   Те времена, по его словам, были богаты необычными событиями: великими войнами, непредвиденными переворотами, таинственными совпадениями, множеством хитроумных интриг, хорошо организованными и долго действующими сообществами. Об этом я кратко упомяну, только лишь для того, чтобы осведомить разумных читателей о последствиях благодеяний и их противоположностей, о конечных результатах действий.
   Попытки классифицировать обычно вызывают скуку, и данная работа имеет в этом отношении невысокую цену. Она задумана не для того, чтобы, предварительно проанализировав, разложить события по полочкам. Возможно, она не имеет аналогий и являет собой нечто оригинальное. В силу своей неоднородности работа эта будет не только более интересной, но и более впечатляющей.
   Я надеюсь, что моя книга найдет своего читателя и мой труд не будет напрасным ни в глазах людей, ни перед лицом Господа, Которого я прошу уберечь меня от лжи и ошибок. «Мне достаточно Его Одного. Нет могущества и силы, кроме как у Него», – сказал почтенный кадий.
 
   История похожа на сон. В действительности мы значительней, чем это кажется на первый взгляд. Дух истории, подобно всякому другому творческому духу, воздействует на наши внешние оболочки, формируя образы, доселе отсутствующие в них. Мы движемся от процентов к капиталу, от милостыни – к сокровищнице времен. «Спящий, чей взор отдыхает, – говорил Гераклит, – получает свет от мертвого, а бодрствующий – от спящего».
   Конгениальность, по словам Кроче, возникает в том случае, когда историческое событие резонирует в душе историка, или, если воспользоваться профессиональным жаргоном, документ должен быть подлинным, доступным и понятным. Резонанс, в результате которого герои древности оживают в сознании и дела давно прошедших дней приобретают остроту и актуальность современности, может быть достигнут (если вообще может) посредством вживания в документы – сохранившиеся частицы прошлого. Возникновению подобного состояния редко способствуют суждения и мнения, и оно никогда не достигается при конспектировании. Историк, знакомый с первоисточниками, но выносящий на суд публики пересказ и свои представления о вещах, находит предмет более интересным, чем это доступно читателю.
   Чтобы документ был доступен и понятен и чтобы читатель мог насладиться неразбавленным напитком из древнего сосуда, я попытался представить исламскую цивилизацию исключительно ее собственными свидетельствами и сделать читателя историком, который может сам составить свое мнение о том, что ему показано. Мой читатель представляется мне человеком, который желает впечатлений, но он не откажется поразмыслить над тем, что следует запомнить; его завораживает подлинность факта больше, чем заверения критиков; несомненно, он интересуется духовным, но при этом не равнодушен к мирскому. Поверхностные исследования показывают, будто мой друг читатель недостаточно знаком с исламом, чтобы быть удачной мишенью для истины, если бы ее можно было в него метнуть.
   Решительный отказ от собственных комментариев должен обеспечить правдивость. Чтобы достичь живости изложения, я с волнением просматривал объемные документы до тех пор, пока какой-нибудь отрывок не брал за сердце, и именно это определяло мой выбор. Способность захватить, а не фактологическая точность являлась пробным камнем подлинности, в то время как детальное описание быта стало главным приоритетом. Отобранные фрагменты, большие и малые, переработанные, расщепленные и перемешанные в приблизительной хронологической последовательности, составили историю с отступлениями, историю, где обитают души ушедших мусульман (если они вообще обитают) – или, во всяком случае, носят свои собственные одежды, высказывают свои собственные мысли, описываются не мной, но теми, кто знал их, обсуждаются людьми более близкими к ним, чем я. За исключением описаний ландшафта, цитируемых (при адаптации некоторых арабских терминов) по знаменитой «Аравийской пустыне» Даути, заключающих первую главу, в этой книге нет ничего, что не прошло бы сквозь призму мусульманского сознания.
   Считается, что способность обобщать прямо пропорциональна знанию деталей. Если это так, то по одной верной подробности мы лучше узнаем человека, чем по большому количеству общих слов, пусть и справедливых. Яркий поступок или высказывание может включать в себя все событие или целостный характер человека, так что в определенный ключевой момент у нас появляется уверенность, будто мы заранее знали, почему события повернулись так, а не иначе. При удачном переплетении таких частностей бывает легче описать историческую ситуацию с помощью какого-нибудь анекдота, в котором жизнь невозможно ни разложить на обобщения, ни свести к простому результату. «Ибо смерть для души – стать Водой, и смерть для Воды – стать Землей», – говорили древние греки. Сами мусульмане писали свою историю в той форме, которую избрал и я, так что книга получилась вполне в исламском духе. Следуя примеру своих предшественников, я, несмотря на сложность их перевода, использовал поэтические вставки, как бы украсив текст восточной орнаментикой, подобно яркому событию, выделяющемуся на фоне повседневности, что напоминает неожиданно возникшие на фоне уличного шума звуки музыки.
   Едва ли можно ожидать от этого произведения простоты – история не делается чистыми руками. Трудно просчитать силу воздействия этих ушедших в прошлое страстей; и если к концу прочтения вы не определитесь в своих мыслях, то, насколько я понимаю, будете совершенно правы. Истинное знание, как сказал великий суфий, – это постоянное сомнение. Живое сознание человека складывается из лиц и мест: здесь обрывки Священного Писания перемешаны со счетами и квитанциями, бедра прекрасных танцовщиц оказываются рядом с монументальными носами известных комедиантов; и на эту, засвидетельствованную давно умершими, живую картину мира накладывается не только духовное, экономическое, умопостигаемое и логичное, но и непристойное, непредвиденное, таинственно-необузданное и необъяснимое: слухи, измышления и преувеличения.
   Симпатия – показатель того, что какая-то часть нашего существа находится в другом месте, измерении, это понимание того, что стиль жизни, подобно исламскому бесконечно далекий от нас, так же как и стиль нашей жизни, принадлежит общечеловеческой культуре, – факт, позволяющий понять, что какая-то часть нашей души, еще до рождения и воплощения, уже была там, на Востоке. Люди, творцы истории, как нам представляется, совершают поступки под воздействием чувств; а чувства, сохранившие свой отпечаток лишь в исторических документах, недоступны для непосредственного понимания разумом. Любая объективность здесь вторична по отношению к субъективному переживанию. Единственный способ познать чувства – почувствовать самому. В данном случае научным подходом будет не объективность, а осознанная субъективность. Из биографии Мухаммеда, несомненно, можно получить некоторое представление об этом религиозном и общественном гении. Но это не будет беспристрастным знанием, оно будет в той или иной форме проникнуто симпатией к этой личности. Можно сказать, что сила воздействия описанной в книгах героической жизни прямо пропорциональна эмоциям, возникающим в конце этой жизни; острому ощущению того, что нечто любимое, нужное и невосполнимое ушло навсегда, а то, что придет, будет обязательно хуже. Исторический факт смерти Мухаммеда – это отчаяние и недоумение его сподвижников по поводу того, как же они будут жить без него. И халифат, исторический факт огромного значения, есть всего лишь длинная тень этого чувства. И если этого чувства нет, то формирование представления о халифате будет подобно детской игре в ниточки-веревочки.
   Итак, халифат возник, чтобы заполнить пустоту потери. Прошли соответствующие двенадцати главам Книги триста лет, и что же – скажите, во имя всего святого! – случилось с этим институтом? Пропасть между нравственной высотой идеального халифата и низостью реального ужасает. Не то чтобы тут была какая-нибудь историческая аномалия, нет, перемена произошла в соответствии с законом свершения: «Власть развращает». Но куда же теперь делся человеческий идеал, общественный идеал? Придав книге историческую форму, я ввел несколько собирательных персонажей пророка, Халифа, Визиря и Дервиша. Они особенно информативны в отношении своего времени, а их притязаниями означены отдельные этапы исторического становления от утверждения общественной религиозности до упадка в эпоху разобщенности религиозности индивидуальной.
   Язык меняется от архаичного к простому в соответствии с переменами в интеллектуальной атмосфере, что согласуется с аналогичными переменами на Западе в промежутке между XVII и XX веками: иконоборческий пуританизм, потом роскошь, аморальность и рациональное просвещение, затем восстание интуитивизма против рационализма, пренебрежение к деньгам и другим абстракциям, исчезновение политического истеблишмента, отчаяние и разочарование, породившее то, что Шпенглер назвал «второй религиозностью». Прием перефразировки стихов Корана библейским языком, возможно, может быть оправдан тем, что обращение к благочестивым фразам из Священных Писаний было столь же характерно для прошлых эпох, как и нашей. Придется ли нам в ближайшее столетие испытать катастрофические войны, встретиться с катастрофической некомпетентностью и катастрофической развращенностью – еще только предстоит узнать. Время, как сказал Человек из Маарры, – это длинная поэма, написанная размеренной рифмой, но Поэт никогда не использует одну и ту же рифму дважды.
 
   Роль пролога в повествовании об исламе играет вводная глава, представляющая языческую Северную Аравию. Все здесь выглядит расплывчатым, смутным, слышится звон мечей, глухой стук копыт, на фоне невнятного бормотания раздаются крики и громкое бахвальство.
   Этому хаосу Мухаммед придал религиозную и социальную форму. Члены кланов, одинаково неистовые как в племенной верности, так и в распрях, делились на бедуинов-кочевников, разводивших верблюдов и лошадей в пустыне, и поселенцев, занимавшихся земледелием в оазисах или торговлей в небольших городах. Некоторые из кланов были обращены в иудаизм, немногие – в христианство; большинство же, по языческим обычаям, поклонялись камням, водоемам, деревьям и небесным светилам. Их благородство проявлялось в защите слабых, их слава – в безумии и ярости мести, в минуты обольщения и безрассудной щедрости, их глубочайшие мысли были о красоте рода и мимолетности счастья и величия. В этой среде родился Мухаммед. Были те, кто истолковал его откровение как призыв к завоеваниям, основанию городов и развитию искусств. И была в то время такая свобода, на которую с ностальгией взирают искушенные потомки.
   Ваша дорога лежит перед вами. Ваас салам.

Примечания

   Цитаты из Корана напечатаны курсивом, за исключением случаев, когда указан источник цитаты.
   Арабские имена: Абу означает «отец». Ибн означает «сын». Типичное имя Абу Мухаммед Амр ибн Зейд состоит из почтительного обращения (Абу Мухаммед), личного имени (Амр) и имени отца (ибн Зейд). Имя отца в последнее время взяло на себя функцию фамилии. Иногда встречаются указания на место рождения и профессию (Багдади – из Багдада; аль-Хасиб – счетовод).
   Денежные единицы: дирхем – серебряная монета, весом в три грамма. Динар – золотая монета, весом в четыре с четвертью грамма. Дирхем условно можно отождествить с долларом, а динар с десятью долларами.
   Даты: мусульманское летоисчисление ведется с хиджры (Исход пророка из Мекки в Медину в 622 г. н. э.). Мусульманский год состоит из двенадцати лунных месяцев, что примерно на три сотых доли меньше нашего солнечного года.

Пустыня
Доблесть и невежество арабов до Мухаммеда

   Все вокруг нас – безжалостная пустыня; голый, черный, блестящий берег, состоящий из вулканической лавы. Несколько зеленых ростков полыни на острых каменных выступах распространяют смолянисто-сладкий аромат под иссушающим громадным солнцем…
   Бескрайняя равнина и наносы, состоящие из ржавых и голубоватых базальтовых глыб… Твердые, тяжелые, как железо, и звучащие, как колокол, породы. Отполированные песчаным ветром пустыни, породы блестят на солнце.
   Это страшное, непригодное в глазах европейца для жизни место и есть добрая бедуинская земля – вотчина отважного Моахиба. Здесь, где здоровый, разреженный воздух, посреди своих обильных стад живут крепкие и грубые горцы-бедуины.
   Мы едем дальше по горной дороге вдоль остатков сухой кладки стен, чего-то вроде брустверов и небольших укрытий, похожих на загоны для овец, которые строят пастухи для защиты от волков в горах Сирии. Кроме них встречаются небольшие постройки, напоминающие усыпальницы, поднятые на поверхность земли. Есть и другие – насыпи полукруглой формы, возможно курганы. Кочевники говорят, что это знаки, указывающие, где раньше были источники, но старые знания утрачены. Если я об этом спрашиваю встречного бедуина, он бесстрастно отвечает:
   – Дела прежнего мира, до правоверных.
* * *
 
Остановитесь здесь и плачьте об одной незабываемой любви, о старом[2]
Лагере в краю песков, раскинувшемся от Кустарников и до начала Разлива,
От Долины до Высот. Эти знаки не исчезли пока еще,
Хоть все уносится обратно на север и на юг.
Взгляни на белых ланей след, рассеянный в дворах старинных,
И пятна от чернил, похожие на перца семена.
Двое, едущих верхом со мною, держатся поближе к стороне моей:
Так как? Ты примешь ли от горя смерть свою, о человек?
Неси же до конца ты то, что должен
Нести.
Обоим вам рассказываю я – для этих слез я больше подхожу —
Найти где место среди этих стен крошащихся мне,
Чтоб выплакаться?
 
 
История стара как мир – такова же, как и другие
До нее. Все то же, и снова с нею в Месте мы Раздора.
Вставали женщины, когда их аромат был сладок,
Как предрассветный бриз, сквозь ветви дующий гвоздики.
Я так страдал из-за любви, так сильно, что текли слезы
По груди моей, и пояс взмок от плача.
И все же – были женщины и у меня в счастливые, хоть редкие деньки;
И в лучший из всех дней, во дворике
Вошел я в паланкин ее и в паланкин двоюродного брата моего.
– Несчастный, нужно мне идти! – она сказала. – И спасибо тебе! —
Наклонялся паланкин и вместе с нами качался —
Спустись, Имрууль-Кайс! Верблюд рассержен будет!
А я: «Продолжай – останься – расслабься – и ослабь узду —
Ты никогда меня не сбросишь; я снова буду вкушать вот этот плод;
Оставь, ведь голова есть и у зверя; о нем не беспокойся – вместе мы сейчас.
Продолжай и давай приблизимся к плоду любви! Сладки уста твои,
как яблоки.
Я ночью приходил любить тебя, но ты была беременной или кормила дитя».
Я смог заставить женщину такую забыть ребенка годовалого,
Пока не закричал за нею он. Вполоборота повернулась она к нему,
Но бедра подо мной лежали тихо.
Однажды не исполнила она мое желание на дюне
И, давши клятву, поклялась, что сдержит клятву…
Сами орешки белой девственности, запретные в скорлупках,
Сколько б ни играл я ради удовольствия и ни проводил время в играх.
Той ночью мимо я прошел надсмотрщиков,
наблюдавших за палатками своими,
Мужчин, которые бы пригласили меня лишь затем,
Чтоб славу обрести моим убийством,
В час, когда на небе ночи ярко мерцают Плеяды,
Похожие на пояс, усыпанный камнями драгоценными и жемчугом;
В такой час пришел я; она уже почти совсем разделась, ко сну готовясь,
Переодеваясь за ширмою шатра.
– Богом клянусь! – она мне прошептала. – Нет оправдания тебе!
Теперь я знаю, что, и увядая, ты будешь столь же необуздан.
Дальше пошли мы вместе; я вел, она тащила за нами
Вышитый низ мантии, который заметал следы все.
Когда прошли мы мимо огороженных дворов, пошли мы прямо
В сердце пустыни, волн и вздымающихся холмов песочных.
Я голову ее привлек к своей, и она, касаясь локонами, прижалась ко мне,
Стройная, но мягкая в лодыжках даже.
Талия ее тонка, и бел слегка округлый живот,
А кожа чуть повыше груди сверкает зеркалом отполированным
Или жемчужиной из первой воды, слегка позолоченной белизной,
Питающейся из водоема чистого, не замутненного ногами мужчин.
Дивных волос каскад на голове прекрасной – черных-черных,
Густых, свисающих, подобно гроздьям фиников на пальме.
И вьющихся и, кажется, ползущих вверх к макушке,
А там сплетающихся узлом и рассыпающихся взрывом локонов;
Маленькая талия ее податлива, как узда загнутая;
А икры бледные сравнимы с тростником под тенью пальмы.
 
 
Как часто предостерегали о тебе меня, с жестокою враждебностью
Иль утомительною мудростью! В ответ советовал я всем
лишь поберечь дыхание.
Сколько раз в жизни ночи накрывала меня огромная морская волна
Покрывалом густым, испытывая болью, какую только мог я выдержать,
Пока я не кричал, когда уж сил не оставалось.
И все же казалось, что не иссякнет никогда сей сладкий час.
О Ночь! Ночь! Длинная! Прояснись к рассвету,
Хоть и неутешительно, ведь ты тоскуешь о приходе дня.
Как совершенно твое искусство, ночь! Твои неисчислимы звезды —
Надежно ли привязаны они к какой-то вечной бесконечной скале?
 
 
Я беру мешочек для воды из кожи и ремнем креплю к плечу
Крепко – как часто! – безропотно, мягко к такому седлу,
Пересекая впадину, схожую с низиной, лишенной звезд.
Неужели я слышал волка-расточителя, который проиграл свои
Завывания сокровенные все.
И если б он завыл: «У-у!» – я бы ответил: «Мы совершили сделку
жалкую и неудачную,
Чтоб выиграть, коль сохранил ты столь же мало, сколь и я;
Что б мы ни получали, ты и я, мы упускаем это;
Все, что нам принадлежит, стремится к исчезновенью.
Не найдется никогда людей столь процветающих,
Сколь осчастливливает процветанье нас двоих.
 
 
Довольно! Взгляни на молнию, мерцающую в дали небес, там,
Где густое облако, подобно рукам
скользящим, свившимся и взгромоздившим
Корону из волос или огонь, по нити бегущий
С проливающимся маслом лампы, наклоненной рукой отшельника.
Так мы сидели между Темною Землей и Мелким Лишайником,
И долго смотрели на лик грозы, и далекой она казалась:
Правый фланг дождя над Ущельем висел,
Левый – над покрывалом сверкающим, а дальше увядал.
Вниз, вниз отправился на Рощу воду лить,
Так что огромные деревья к земле пригнулись.
Такой поток струился над Нижними скалами,
Что белоногие олени убежали с пастбищ всех;
А в Тайме ни одна пальма не поднялась, когда все завершилось.
И башня ни одна не устояла, кроме той,
которая заложена была в твердой скале.
Лишь выстояла впадина пустая в этом шторме,
Подобно старику высокому в серо-полосатом плаще.
На рассвете следующего дня пик Встреч Холма, разрушенный
И окруженный водой, был не больше головки прялки.
Шторм рассеял его по всей Равнине-Седлу,
Как торговец, прибывший из Йамана, сбрасывает свои товары.
И птицы небольшие предрассветные пели вдалеке
По всей горной стране так,
что напоминали пьяниц, обезумевших от пряного вина.
А испачканные грязью, тонули звери дикие,
напоминая корни морского лука,
В ту ночь, лежа в долинах, где потоп обратился в отлив.
 
* * *
 
Если позволяет она тебе любить себя, мужчина, прими утехи полностью;
Но никогда рыданий не души, в тот миг, когда уйдет она.
Разве не сладка и не нежна она? Подумай же тогда,
что в какой-то день другой
Какому-нибудь другому мужчине повезет найти ее столь же сладкой,
сколь и нежной.
Дала ль она обет в том, что разлука не разрушит никогда присяги верности?
Глупец! Кто верил верности с окрашенными красным кончиками пальцев.
 
 
Смотри, вот человек, который не считал,
хотя б однажды, усилий-мук трудов!
Человек дерзаний множества, и целей, и путей!
Весь день напрасно едет он; а вечером вернется другим —
Одиноким, едущим верхом на неоседланной Тревоге и приводящим Смерть;
Опережает Ветер он в конце концов, хоть Ветер и несется мимо стремглав,
Ведь порыв подует и ослабевает, а он не прекращая скачет.
Наконец сна игла зашивает его глаза, но нужен ему не страж,
Который закричит, как осторожный человек от неустрашимости:
«Пробудись!
Восстань от сна, чтобы увидеть первого из движущегося отряда,
Стоящего и извлекающего лезвие тончайшее, от заточенности яркое!»
Видеть, как вышибают ему грудину, – все равно что смотреть
На челюсти в Погибели ревущем смехе.
Пустыня дорога ему; и путешествует он там,
Где Млечный Путь над головою шествует его.
Человек подобен солнцу зимнему, пока
Сияет Сириус; потом уж темный и холодный.
Тонкий профиль, худощавый, но не от бережливости:
Он Отдающий человек, Сердечный, и Отзывчивый, и Гордый.
Он с Осмотрительностью вместе путешествовал,
И там, где он приостанавливался и делал привал,
Осторожность оставалась стоять с ним рядом.
Длинные вьющиеся волосы и изысканная гордость,
Но вел борьбу, как волк голодный.
Два вкуса у него: меда и желчи;
И знали все лишь его горечь иль сладость[3].
 

Гибель воина Рабиа по прозвищу Длинноволосый

   Рабиа заметил вдали облако пыли.
   – Скачите вперед! Скорей! – крикнул он женщинам, бывшим с ним. – Я не думаю, что это друзья преследуют нас.
   Я подожду здесь, пока уляжется пыль, и выясню, кто это. Если это враги, я нападу на них из-за деревьев и увлеку их за собой. Мы встретимся на перевале Газал или Усфан в Кадиде. Если мы там не встретимся, то, по крайней мере, вы доберетесь до нашей страны.
   Рабиа вскочил на коня и поскакал навстречу неизвестности. Он показался из-за деревьев, и преследователи бросились за ним, будучи уверенными, что женщины недалеко. Длинноволосый был искусным лучником, и его стрелы заставили врагов, остановившись, позаботиться о своих мертвых и раненых. Он пришпорил коня, догнал своих женщин, и они вместе понеслись еще быстрее. Но люди племени сулайм не отставали. Тогда он повернулся к ним лицом снова. Так продолжалось, пока не закончились стрелы. На заходе солнца они достигли страны Кадид. Но лошади, черные от пота и пыли, и люди, горящие жаждой мести, были уже близко. Тогда он повернул еще раз, и много врагов полегло от его меча и копья, но тут Нубайша, сын Хабиба, вонзил свой дротик ему в грудь.
   – Я убил его! – воскликнул Нубайша.
   – Ты лжешь, лживый рот, – ответил Рабиа.
   Но Нубайша понюхал острие своего копья и сказал:
   – Нет, это ты лжец; я чувствую запах твоих внутренностей!
   Тогда Рабиа повернул коня и, несмотря на рану, поскакал ко входу в ущелье, где его ждали женщины. Он попросил у матери:
   – Пить! Дай мне пить!
   – О сын мой! Если я дам тебе пить, ты умрешь немедленно, на этом месте; и нас схватят. Потерпи, мы можем еще уйти.
   – Тогда перевяжи меня.
   Она перевязала его своим покрывалом, и он прочел стих:
 
Скорей перевяжи меня!
Ведь ты теряешь всадника, похожего на золото горящее:
На сокола, который вел людей, как стаю птиц,