Страница:
Эрнст Штайнман проникся ко мне расположением с самого же первого моего визита, то ли потому, что я был похож на одного из рабов, которых Микеланджело изобразил на потолке Сикстинской капеллы, то ли потому, что я знал много историй о Германии, напоминавших ему о его друге Бюлове. Он не только воспринял меня всерьез, но и, в отличие от Кера, сделал все, чтобы я поскорее приступил к исследованию жизни кардинала Фарнезе, великого покровителя искусств. Шудт, настоящий мозг Библиотеки Герциана и серьезный ученый, для которого участие в светских приемах и вечерах было равносильно посещению зубного врача, позволил мне познакомиться со всеми сокровищами этого хранилища, связанными с предметом моего исследования. Мне было разрешено пользоваться первыми изданиями стихов Микеланджело и описаниями Il Terrible (Ужасного), оставленными его современниками, среди которых одни были чисто эротического характера, а другие по-настоящему поучительны.
Несколько месяцев я делил свое время между серьезными исследованиями и удовольствиями. Эти месяцы были относительно успешными для меня, но успех в Риме имеет короткую жизнь, и я убежден, что та ненависть, которую итальянцы до сих пор питают к Муссолини, проистекает главным образом из того, что он слишком долго наслаждался успехом. Хотя я и не был Муссолини, но некоторое время был весьма популярен в обществе. Когда же запас анекдотов иссяк, моя звезда закатилась, и я вынужден был искать новые пути к успеху. Я вовремя вспомнил, что мой кардинал был большим другом и покровителем иезуитов и что у меня есть рекомендательное письмо к ведущему историку этого ордена, отцу Такки-Вентури. Я также вспомнил, что автор этого письма сообщил мне таинственным шепотом, что, как духовник Муссолини, Такки-Вентури был серым кардиналом иезуитов.
Впрочем, это меня мало интересовало. Со времени моего прибытия в Италию я видел много черных рубашек и стал свидетелем нескольких шумных парадов, однако самого Муссолини еще не видел. Немецкие и международные академии, которые столь гостеприимно распахнули передо мной свои двери, вели себя так, словно его вообще не существовало. Он никого не раздражал, и все в свою очередь старались не раздражать его. Кроме того, я хотел просить у отца Такки-Вентури не аудиенции у Муссолини в палаццо Венеция, а разрешения поработать в архивах и библиотеках Ватикана – и получил его.
Духовник Муссолини жил в центре Рима в роскошном здании в стиле барокко около Гезу, церкви, отданной иезуитам кардиналом Фарнезе. Виньола начал строить ее в 1568 году. Пройдя через окруженный старыми деревьями монастырский сад, объятый тишиной, которую нарушал лишь тихий плеск фонтана, я был введен в столь же уединенный кабинет. Навстречу мне из-за стола, заваленного документами и пергаментными книгами, поднялся лысый священник. Мое рекомендательное письмо лежало перед ним. Он свободно говорил по-немецки, и я вскоре был втянут в разговор о своей родине. Один из первых вопросов звучал так:
– Знаете ли вы синьора ’Итлера?
Я сначала даже не понял, о ком идет речь, но когда понял, то заявил, что знаю. Он стал расспрашивать меня, и я сумел предоставить ему информацию, полученную из вторых рук – от генерала фон Лоссова. Такки-Вентури даже кое-что записал, тихо приговаривая при этом «molto interessante».[2] Мы продолжали беседовать о синьоре ’Итлере, пока я не рассказал ему все, что знал.
После этого он дернул старомодный шнур звонка, и в комнате появился почтительный молодой священник. Продиктовав ему два письма, которые тот записал на бумаге компании ди Гезу, отец Такки-Вентури протянул их мне. Они были адресованы префекту секретных архивов Ватикана и префекту библиотеки Ватикана – оба они носили фамилию Меркати. Отец объяснил мне, что люди, занимавшие эти важные посты, родные братья. Когда я уходил, он вручил мне толстый том истории ордена иезуитов, написанной им самим, и пригласил навестить его еще раз. Поклонившись, я вышел и решил взглянуть на церковь – церковь моего кардинала, а также на часовню, посвященную святому Игнатию Лойоле, основателю ордена. Однако четыре колонны из лазурита, украшавшие часовню, и огромное изображение Игнатия, выполненное, очевидно, из серебра, никоим образом не соответствовали моим представлениям об аскетизме, который должен быть присущ святым. Тем не менее на меня произвело огромное впечатление то, что последователи Игнатия сделали из этого места, и еще я понял, почему мой кардинал испытывал такой большой интерес к обществу Иисуса.
На следующий день, после славной утренней прогулки вдоль боковой и задней стен собора Святого Петра, во время которой я осмотрел дворы Браманте и покрытые фресками галереи, я вручил оба письма, данные мне Такки-Вентури. Дважды меня оценивали пристальным взглядом и дважды удостоили холодным рукопожатием. После этого мне выдали два читательских билета, проштампованные лично папой, и я получил доступ в обширные читальные залы. Они были забиты священниками всех возрастов, которые были облачены в сутаны всех цветов. Все они писали не поднимая головы. Отметив свой приход в храм знаний, я принялся просматривать раздел «Фарнезе» в огромном каталожном ящике. Сердце мое упало. Мне придется провести здесь остаток жизни, и, хотя мое утреннее путешествие к древу познания было очень приятным, я понял, что процесс сбора его плодов – исключительно изнурительное занятие.
Я в отчаянии перебирал карточки, как вдруг моего плеча легко коснулась чья-то рука. Позади меня стоял молодой, облаченный в черное священник, похожий на переодетого Зигфрида, – это был стройный голубоглазый блондин, способный сразу же привлечь к себе внимание любого кинопродюсера. Должно быть, я и сам выглядел истинным немцем, поскольку он улыбнулся ободряюще и предложил свою помощь. Он и вправду очень помог мне, и мы стали настоящими друзьями. Он жил с другими священниками, большинство из которых были столь же молоды, как и он сам, в Кампосанто-Тевтонико, или Немецком кладбище, располагавшемся позади колоннады на площади Святого Петра. На территории этого кладбища, где нашли упокоение знаменитые немцы, умершие в Риме, располагалась семинария, в которой молодые немецкие священники занимались изучением истории и теологии, одни – независимо, другие – в сотрудничестве с Прусским историческим институтом. Кампосанто совсем не походило на монастырь или место, где живут аскеты. Раз или два в год веселая толпа немецких ученых, молодых и старых, собиралась на террасах семинарии, откуда открывался великолепный вид на купол собора Святого Петра. Из Германии доставлялась бочка баварского пива, к огромной радости итальянских гостей, и все – начиная от Куртиуса и его сотрудников и кончая джентльменами из Библиотеки Герциана и Прусского института – отдавали ему должное. Ближе к полуночи, когда над Святым Петром сияла римская луна, голоса сливались в песне – скорее непристойной, чем благочестивой. Близкое соседство со спящим папой придавало всему происходящему особую пикантность. На следующее утро высокопоставленные старые монсеньоры, доживавшие остаток своих дней в прилегающем к зданию семинарии палаццо, неизменно являлись с жалобами и обвиняли семинаристов в святотатстве. Они считали, что эти ночные пирушки устраиваются по наущению дьявола и потому должны были быть прокляты. Но, поскольку его королевское высочество монсеньор принц Георг являлся покровителем этих празднеств – исключительно потому, что там можно было отведать хорошего баварского пива, ветчины и сосисок, – дьявол всегда одерживал верх.
Молодые студенты из других европейских стран и Америки столь же регулярно приглашали друг друга на свои пирушки. Все крупные страны и ряд мелких владели зданиями различной степени изящества, расположенными главным образом на Валле-Джулиа, лощине, тянувшейся у подножия Монте-Пинчио.
Чего я не знал в то время и разведал только в 1945 году, так это того, что все студенты Английской академии на Валле-Джулиа были добровольными сотрудниками по праву прославленной английской разведывательной службы. Они работали на нее без никакого вознаграждения, а только из сознания того, что служат своей стране. Когда мне самому пришлось заняться разведывательной деятельностью, я понял, что такой подход нравится мне гораздо больше, чем более поздние подходы сходного, но гораздо менее беспечного характера.
Самый грандиозный праздник для учащейся молодежи устраивали французы в своем посольстве на Квиринале. Оно располагалось в палаццо Фарнезе, строительство которого началось при дедушке моего кардинала и закончилось при его внуке. Поскольку в Риме все знали, что я занимаюсь Александром Фарнезе, моя роль заключалась в том, что я на всех вечеринках развлекал публику историями из бурной жизни этого величайшего римского покровителя искусств своего времени. Рассказывая эти истории в украшенных фресками и гобеленами комнатах палаццо Фарнезе, я понимал, что своим успехом у слушателей в значительной степени обязан своему герою.
Но когда я поздно ночью стоял перед творениями Микеланджело и других великих архитекторов, мое самомнение улетучивалось и мне начинало казаться, что пора на время распрощаться с Вечным городом. В конце концов, в других областях Италии тоже было много мест, связанных с жизнью моего кардинала и представителей его рода. Его брат Оттавио был герцогом Пармы и Пьяченцы, так что тамошние архивы и библиотеки наверняка содержат богатейший материал для моей будущей книги. В добавление ко всему слово «Парма» напоминало мне о фиалках, а роман Стендаля «Пармская обитель» был одним из моих любимейших произведений. К тому же было бы интересно проследить за судьбой Марии-Луизы, супруги Наполеона, которая так любила удовольствия. Поспешно выйдя замуж за герцога Пармского, она нашла в нем замену человеку, которого никогда не была достойна. Короче, у меня был хороший предлог для того, чтобы отправиться в путешествие и сменить веселую и беспорядочную жизнь в столице на провинциальный покой Северной Италии.
Я никогда не жалел, что провел здесь шесть месяцев. Правда, рассказы о фиалках оказались самым настоящим обманом – нигде мне не встречалось меньше фиалок, чем в Парме, а запах, исходивший от тех немногих, что мне удалось найти, можно назвать лишь жалким. То же самое случилось и с Торре-Фарнезе, башней, в которой томился в заточении Фабрицио дель Донго. Она существовала только в воображении автора, хотя дворец герцогини Сан-северины и много других очаровательных мест из бессмертного романа Стендаля существуют на самом деле. Я с удовольствием сосредоточился на проделках Фабрицио и его любовных похождениях – пока не обнаружил Марию-Луизу, после чего мгновенно позабыл о фиалках, Торре-Фарнезе и картезианском монастыре в Парме.
Конечно, я говорю не о безмозглой супруге Наполеона, которая начиная с 1816 года управляла своим прекрасным маленьким герцогством довольно сносно – с мягкой чувственностью и с помощью одного или двоих мужчин. Нет, в отличие от Марии-Луизы, сидящей с величественным и скучающим видом на постаменте в Парме, моя Мария-Луиза была полна жизни. Она работала библиотекарем в Управлении общественных записей и получила задание ввести меня в мир архивных тайн на подвластной ей территории. У нее не было ни глупых голубых глаз, ни белоснежной кожи, ни фамильной губы Габсбургов, принадлежавших эрцгерцогине. Кожа ее была такой смуглой, о какой можно было только мечтать, а бархатные миндалевидные глаза опьяняли, как и полагается в романтичной истории Северо-Итальянского герцогства. Она меня многому научила. Например, я до сих пор хорошо помню Парму: обширный дворец Фарнезе, Пилотту с ее тремя дворами и художественной галереей, в которой хранятся знаменитые картины Корреджо, родившегося недалеко отсюда; ну и конечно же не менее знаменитый театр Фарнезе. Этот театр, построенный в 1620 году учеником Палладио, является самым крупным театром в мире, ибо вмещает 4500 человек.
Мария-Луиза знала каждую древнюю улицу и дворец. Она свозила меня в летнюю резиденцию Фарнезе – Колорно, тихие сады которого, разбитые в стиле рококо, романтичные, тронутые временем фонтаны и классические храмы любви прекрасно соответствовали нашему настроению юного очарования. Она также познакомила меня – и это была единственная сфера интересов, которую Мария-Луиза полностью разделяла со своей вечно голодной тезкой, – с кулинарными изысками Эмилии, провинции, в состав которой входит Парма. Я буду вечно благодарен ей за это. Никогда раньше не едал я такой нежнейшей ветчины, как в Парме, никогда не пробовал более вкусной спаржи, чем asparagie alla parmigiana,[3] прославившейся на всю Италию, нигде не видел более изысканного сыра, чем благоухающий золотисто-желтый пармезан, никогда не наслаждался piatto bollito, блюдом, состоящим из нежных цампони, или свиных ножек, тушенных с говядиной и разнообразными колбасами. Это блюдо можно резать без ножа – одной только вилкой, как это делали при дворе его апостольского величества в Вене. Изысканный обед в скромных тратториях, глядевшихся в небольшую речку Парму, увенчивался белым альбано или сухим игристым ламбруско, которые благоухали плодородной почвой Эмилии, и все это освещалось присутствием Марии-Луизы, так разительно отличавшейся от образа итальянских женщин, созданного воображением немецких академиков, романтиков и классиков, а дружба с ней была совсем не похожа на картины итальянских любовных приключений, описанных в их книгах.
Я никогда до конца не верил рассказам немецких поэтов и ученых об их романах с иностранками, и мои отношения с Марией-Луизой только укрепили это недоверие. Существа, наполняющие их аркадские идиллии, – южные красавицы со жгучим взглядом, глупые, как овцы Кампаньи, сентиментальные дамы, чьи интересы ограничивались одними безделушками и дешевыми украшениями, наивные девицы, не задумывающиеся еще о замужестве и детях, – существовали только в их воображении. Мария-Луиза избавила меня от иллюзий, навеянных немецкой литературой. И это был очень приятный процесс.
Шесть месяцев пролетели очень быстро, и, несмотря на все мои усилия, ничто больше не оправдывало моего присутствия в Парме. Мария-Луиза подарила мне на прощание небольшую книгу, подписанную ее рукою, которая была посвящена главным образом личной жизни ее тезки, исключительно веселой жизни. Историческая Мария-Луиза в руках генерала Нейперга вновь открыла для себя те радости, которыми столь щедро награждал ее Наполеон, мгновенно забытый ею. Она пережила смерть своего любовника, ставшего потом ее мужем, с такой же легкостью, как и смерть Наполеона. Через несколько лет после его кончины она вышла замуж за графа де Бомбелле, еще одного француза с бурным прошлым, которому, однако, не удалось стать императором французов. Их брак, как пишет Мария-Луиза, был весьма спокойным. Стареющая герцогиня Пармская делила теперь свое время между вышиванием и походами в церковь. Она сохранила только свою любовь к музыке, ради которой построила в собственной резиденции очаровательный оперный театр в стиле позднего ампира. Этот театр так потряс Джузеппе Верди, что он посвятил одну из своих ранних опер герцогине.
Вооруженный этой книгой, я отправился из Пармы прямо в Неаполь, куда в 1734 году, в результате сложных и утомительных интриг, были перевезены художественные сокровища и документы семьи Фарнезе. В ту пору семейство Фарнезе стало уже не столь плодовитым, как связанные с ним родственными узами испанские Бурбоны. С кем бы я ни обсуждал в Риме свои планы, все в один голос утверждали, что мой кардинал похоронен в Неаполе, а его литературное наследство лежит, нетронутое, где-нибудь в городских архивах, которые прославились на всю Италию царящими в них беспорядком и неразберихой.
Узнав детали ритуала, которые следует соблюдать в Неаполе, я понял, что первое, что должен сделать иностранный студент, желающий достичь нужных ему результатов, – это нанести визит городскому некоронованному духовному королю Бенедетто Кроче, знаменитому на весь мир философу, критику, историку и ученому. Фосслер в Мюнхене дал мне рекомендательное письмо для своего друга, с которым поддерживал оживленную переписку. Учитывая мои скупые знания по философии, он выразил надежду, что величайший из живущих философов Италии не станет втягивать меня в дискуссию, а Мария-Луиза настоятельно советовала не упоминать имени Муссолини и не говорить о фашистах, идеи которых Кроче бескомпромиссно отвергал. Тот факт, что Кроче никто не тронул, свидетельствует о великодушии и гуманности итальянского диктатора – эти качества выгодно отличали его от других диктаторов эпохи. Кроче вел уединенный образ жизни, окруженный учениками обоего пола. Его книги тем не менее продолжали выходить в свет, а La Critica («Критика»), которая оказала огромное влияние на интеллектуальную жизнь его страны, регулярно переиздавалась, словно отношения между фашистским режимом и сердитым философом были самыми наилучшими.
Кроче жил в старой части города на одной из тех барочных неаполитанских улиц, которых нет больше нигде в мире и которых иностранцы – слава богу! – старались избегать. Именно здесь я впервые познакомился с запахом, который с тех пор навечно связался у меня с Неаполем. Этот дух, в котором смешались запахи морского воздуха и рыбы, цветущих апельсинов и чеснока, исходил от загорелых тел неаполитанцев, порождая неподражаемую ауру чувственности, которая одновременно отталкивала и возбуждала. Жилище Кроче представляло собой обширное мрачное здание с дворами, заполненными чумазыми ребятишками и пытающимися утихомирить их мамашами. Дверь открыла престарелая горничная, которая оглядела меня с нескрываемым подозрением и оставила ждать в проходе, заставленном книжными шкафами, прежде чем впустить в кабинет великого философа. Моим первым впечатлением было разочарование. У Кроче не было ни французской элегантности моего старого учителя Онкена, ни швейцарской мужественности Вёлфлина, ни словно вытесанного из дуба благородства его друга Фосслера. Из-за горы книг навстречу мне вышел невысокий толстяк с лицом мелкого клерка и небольшими усиками, украшавшими его верхнюю губу. В первую очередь мне бросились в глаза книги. Они стояли вдоль стен, были разбросаны по полу и лежали стопками на зеленых плюшевых креслах, превращая комнату в настоящий рай для книжных червей. Кроче с сердечной улыбкой пожал мне руку и велел отыскать себе местечко, чтобы сесть. В соседней комнате стучала пишущая машинка, сквозь ее шум я услышал гул приближающихся голосов. Они принадлежали ученикам Кроче, группе молодых мужчин и женщин, лишенных всякого изящества. Их довольно неопрятное белье и очки в тяжелой роговой оправе компенсировали умные взгляды и раскованные манеры, производившие очень приятное впечатление. Они сразу же приняли меня за своего. Разговор зашел о немецких университетах и об их преподавателях, в частности о Фосслере, которым Кроче очень восхищался. Один из учеников подвел меня к полке, на которой стояли книги хозяина дома – том за томом, включая работы по истории Неаполитанского королевства и периоде барокко в Италии, его знаменитую «Логику», трактаты о Гегеле и Г.Б. Вико. Рядом длинными рядами стояли связанные тома «Критики». Таков был результат трудов этого маленького, невзрачного на вид человечка. В то время, то есть в начале 30-х годов, Кроче было около шестидесяти пяти лет, но он выглядел нестареющим.
Наконец они забыли обо мне и устроили жаркий философский диспут. Они говорили на неаполитанском диалекте, и мне было бы трудно участвовать в нем, поскольку мое знание итальянского, которым я в значительной степени обязан был суровой критике Марии-Луизы, оказалось явно недостаточным для понимания их речей.
В самый разгар дискуссии в комнату вошла мрачная старая горничная с подносом, заставленным маленькими кофейными чашечками. Я быстро убедился, что фарфор был великолепен, а эспрессо – поистине божественным. Горничная приходила несколько раз и приносила новые чашечки с кофе. Мы сидели на книгах, подушках и коробках у ног философа. Эта картина вовсе не походила на беседу Сократа с его юными учениками, но произвела на меня ничуть не меньшее впечатление.
Шли часы, пока, наконец, около десяти часов – а я пришел в шесть – гости не начали расходиться. Позже я узнал от мужчин, что девушкам надо было идти на ужин, для которого десять часов считалось в Неаполе самым подходящим временем. Кроче попросил меня передать привет Фосслеру и сказал, чтобы я через два дня нанес визит графу Филаньери в Гранд-архиве. Чтобы получить разрешение работать в нем, достаточно будет упомянуть его имя.
Два дня спустя я снова оказался в старом квартале, в этой путанице очаровательных улочек с мириадами запахов – на этот раз я искал Гранд-архив. Расположен он был в очень романтическом месте – здании бывшего монастыря бенедектинцев – и оказался самым настоящим лабиринтом комнат, галерей и дворов. В нем тоже пахло чем-то совершенно невообразимым – не только старыми книгами и документами, – а шум на окружающих его узких улицах просто оглушал.
От самого графа Филаньери исходил запах одеколона, а пальцы его были тщательно наманикюрены. Он походил на испанского наместника в Неаполе. Граф принадлежал к одной из самых знатных семей города, а улица, на которой стоял дворец его предков, носила имя человека, который подарил Неаполю целый музей, огромную картинную галерею, дорогой фарфор Каподимонтской фабрики и ценную библиотеку.
Граф, которому один из учеников Кроче сообщил о том, что мне нужно, провел меня через потрясающее множество комнат и дворов в подземные подвалы, заваленные покрытыми пылью связками документов, которые выглядели так, словно их веками не касалась рука исследователя. Он отдал в мое распоряжение все: сами бумаги, пыль веков и старого помощника, одетого в нечто похожее на ливрею, который тащился за нами. Дон Гаэтано – как с гордостью представился он – напоминал незаконнорожденного отпрыска Бурбонов. Граф велел ему во всем помогать мне во время моей работы в архиве. Гаэтано вел себя так, как будто он выполняет все мои просьбы, – на самом деле это я делал то, что хотелось ему. Это была мягкая, но безошибочная форма тирании. Каждое утро я приносил ему огромный ломоть хлеба, на котором лежали помидоры с чесноком или луком. Он с печальным видом смотрел на меня и с помощью одного из типично латинских жестов, которые я за время нашего знакомства научился понимать в совершенстве, показывал мне, что ему нечем запить это угощение. Проблема решалась очень просто – я давал ему деньги на вино, и дон Гаэтано исчезал. Спустя весьма продолжительное время он возвращался, заметно приободрившись и подкрепившись, в сопровождении двух своих юных любимцев. На моем столе появлялись документы, в которых была записана многовековая история семейства Фарнезе. Когда в XVII веке архив этой семьи перевозили из Пармы в Неаполь, бумаги всех представителей этого рода – королей и императоров, пап и кардиналов, герцогов и герцогинь – сложили вперемешку друг с другом и обвязали веревками. И вот теперь они лежали передо мной, ожидая вскрытия. Для любого архивиста это было бы бесценным сокровищем, в котором его ожидали многочисленные находки, и я сожалел лишь об одном – что меня не научили работать с архивами. Более того, дон Гаэтано не разрезал веревки, а, не обращая никакого внимания на мое нетерпение, с бесконечным спокойствием Бурбонов развязывал их. Я подозревал, что, поскольку эти веревки принадлежали когда-то Фарнезе и сумели безо всяких повреждений пережить несколько веков, он превращал их в один из своих многочисленных источников дополнительного дохода.
Наконец, ворча и кряхтя, дон Гаэтано собирал веревки в огромную кучу и заявлял, что уходит по очень важному делу и приглашает меня в два часа пообедать с ним. Я не осмеливался отказаться, хотя прекрасно понимал, кто на самом деле кого приглашает.
Купив наконец себе время для исследовательской работы и отказавшись от удовольствия делать открытия, я принимался перебирать бумаги, большая часть которых были подлинниками. Час за часом, с горящими от возбуждения щеками, я просиживал, читая письмо за письмом, и передо мной раскрывалась великая карьера в великий век. Но в тот момент, когда мое возбуждение и чувство причастности к истории достигало кульминации, когда я натыкался на письмо Микеланджело, на записку Карла V или на рисунок Виньолы, появлялся дон Гаэтано и все портил. Он хотел есть. Он знал множество превосходных, грязных, удивительно недорогих тратторий в лабиринте улочек и переулков, окружавших архив. Он знал, где baccala, или сушеная треска, была самой свежей, где подавали самую нежную рыбу, где mоzzarella – салернский сыр из молока буйволиц – был самым сочным. Он знал, в какие траттории белое вино действительно привозят из Ишии, а красное вино – со склонов Везувия. А поскольку приглашал меня он, я не мог отказаться.
Мы съедали обильный, вкусный и дешевый обед, который развеял еще один миф, созданный немецкими профессорами, о том, что итальянская еда скудна и плоха. После того как мы насыщались, нам приносили счет. Мой спутник кидал на меня взгляд, затем поворачивался к хозяину таверны и небрежно приказывал, чтобы он записал эту сумму на счет его превосходительства графа Филаньери, гостями которого мы были. Но я не хотел обременять своего покровителя и, в свою очередь, требовал счет. Хозяин таверны, который давно уже разгадал хитрость моего спутника, начинал сомневаться, стоит ли брать у меня деньги – деньги человека, никак не тянувшего на звание «превосходительства». Я уверен, что именно таким способом придворные, фавориты и слуги неаполитанских Бурбонов улаживали свои финансовые проблемы, разве что в те дни их счета оплачивали англичане, приходившиеся друзьями леди Гамильтон. Я платил за обед деньгами, предоставленными мне Обществом кайзера Вильгельма для продолжения моего образования. Впрочем, никто – ни дон Гаэтано, ни хозяин таверны, ни его превосходительство, ни я – не возражал против этого. Суммы, которые я тратил в тавернах, были невелики, а это было такое приятное, неизменное и всякий раз новое представление. Будучи уверенным, что мой кардинал сделал бы то же самое, я платил из исторических соображений.
Несколько месяцев я делил свое время между серьезными исследованиями и удовольствиями. Эти месяцы были относительно успешными для меня, но успех в Риме имеет короткую жизнь, и я убежден, что та ненависть, которую итальянцы до сих пор питают к Муссолини, проистекает главным образом из того, что он слишком долго наслаждался успехом. Хотя я и не был Муссолини, но некоторое время был весьма популярен в обществе. Когда же запас анекдотов иссяк, моя звезда закатилась, и я вынужден был искать новые пути к успеху. Я вовремя вспомнил, что мой кардинал был большим другом и покровителем иезуитов и что у меня есть рекомендательное письмо к ведущему историку этого ордена, отцу Такки-Вентури. Я также вспомнил, что автор этого письма сообщил мне таинственным шепотом, что, как духовник Муссолини, Такки-Вентури был серым кардиналом иезуитов.
Впрочем, это меня мало интересовало. Со времени моего прибытия в Италию я видел много черных рубашек и стал свидетелем нескольких шумных парадов, однако самого Муссолини еще не видел. Немецкие и международные академии, которые столь гостеприимно распахнули передо мной свои двери, вели себя так, словно его вообще не существовало. Он никого не раздражал, и все в свою очередь старались не раздражать его. Кроме того, я хотел просить у отца Такки-Вентури не аудиенции у Муссолини в палаццо Венеция, а разрешения поработать в архивах и библиотеках Ватикана – и получил его.
Духовник Муссолини жил в центре Рима в роскошном здании в стиле барокко около Гезу, церкви, отданной иезуитам кардиналом Фарнезе. Виньола начал строить ее в 1568 году. Пройдя через окруженный старыми деревьями монастырский сад, объятый тишиной, которую нарушал лишь тихий плеск фонтана, я был введен в столь же уединенный кабинет. Навстречу мне из-за стола, заваленного документами и пергаментными книгами, поднялся лысый священник. Мое рекомендательное письмо лежало перед ним. Он свободно говорил по-немецки, и я вскоре был втянут в разговор о своей родине. Один из первых вопросов звучал так:
– Знаете ли вы синьора ’Итлера?
Я сначала даже не понял, о ком идет речь, но когда понял, то заявил, что знаю. Он стал расспрашивать меня, и я сумел предоставить ему информацию, полученную из вторых рук – от генерала фон Лоссова. Такки-Вентури даже кое-что записал, тихо приговаривая при этом «molto interessante».[2] Мы продолжали беседовать о синьоре ’Итлере, пока я не рассказал ему все, что знал.
После этого он дернул старомодный шнур звонка, и в комнате появился почтительный молодой священник. Продиктовав ему два письма, которые тот записал на бумаге компании ди Гезу, отец Такки-Вентури протянул их мне. Они были адресованы префекту секретных архивов Ватикана и префекту библиотеки Ватикана – оба они носили фамилию Меркати. Отец объяснил мне, что люди, занимавшие эти важные посты, родные братья. Когда я уходил, он вручил мне толстый том истории ордена иезуитов, написанной им самим, и пригласил навестить его еще раз. Поклонившись, я вышел и решил взглянуть на церковь – церковь моего кардинала, а также на часовню, посвященную святому Игнатию Лойоле, основателю ордена. Однако четыре колонны из лазурита, украшавшие часовню, и огромное изображение Игнатия, выполненное, очевидно, из серебра, никоим образом не соответствовали моим представлениям об аскетизме, который должен быть присущ святым. Тем не менее на меня произвело огромное впечатление то, что последователи Игнатия сделали из этого места, и еще я понял, почему мой кардинал испытывал такой большой интерес к обществу Иисуса.
На следующий день, после славной утренней прогулки вдоль боковой и задней стен собора Святого Петра, во время которой я осмотрел дворы Браманте и покрытые фресками галереи, я вручил оба письма, данные мне Такки-Вентури. Дважды меня оценивали пристальным взглядом и дважды удостоили холодным рукопожатием. После этого мне выдали два читательских билета, проштампованные лично папой, и я получил доступ в обширные читальные залы. Они были забиты священниками всех возрастов, которые были облачены в сутаны всех цветов. Все они писали не поднимая головы. Отметив свой приход в храм знаний, я принялся просматривать раздел «Фарнезе» в огромном каталожном ящике. Сердце мое упало. Мне придется провести здесь остаток жизни, и, хотя мое утреннее путешествие к древу познания было очень приятным, я понял, что процесс сбора его плодов – исключительно изнурительное занятие.
Я в отчаянии перебирал карточки, как вдруг моего плеча легко коснулась чья-то рука. Позади меня стоял молодой, облаченный в черное священник, похожий на переодетого Зигфрида, – это был стройный голубоглазый блондин, способный сразу же привлечь к себе внимание любого кинопродюсера. Должно быть, я и сам выглядел истинным немцем, поскольку он улыбнулся ободряюще и предложил свою помощь. Он и вправду очень помог мне, и мы стали настоящими друзьями. Он жил с другими священниками, большинство из которых были столь же молоды, как и он сам, в Кампосанто-Тевтонико, или Немецком кладбище, располагавшемся позади колоннады на площади Святого Петра. На территории этого кладбища, где нашли упокоение знаменитые немцы, умершие в Риме, располагалась семинария, в которой молодые немецкие священники занимались изучением истории и теологии, одни – независимо, другие – в сотрудничестве с Прусским историческим институтом. Кампосанто совсем не походило на монастырь или место, где живут аскеты. Раз или два в год веселая толпа немецких ученых, молодых и старых, собиралась на террасах семинарии, откуда открывался великолепный вид на купол собора Святого Петра. Из Германии доставлялась бочка баварского пива, к огромной радости итальянских гостей, и все – начиная от Куртиуса и его сотрудников и кончая джентльменами из Библиотеки Герциана и Прусского института – отдавали ему должное. Ближе к полуночи, когда над Святым Петром сияла римская луна, голоса сливались в песне – скорее непристойной, чем благочестивой. Близкое соседство со спящим папой придавало всему происходящему особую пикантность. На следующее утро высокопоставленные старые монсеньоры, доживавшие остаток своих дней в прилегающем к зданию семинарии палаццо, неизменно являлись с жалобами и обвиняли семинаристов в святотатстве. Они считали, что эти ночные пирушки устраиваются по наущению дьявола и потому должны были быть прокляты. Но, поскольку его королевское высочество монсеньор принц Георг являлся покровителем этих празднеств – исключительно потому, что там можно было отведать хорошего баварского пива, ветчины и сосисок, – дьявол всегда одерживал верх.
Молодые студенты из других европейских стран и Америки столь же регулярно приглашали друг друга на свои пирушки. Все крупные страны и ряд мелких владели зданиями различной степени изящества, расположенными главным образом на Валле-Джулиа, лощине, тянувшейся у подножия Монте-Пинчио.
Чего я не знал в то время и разведал только в 1945 году, так это того, что все студенты Английской академии на Валле-Джулиа были добровольными сотрудниками по праву прославленной английской разведывательной службы. Они работали на нее без никакого вознаграждения, а только из сознания того, что служат своей стране. Когда мне самому пришлось заняться разведывательной деятельностью, я понял, что такой подход нравится мне гораздо больше, чем более поздние подходы сходного, но гораздо менее беспечного характера.
Самый грандиозный праздник для учащейся молодежи устраивали французы в своем посольстве на Квиринале. Оно располагалось в палаццо Фарнезе, строительство которого началось при дедушке моего кардинала и закончилось при его внуке. Поскольку в Риме все знали, что я занимаюсь Александром Фарнезе, моя роль заключалась в том, что я на всех вечеринках развлекал публику историями из бурной жизни этого величайшего римского покровителя искусств своего времени. Рассказывая эти истории в украшенных фресками и гобеленами комнатах палаццо Фарнезе, я понимал, что своим успехом у слушателей в значительной степени обязан своему герою.
Но когда я поздно ночью стоял перед творениями Микеланджело и других великих архитекторов, мое самомнение улетучивалось и мне начинало казаться, что пора на время распрощаться с Вечным городом. В конце концов, в других областях Италии тоже было много мест, связанных с жизнью моего кардинала и представителей его рода. Его брат Оттавио был герцогом Пармы и Пьяченцы, так что тамошние архивы и библиотеки наверняка содержат богатейший материал для моей будущей книги. В добавление ко всему слово «Парма» напоминало мне о фиалках, а роман Стендаля «Пармская обитель» был одним из моих любимейших произведений. К тому же было бы интересно проследить за судьбой Марии-Луизы, супруги Наполеона, которая так любила удовольствия. Поспешно выйдя замуж за герцога Пармского, она нашла в нем замену человеку, которого никогда не была достойна. Короче, у меня был хороший предлог для того, чтобы отправиться в путешествие и сменить веселую и беспорядочную жизнь в столице на провинциальный покой Северной Италии.
Я никогда не жалел, что провел здесь шесть месяцев. Правда, рассказы о фиалках оказались самым настоящим обманом – нигде мне не встречалось меньше фиалок, чем в Парме, а запах, исходивший от тех немногих, что мне удалось найти, можно назвать лишь жалким. То же самое случилось и с Торре-Фарнезе, башней, в которой томился в заточении Фабрицио дель Донго. Она существовала только в воображении автора, хотя дворец герцогини Сан-северины и много других очаровательных мест из бессмертного романа Стендаля существуют на самом деле. Я с удовольствием сосредоточился на проделках Фабрицио и его любовных похождениях – пока не обнаружил Марию-Луизу, после чего мгновенно позабыл о фиалках, Торре-Фарнезе и картезианском монастыре в Парме.
Конечно, я говорю не о безмозглой супруге Наполеона, которая начиная с 1816 года управляла своим прекрасным маленьким герцогством довольно сносно – с мягкой чувственностью и с помощью одного или двоих мужчин. Нет, в отличие от Марии-Луизы, сидящей с величественным и скучающим видом на постаменте в Парме, моя Мария-Луиза была полна жизни. Она работала библиотекарем в Управлении общественных записей и получила задание ввести меня в мир архивных тайн на подвластной ей территории. У нее не было ни глупых голубых глаз, ни белоснежной кожи, ни фамильной губы Габсбургов, принадлежавших эрцгерцогине. Кожа ее была такой смуглой, о какой можно было только мечтать, а бархатные миндалевидные глаза опьяняли, как и полагается в романтичной истории Северо-Итальянского герцогства. Она меня многому научила. Например, я до сих пор хорошо помню Парму: обширный дворец Фарнезе, Пилотту с ее тремя дворами и художественной галереей, в которой хранятся знаменитые картины Корреджо, родившегося недалеко отсюда; ну и конечно же не менее знаменитый театр Фарнезе. Этот театр, построенный в 1620 году учеником Палладио, является самым крупным театром в мире, ибо вмещает 4500 человек.
Мария-Луиза знала каждую древнюю улицу и дворец. Она свозила меня в летнюю резиденцию Фарнезе – Колорно, тихие сады которого, разбитые в стиле рококо, романтичные, тронутые временем фонтаны и классические храмы любви прекрасно соответствовали нашему настроению юного очарования. Она также познакомила меня – и это была единственная сфера интересов, которую Мария-Луиза полностью разделяла со своей вечно голодной тезкой, – с кулинарными изысками Эмилии, провинции, в состав которой входит Парма. Я буду вечно благодарен ей за это. Никогда раньше не едал я такой нежнейшей ветчины, как в Парме, никогда не пробовал более вкусной спаржи, чем asparagie alla parmigiana,[3] прославившейся на всю Италию, нигде не видел более изысканного сыра, чем благоухающий золотисто-желтый пармезан, никогда не наслаждался piatto bollito, блюдом, состоящим из нежных цампони, или свиных ножек, тушенных с говядиной и разнообразными колбасами. Это блюдо можно резать без ножа – одной только вилкой, как это делали при дворе его апостольского величества в Вене. Изысканный обед в скромных тратториях, глядевшихся в небольшую речку Парму, увенчивался белым альбано или сухим игристым ламбруско, которые благоухали плодородной почвой Эмилии, и все это освещалось присутствием Марии-Луизы, так разительно отличавшейся от образа итальянских женщин, созданного воображением немецких академиков, романтиков и классиков, а дружба с ней была совсем не похожа на картины итальянских любовных приключений, описанных в их книгах.
Я никогда до конца не верил рассказам немецких поэтов и ученых об их романах с иностранками, и мои отношения с Марией-Луизой только укрепили это недоверие. Существа, наполняющие их аркадские идиллии, – южные красавицы со жгучим взглядом, глупые, как овцы Кампаньи, сентиментальные дамы, чьи интересы ограничивались одними безделушками и дешевыми украшениями, наивные девицы, не задумывающиеся еще о замужестве и детях, – существовали только в их воображении. Мария-Луиза избавила меня от иллюзий, навеянных немецкой литературой. И это был очень приятный процесс.
Шесть месяцев пролетели очень быстро, и, несмотря на все мои усилия, ничто больше не оправдывало моего присутствия в Парме. Мария-Луиза подарила мне на прощание небольшую книгу, подписанную ее рукою, которая была посвящена главным образом личной жизни ее тезки, исключительно веселой жизни. Историческая Мария-Луиза в руках генерала Нейперга вновь открыла для себя те радости, которыми столь щедро награждал ее Наполеон, мгновенно забытый ею. Она пережила смерть своего любовника, ставшего потом ее мужем, с такой же легкостью, как и смерть Наполеона. Через несколько лет после его кончины она вышла замуж за графа де Бомбелле, еще одного француза с бурным прошлым, которому, однако, не удалось стать императором французов. Их брак, как пишет Мария-Луиза, был весьма спокойным. Стареющая герцогиня Пармская делила теперь свое время между вышиванием и походами в церковь. Она сохранила только свою любовь к музыке, ради которой построила в собственной резиденции очаровательный оперный театр в стиле позднего ампира. Этот театр так потряс Джузеппе Верди, что он посвятил одну из своих ранних опер герцогине.
Вооруженный этой книгой, я отправился из Пармы прямо в Неаполь, куда в 1734 году, в результате сложных и утомительных интриг, были перевезены художественные сокровища и документы семьи Фарнезе. В ту пору семейство Фарнезе стало уже не столь плодовитым, как связанные с ним родственными узами испанские Бурбоны. С кем бы я ни обсуждал в Риме свои планы, все в один голос утверждали, что мой кардинал похоронен в Неаполе, а его литературное наследство лежит, нетронутое, где-нибудь в городских архивах, которые прославились на всю Италию царящими в них беспорядком и неразберихой.
Узнав детали ритуала, которые следует соблюдать в Неаполе, я понял, что первое, что должен сделать иностранный студент, желающий достичь нужных ему результатов, – это нанести визит городскому некоронованному духовному королю Бенедетто Кроче, знаменитому на весь мир философу, критику, историку и ученому. Фосслер в Мюнхене дал мне рекомендательное письмо для своего друга, с которым поддерживал оживленную переписку. Учитывая мои скупые знания по философии, он выразил надежду, что величайший из живущих философов Италии не станет втягивать меня в дискуссию, а Мария-Луиза настоятельно советовала не упоминать имени Муссолини и не говорить о фашистах, идеи которых Кроче бескомпромиссно отвергал. Тот факт, что Кроче никто не тронул, свидетельствует о великодушии и гуманности итальянского диктатора – эти качества выгодно отличали его от других диктаторов эпохи. Кроче вел уединенный образ жизни, окруженный учениками обоего пола. Его книги тем не менее продолжали выходить в свет, а La Critica («Критика»), которая оказала огромное влияние на интеллектуальную жизнь его страны, регулярно переиздавалась, словно отношения между фашистским режимом и сердитым философом были самыми наилучшими.
Кроче жил в старой части города на одной из тех барочных неаполитанских улиц, которых нет больше нигде в мире и которых иностранцы – слава богу! – старались избегать. Именно здесь я впервые познакомился с запахом, который с тех пор навечно связался у меня с Неаполем. Этот дух, в котором смешались запахи морского воздуха и рыбы, цветущих апельсинов и чеснока, исходил от загорелых тел неаполитанцев, порождая неподражаемую ауру чувственности, которая одновременно отталкивала и возбуждала. Жилище Кроче представляло собой обширное мрачное здание с дворами, заполненными чумазыми ребятишками и пытающимися утихомирить их мамашами. Дверь открыла престарелая горничная, которая оглядела меня с нескрываемым подозрением и оставила ждать в проходе, заставленном книжными шкафами, прежде чем впустить в кабинет великого философа. Моим первым впечатлением было разочарование. У Кроче не было ни французской элегантности моего старого учителя Онкена, ни швейцарской мужественности Вёлфлина, ни словно вытесанного из дуба благородства его друга Фосслера. Из-за горы книг навстречу мне вышел невысокий толстяк с лицом мелкого клерка и небольшими усиками, украшавшими его верхнюю губу. В первую очередь мне бросились в глаза книги. Они стояли вдоль стен, были разбросаны по полу и лежали стопками на зеленых плюшевых креслах, превращая комнату в настоящий рай для книжных червей. Кроче с сердечной улыбкой пожал мне руку и велел отыскать себе местечко, чтобы сесть. В соседней комнате стучала пишущая машинка, сквозь ее шум я услышал гул приближающихся голосов. Они принадлежали ученикам Кроче, группе молодых мужчин и женщин, лишенных всякого изящества. Их довольно неопрятное белье и очки в тяжелой роговой оправе компенсировали умные взгляды и раскованные манеры, производившие очень приятное впечатление. Они сразу же приняли меня за своего. Разговор зашел о немецких университетах и об их преподавателях, в частности о Фосслере, которым Кроче очень восхищался. Один из учеников подвел меня к полке, на которой стояли книги хозяина дома – том за томом, включая работы по истории Неаполитанского королевства и периоде барокко в Италии, его знаменитую «Логику», трактаты о Гегеле и Г.Б. Вико. Рядом длинными рядами стояли связанные тома «Критики». Таков был результат трудов этого маленького, невзрачного на вид человечка. В то время, то есть в начале 30-х годов, Кроче было около шестидесяти пяти лет, но он выглядел нестареющим.
Наконец они забыли обо мне и устроили жаркий философский диспут. Они говорили на неаполитанском диалекте, и мне было бы трудно участвовать в нем, поскольку мое знание итальянского, которым я в значительной степени обязан был суровой критике Марии-Луизы, оказалось явно недостаточным для понимания их речей.
В самый разгар дискуссии в комнату вошла мрачная старая горничная с подносом, заставленным маленькими кофейными чашечками. Я быстро убедился, что фарфор был великолепен, а эспрессо – поистине божественным. Горничная приходила несколько раз и приносила новые чашечки с кофе. Мы сидели на книгах, подушках и коробках у ног философа. Эта картина вовсе не походила на беседу Сократа с его юными учениками, но произвела на меня ничуть не меньшее впечатление.
Шли часы, пока, наконец, около десяти часов – а я пришел в шесть – гости не начали расходиться. Позже я узнал от мужчин, что девушкам надо было идти на ужин, для которого десять часов считалось в Неаполе самым подходящим временем. Кроче попросил меня передать привет Фосслеру и сказал, чтобы я через два дня нанес визит графу Филаньери в Гранд-архиве. Чтобы получить разрешение работать в нем, достаточно будет упомянуть его имя.
Два дня спустя я снова оказался в старом квартале, в этой путанице очаровательных улочек с мириадами запахов – на этот раз я искал Гранд-архив. Расположен он был в очень романтическом месте – здании бывшего монастыря бенедектинцев – и оказался самым настоящим лабиринтом комнат, галерей и дворов. В нем тоже пахло чем-то совершенно невообразимым – не только старыми книгами и документами, – а шум на окружающих его узких улицах просто оглушал.
От самого графа Филаньери исходил запах одеколона, а пальцы его были тщательно наманикюрены. Он походил на испанского наместника в Неаполе. Граф принадлежал к одной из самых знатных семей города, а улица, на которой стоял дворец его предков, носила имя человека, который подарил Неаполю целый музей, огромную картинную галерею, дорогой фарфор Каподимонтской фабрики и ценную библиотеку.
Граф, которому один из учеников Кроче сообщил о том, что мне нужно, провел меня через потрясающее множество комнат и дворов в подземные подвалы, заваленные покрытыми пылью связками документов, которые выглядели так, словно их веками не касалась рука исследователя. Он отдал в мое распоряжение все: сами бумаги, пыль веков и старого помощника, одетого в нечто похожее на ливрею, который тащился за нами. Дон Гаэтано – как с гордостью представился он – напоминал незаконнорожденного отпрыска Бурбонов. Граф велел ему во всем помогать мне во время моей работы в архиве. Гаэтано вел себя так, как будто он выполняет все мои просьбы, – на самом деле это я делал то, что хотелось ему. Это была мягкая, но безошибочная форма тирании. Каждое утро я приносил ему огромный ломоть хлеба, на котором лежали помидоры с чесноком или луком. Он с печальным видом смотрел на меня и с помощью одного из типично латинских жестов, которые я за время нашего знакомства научился понимать в совершенстве, показывал мне, что ему нечем запить это угощение. Проблема решалась очень просто – я давал ему деньги на вино, и дон Гаэтано исчезал. Спустя весьма продолжительное время он возвращался, заметно приободрившись и подкрепившись, в сопровождении двух своих юных любимцев. На моем столе появлялись документы, в которых была записана многовековая история семейства Фарнезе. Когда в XVII веке архив этой семьи перевозили из Пармы в Неаполь, бумаги всех представителей этого рода – королей и императоров, пап и кардиналов, герцогов и герцогинь – сложили вперемешку друг с другом и обвязали веревками. И вот теперь они лежали передо мной, ожидая вскрытия. Для любого архивиста это было бы бесценным сокровищем, в котором его ожидали многочисленные находки, и я сожалел лишь об одном – что меня не научили работать с архивами. Более того, дон Гаэтано не разрезал веревки, а, не обращая никакого внимания на мое нетерпение, с бесконечным спокойствием Бурбонов развязывал их. Я подозревал, что, поскольку эти веревки принадлежали когда-то Фарнезе и сумели безо всяких повреждений пережить несколько веков, он превращал их в один из своих многочисленных источников дополнительного дохода.
Наконец, ворча и кряхтя, дон Гаэтано собирал веревки в огромную кучу и заявлял, что уходит по очень важному делу и приглашает меня в два часа пообедать с ним. Я не осмеливался отказаться, хотя прекрасно понимал, кто на самом деле кого приглашает.
Купив наконец себе время для исследовательской работы и отказавшись от удовольствия делать открытия, я принимался перебирать бумаги, большая часть которых были подлинниками. Час за часом, с горящими от возбуждения щеками, я просиживал, читая письмо за письмом, и передо мной раскрывалась великая карьера в великий век. Но в тот момент, когда мое возбуждение и чувство причастности к истории достигало кульминации, когда я натыкался на письмо Микеланджело, на записку Карла V или на рисунок Виньолы, появлялся дон Гаэтано и все портил. Он хотел есть. Он знал множество превосходных, грязных, удивительно недорогих тратторий в лабиринте улочек и переулков, окружавших архив. Он знал, где baccala, или сушеная треска, была самой свежей, где подавали самую нежную рыбу, где mоzzarella – салернский сыр из молока буйволиц – был самым сочным. Он знал, в какие траттории белое вино действительно привозят из Ишии, а красное вино – со склонов Везувия. А поскольку приглашал меня он, я не мог отказаться.
Мы съедали обильный, вкусный и дешевый обед, который развеял еще один миф, созданный немецкими профессорами, о том, что итальянская еда скудна и плоха. После того как мы насыщались, нам приносили счет. Мой спутник кидал на меня взгляд, затем поворачивался к хозяину таверны и небрежно приказывал, чтобы он записал эту сумму на счет его превосходительства графа Филаньери, гостями которого мы были. Но я не хотел обременять своего покровителя и, в свою очередь, требовал счет. Хозяин таверны, который давно уже разгадал хитрость моего спутника, начинал сомневаться, стоит ли брать у меня деньги – деньги человека, никак не тянувшего на звание «превосходительства». Я уверен, что именно таким способом придворные, фавориты и слуги неаполитанских Бурбонов улаживали свои финансовые проблемы, разве что в те дни их счета оплачивали англичане, приходившиеся друзьями леди Гамильтон. Я платил за обед деньгами, предоставленными мне Обществом кайзера Вильгельма для продолжения моего образования. Впрочем, никто – ни дон Гаэтано, ни хозяин таверны, ни его превосходительство, ни я – не возражал против этого. Суммы, которые я тратил в тавернах, были невелики, а это было такое приятное, неизменное и всякий раз новое представление. Будучи уверенным, что мой кардинал сделал бы то же самое, я платил из исторических соображений.