Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Евгений Доллман
Переводчик Гитлера. Десять лет среди лидеров нацизма. 1934 – 1944
Моей матери
Глава 1
Его Величество
В приемной императорской виллы нас встретил старый господин, к которому моя мать обращалась «мой дорогой граф». Он галантно поцеловал ей руку, не обратив никакого внимания на меня – возможно, потому, что просто не заметил. Я же во все глаза глядел на стоявшие у стены стеклянные ящики, заполненные чучелами птиц самых разных видов.
– Это – птицы бедного Рудольфа, – заметил старый кавалер, повернувшись к моей матери, которая позже объяснила мне, что всех этих птиц убил наследный принц Рудольф и велел сделать из них чучела, когда был еще совсем молодым.
В сопровождении графа мы поднялись по лестнице и прошли через несколько приемных залов. Один из них был отделан в серых тонах, другой – в красных, и все они – как шепотом сообщила мне мать – использовались для различных целей императрицей Елизаветой. Нам даже было позволено одним глазком взглянуть на кабинет, когда-то принадлежавший этой несчастной виттельсбахской принцессе. Стены его от пола до потолка были увешаны изображениями любимых лошадей императрицы. Но меня больше всего поразила картина с изображением пышно разодетого зуава, который когда-то, по словам графа, был самым любимым смотрителем гончих этой капризнейшей из европейских принцесс.
Покинув этот конский музей, где вперемешку висели изображения приятных и ужасных на вид животных, мы прошли через анфиладу комнат для ожидания, в одной из которых сопровождающий нас покинул. Моя мать, явно нервничая, принялась оправлять свое платье и мой «эрцгерцогский костюмчик», как вдруг ближайшая к нам дверь отворилась, и граф пригласил нас войти.
Я увидел в углу большой письменный стол, перед которым стоял очень старый господин, чье изображение я видел очень часто. Его императорское и королевское величество Франц-Иосиф I, владыка Австро-Венгерской империи, легкой походкой подошел к моей матери, которая склонилась в нижайшем реверансе, и, взяв ее за руку, отвел в другой конец комнаты, где стояли старомодный диван и несколько кресел. Неподражаемым жестом он пригласил ее сесть, оставив меня стоять у входа. Я очень надеялся, что он, как и его генерал-адъютант, не обратит на меня никакого внимания.
Потом, когда мы покинули виллу, мать рассказала мне, что это был знаменитый Императорский уголок, где однажды собрались на историческую конференцию государи России, Германии и Австрии.
Я вежливо стоял у двери, и до меня доносился только низкий гул разговора, происходившего в означенном углу. Чем дольше я глядел на старика, тем сильнее он напоминал мне Бога, и я чувствовал, что не осмелился бы подойти к нему и заговорить, как не осмелился бы обратиться ко Всевышнему. Он был так же далек от меня, как и Бог, плывущий на пурпурном облаке, и мне казалось, что он в любой момент мог подняться на небеса.
Я не знаю, о чем моя мать говорила с императором. Помню только, как государь сказал, что он рад, что императрица «избавлена от всего этого». Вероятно, он имел в виду убийство в Сараеве и нависшую над нами угрозу войны, но вполне возможно, что он говорил о чем-нибудь другом, – не знаю.
Неожиданно Всемогущий Бог спросил:
– Так это он и есть, не так ли? – Он приподнял руку и жестом подозвал меня к себе. – Как тебя зовут?
– Евгений, ваше величество, – запинаясь, произнес я, вспомнив наставления матери.
– Ну что ж, Евгений, – прозвучал голос в моих ушах, – надеюсь, ты станешь таким же прекрасным человеком, как Евгений Савойский, когда вырастешь. Он преданно служил моему дому.
Благодаря своему имени я кое-что знал о Евгении Савойском. Но я не знал тогда, что, если бы он не был столь преданным слугой Габсбургов, стул, стоявший напротив меня, вероятно, был бы занят теперь турецким султаном или потомком одного из злейших врагов эрцгерцогского дома времен Евгения Савойского.
– Когда ты родился? – был следующий вопрос.
Я увидел, что мать кусает губы, но мне было велено говорить смело, и я сказал:
– 21 августа 1900 года, ваше величество.
И тут я испугался. Всемогущий Бог провел по глазам рукой. Он повернулся к моей матери:
– Да-да… 21 августа – как и бедный Рудольф.
Я не понял, о чем это он, но император уже отвернулся от меня.
Дрожащей старческой рукой он выдвинул ящик стола и медленно вытащил портрет очень красивой женщины, которую я сразу же узнал. На ее шею падали крупные завитки золотисто-каштановых волос, а на лице застыло выражение легкой грусти. Бесподобную грудь женщины пересекала бледно-голубая орденская лента. Это была копия известного портрета молодой Елизаветы Австрийской, выполненная мастерской рукой Франца Шлоцбека.
– Как прекрасна была императрица, – еле слышно прошептал Франц-Иосиф. – Вы уже уходите, баронесса?
Он неизменно называл мою мать баронессой, поскольку много десятилетий назад сделал ее дедушку бароном и членом Тайного совета. Она кивнула со слезами на глазах, и наша аудиенция закончилась. Мать склонилась в реверансе, и старый император галантно проводил ее до двери, где нас снова ждал граф. Потом я услышал тихий голос последнего великого императора Европы:
– До свидания, баронесса, – до следующего года, наверное. Хорошо, что вы посетили меня. Я вам очень благодарен.
Граф проводил нас мимо оленьих рогов и лошадиных голов и через анфиладу приемных комнат императорской виллы вывел к боковому входу. Очень скоро мы поняли, почему он это сделал.
Приблизившись к большому фонтану, расположенному перед крыльцом с колоннадой, мы увидели, что площадь перед домом кишит народом – здесь были крестьяне и горожане, лесники, солдаты и бесчисленные дети с кипами альпийских роз и букетиками эдельвейсов в руках. Они стояли, притихшие и молчаливые, и ждали, когда откроется дверь на балконе и появится старый император, похожий на бога, сошедшего с Олимпа.
В эту самую минуту до наших ушей донеслись сначала тихо, а потом все громче и громче слова старого императорского гимна, написанного Гайдном: «Gott erhalte…»[1]
Мы увидели, как Франц-Иосиф поднес руку к фуражке, отдавая честь. Вскоре после этого он возвратился в Вену, чтобы никогда уже больше не увидеть своего любимого Ишля, своих оленей и серн. Это было 10 июля 1914 года, когда Европа стояла на пороге Первой мировой войны.
Аудиенция на императорской вилле в Ишле стала моим самым ярким воспоминанием о старой Европе, последним великим монархом которой был Франц-Иосиф. Никогда его не забуду, и, хотя я встречал на своем пути многих самозваных государей, он один является для меня воплощением королевского величия.
Моя мать жила в своем родном Мюнхене, погрузившись в воспоминания об эре Габсбургов-Виттельсбахов. Она продолжала давать вечеринки с чаем, на которых играли в тарот, этот бридж современного бомонда. Франца-Иосифа и его генерал-адъютанта – увы! – больше не было, но баварские министры и генералы с радостью заняли их места.
Что касается меня, то я посвятил всего себя университетской жизни и с головой погрузился в учебу.
Годы 1920–1926 стали для меня незабываемыми. Что за университет, что за преподаватели! Когда я вспоминаю их имена – историков Маркса и Онкена, историков искусства Вёлфлина и Пиндера, а также Фосслера и Штриха, посвятивших себя изучению литературы, – у меня создается впечатление, что Мюнхен переживал времена самого настоящего возрождения гуманистической мысли, которое, к сожалению, оказалось последним. Это было время, когда студенты не занимались еще политикой, а преподаватели имели время и свободные аудитории для индивидуальных занятий – более того, перед зданием университета не устраивались моторизованные парады. Учителя, знаменитые и незнаменитые, видные и простые, уделяли нам много времени. Они использовали его не только для того, чтобы хорошенько изучить молодого человека, который надеялся написать диплом под их руководством, но и оценить его человеческие и интеллектуальные качества. Позже все немецкие университеты, и Мюнхенский университет Людвига Максимилиана в частности, превратились в политические учебные заведения нацистов или в центры воспитания технократов.
Вёлфлин, швейцарец по происхождению, отличавшийся истинно швейцарским спокойствием и уравновешенностью, свел меня со своим другом и единомышленником Рикардо Хухом. Их разговоры о политических и артистических проблемах времен Тридцатилетней войны доставили мне много часов неподдельного наслаждения. В доме руководителя моего дипломного проекта Онкена, старого национал-либерала, маленькая французская бородка которого делала его похожим на потомка Наполеона III, я встречался с последними представителями немецкого либерализма. В их разговорах живо представала передо мной история конституционализма, а также идея о превосходстве внешней политики.
Незадолго до Рождества 1926 года я защитил диплом, написанный под руководством Онкена и посвященный императорской политике во второй половине XVI века, и получил, к своему величайшему удивлению, диплом с отличием. Благодаря Онкену, этому выдающемуся человеку, который был моим руководителем и покровителем, я приобрел способность рассуждать логически и критически.
Однако самые яркие воспоминания о студенческих днях в Мюнхене оставили у меня не Онкен, Вёлфлин и Штрих, несмотря на то что я получил от них знания по истории, искусству и литературе. Этот период моей жизни окрашен памятью о выдающемся ученом, изучавшем литературу эпохи романтизма, Фосслере. Именно ему и его лекциям, посвященным великой французской литературе XIX века, я обязан знакомством с произведениями двух писателей, с которыми не расставался всю жизнь. Один из них, Стендаль, стал моим постоянным спутником в Италии. Я изучал Парму, находясь под сильным влиянием его «Пармской обители», хотя мне так и не удалось, несмотря на все старания, отыскать Торре-Фарнезе.
Другой писатель, Бальзак, стал моим учителем жизни. Как историк, я занимался римскими императорами и Гогенштауфенами и сделал политику римских пап XVI века предметом специального исследования. Благодаря моей матери я сохранил неистребимое уважение к странным и замечательным фигурам дома Габсбургов. Однако мир великих исторических персонажей не мог снабдить меня таким знанием жизни, а также знанием о человеческом сердце и всех его проявлениях, как бессмертная «Человеческая комедия» Бальзака. Фосслер предсказывал – и очень надеялся, – что все его студенты когда-нибудь испытают те чувства, которые испытал барон Растиньяк после похорон несчастного отца Горио. Я никогда не забуду, как он цитировал наизусть отрывки из этого эпизода: «Итак, оставшись один, Растиньяк поднялся на самое высокое место кладбища и увидел Париж, расстилавшийся перед ним по обоим берегам петляющей Сены. То тут, то там начинали уже мигать огоньки. Он не отрывал жадных глаз от пространства, лежавшего между колонной на Вандомской площади и куполом Дома инвалидов – здесь был расположен блестящий мир, который он надеялся завоевать. Он смотрел на этот гудящий улей взглядом, который предвещал его разграбление, словно уже ощутил на своих губах сладость его меда, и произнес с нескрываемым вызовом: «Я завоюю тебя!»
Я вспомнил об этой сцене, приехав в Рим и поднявшись на Монте-Пинчио. Я смотрел на облака в сгущавшихся сумерках, но не смог повторить воинственного возгласа месье де Растиньяка. До нынешнего дня я не знаю, как назвать ту горько-сладкую любовь к Риму, которая принесла мне столько радости и горя. Кроме того, во мне слишком много от антагониста Растиньяка, Люсьена де Рюбампре, чтобы храбро бросаться в бой. Я предпочитаю, чтобы подобные решения принимали другие; потому я стал всего лишь Растиньяком в одежде Рюбампре или наоборот.
Но, как бы то ни было, Онкен, мой руководитель, посчитал, что я достоин гранта Общества кайзера Вильгельма для продолжения обучения. Тема моего исследования «История кардинала Александра Фарнезе и его семьи» (это был один из самых знаменитых и интересных итальянских родов в XVI и XVII веках) была весьма амбициозной. Меня до сих пор удивляет, как такой холодный и рационально мыслящий ученый, как Онкен, дал свое согласие на работу по этой теме, но он это сделал. И, вооружившись толстой пачкой рекомендательных писем, я отправился на юг.
Это было весной 1927 года – я ехал в Аркадию.
– Это – птицы бедного Рудольфа, – заметил старый кавалер, повернувшись к моей матери, которая позже объяснила мне, что всех этих птиц убил наследный принц Рудольф и велел сделать из них чучела, когда был еще совсем молодым.
В сопровождении графа мы поднялись по лестнице и прошли через несколько приемных залов. Один из них был отделан в серых тонах, другой – в красных, и все они – как шепотом сообщила мне мать – использовались для различных целей императрицей Елизаветой. Нам даже было позволено одним глазком взглянуть на кабинет, когда-то принадлежавший этой несчастной виттельсбахской принцессе. Стены его от пола до потолка были увешаны изображениями любимых лошадей императрицы. Но меня больше всего поразила картина с изображением пышно разодетого зуава, который когда-то, по словам графа, был самым любимым смотрителем гончих этой капризнейшей из европейских принцесс.
Покинув этот конский музей, где вперемешку висели изображения приятных и ужасных на вид животных, мы прошли через анфиладу комнат для ожидания, в одной из которых сопровождающий нас покинул. Моя мать, явно нервничая, принялась оправлять свое платье и мой «эрцгерцогский костюмчик», как вдруг ближайшая к нам дверь отворилась, и граф пригласил нас войти.
Я увидел в углу большой письменный стол, перед которым стоял очень старый господин, чье изображение я видел очень часто. Его императорское и королевское величество Франц-Иосиф I, владыка Австро-Венгерской империи, легкой походкой подошел к моей матери, которая склонилась в нижайшем реверансе, и, взяв ее за руку, отвел в другой конец комнаты, где стояли старомодный диван и несколько кресел. Неподражаемым жестом он пригласил ее сесть, оставив меня стоять у входа. Я очень надеялся, что он, как и его генерал-адъютант, не обратит на меня никакого внимания.
Потом, когда мы покинули виллу, мать рассказала мне, что это был знаменитый Императорский уголок, где однажды собрались на историческую конференцию государи России, Германии и Австрии.
Я вежливо стоял у двери, и до меня доносился только низкий гул разговора, происходившего в означенном углу. Чем дольше я глядел на старика, тем сильнее он напоминал мне Бога, и я чувствовал, что не осмелился бы подойти к нему и заговорить, как не осмелился бы обратиться ко Всевышнему. Он был так же далек от меня, как и Бог, плывущий на пурпурном облаке, и мне казалось, что он в любой момент мог подняться на небеса.
Я не знаю, о чем моя мать говорила с императором. Помню только, как государь сказал, что он рад, что императрица «избавлена от всего этого». Вероятно, он имел в виду убийство в Сараеве и нависшую над нами угрозу войны, но вполне возможно, что он говорил о чем-нибудь другом, – не знаю.
Неожиданно Всемогущий Бог спросил:
– Так это он и есть, не так ли? – Он приподнял руку и жестом подозвал меня к себе. – Как тебя зовут?
– Евгений, ваше величество, – запинаясь, произнес я, вспомнив наставления матери.
– Ну что ж, Евгений, – прозвучал голос в моих ушах, – надеюсь, ты станешь таким же прекрасным человеком, как Евгений Савойский, когда вырастешь. Он преданно служил моему дому.
Благодаря своему имени я кое-что знал о Евгении Савойском. Но я не знал тогда, что, если бы он не был столь преданным слугой Габсбургов, стул, стоявший напротив меня, вероятно, был бы занят теперь турецким султаном или потомком одного из злейших врагов эрцгерцогского дома времен Евгения Савойского.
– Когда ты родился? – был следующий вопрос.
Я увидел, что мать кусает губы, но мне было велено говорить смело, и я сказал:
– 21 августа 1900 года, ваше величество.
И тут я испугался. Всемогущий Бог провел по глазам рукой. Он повернулся к моей матери:
– Да-да… 21 августа – как и бедный Рудольф.
Я не понял, о чем это он, но император уже отвернулся от меня.
Дрожащей старческой рукой он выдвинул ящик стола и медленно вытащил портрет очень красивой женщины, которую я сразу же узнал. На ее шею падали крупные завитки золотисто-каштановых волос, а на лице застыло выражение легкой грусти. Бесподобную грудь женщины пересекала бледно-голубая орденская лента. Это была копия известного портрета молодой Елизаветы Австрийской, выполненная мастерской рукой Франца Шлоцбека.
– Как прекрасна была императрица, – еле слышно прошептал Франц-Иосиф. – Вы уже уходите, баронесса?
Он неизменно называл мою мать баронессой, поскольку много десятилетий назад сделал ее дедушку бароном и членом Тайного совета. Она кивнула со слезами на глазах, и наша аудиенция закончилась. Мать склонилась в реверансе, и старый император галантно проводил ее до двери, где нас снова ждал граф. Потом я услышал тихий голос последнего великого императора Европы:
– До свидания, баронесса, – до следующего года, наверное. Хорошо, что вы посетили меня. Я вам очень благодарен.
Граф проводил нас мимо оленьих рогов и лошадиных голов и через анфиладу приемных комнат императорской виллы вывел к боковому входу. Очень скоро мы поняли, почему он это сделал.
Приблизившись к большому фонтану, расположенному перед крыльцом с колоннадой, мы увидели, что площадь перед домом кишит народом – здесь были крестьяне и горожане, лесники, солдаты и бесчисленные дети с кипами альпийских роз и букетиками эдельвейсов в руках. Они стояли, притихшие и молчаливые, и ждали, когда откроется дверь на балконе и появится старый император, похожий на бога, сошедшего с Олимпа.
В эту самую минуту до наших ушей донеслись сначала тихо, а потом все громче и громче слова старого императорского гимна, написанного Гайдном: «Gott erhalte…»[1]
Мы увидели, как Франц-Иосиф поднес руку к фуражке, отдавая честь. Вскоре после этого он возвратился в Вену, чтобы никогда уже больше не увидеть своего любимого Ишля, своих оленей и серн. Это было 10 июля 1914 года, когда Европа стояла на пороге Первой мировой войны.
Аудиенция на императорской вилле в Ишле стала моим самым ярким воспоминанием о старой Европе, последним великим монархом которой был Франц-Иосиф. Никогда его не забуду, и, хотя я встречал на своем пути многих самозваных государей, он один является для меня воплощением королевского величия.
Моя мать жила в своем родном Мюнхене, погрузившись в воспоминания об эре Габсбургов-Виттельсбахов. Она продолжала давать вечеринки с чаем, на которых играли в тарот, этот бридж современного бомонда. Франца-Иосифа и его генерал-адъютанта – увы! – больше не было, но баварские министры и генералы с радостью заняли их места.
Что касается меня, то я посвятил всего себя университетской жизни и с головой погрузился в учебу.
Годы 1920–1926 стали для меня незабываемыми. Что за университет, что за преподаватели! Когда я вспоминаю их имена – историков Маркса и Онкена, историков искусства Вёлфлина и Пиндера, а также Фосслера и Штриха, посвятивших себя изучению литературы, – у меня создается впечатление, что Мюнхен переживал времена самого настоящего возрождения гуманистической мысли, которое, к сожалению, оказалось последним. Это было время, когда студенты не занимались еще политикой, а преподаватели имели время и свободные аудитории для индивидуальных занятий – более того, перед зданием университета не устраивались моторизованные парады. Учителя, знаменитые и незнаменитые, видные и простые, уделяли нам много времени. Они использовали его не только для того, чтобы хорошенько изучить молодого человека, который надеялся написать диплом под их руководством, но и оценить его человеческие и интеллектуальные качества. Позже все немецкие университеты, и Мюнхенский университет Людвига Максимилиана в частности, превратились в политические учебные заведения нацистов или в центры воспитания технократов.
Вёлфлин, швейцарец по происхождению, отличавшийся истинно швейцарским спокойствием и уравновешенностью, свел меня со своим другом и единомышленником Рикардо Хухом. Их разговоры о политических и артистических проблемах времен Тридцатилетней войны доставили мне много часов неподдельного наслаждения. В доме руководителя моего дипломного проекта Онкена, старого национал-либерала, маленькая французская бородка которого делала его похожим на потомка Наполеона III, я встречался с последними представителями немецкого либерализма. В их разговорах живо представала передо мной история конституционализма, а также идея о превосходстве внешней политики.
Незадолго до Рождества 1926 года я защитил диплом, написанный под руководством Онкена и посвященный императорской политике во второй половине XVI века, и получил, к своему величайшему удивлению, диплом с отличием. Благодаря Онкену, этому выдающемуся человеку, который был моим руководителем и покровителем, я приобрел способность рассуждать логически и критически.
Однако самые яркие воспоминания о студенческих днях в Мюнхене оставили у меня не Онкен, Вёлфлин и Штрих, несмотря на то что я получил от них знания по истории, искусству и литературе. Этот период моей жизни окрашен памятью о выдающемся ученом, изучавшем литературу эпохи романтизма, Фосслере. Именно ему и его лекциям, посвященным великой французской литературе XIX века, я обязан знакомством с произведениями двух писателей, с которыми не расставался всю жизнь. Один из них, Стендаль, стал моим постоянным спутником в Италии. Я изучал Парму, находясь под сильным влиянием его «Пармской обители», хотя мне так и не удалось, несмотря на все старания, отыскать Торре-Фарнезе.
Другой писатель, Бальзак, стал моим учителем жизни. Как историк, я занимался римскими императорами и Гогенштауфенами и сделал политику римских пап XVI века предметом специального исследования. Благодаря моей матери я сохранил неистребимое уважение к странным и замечательным фигурам дома Габсбургов. Однако мир великих исторических персонажей не мог снабдить меня таким знанием жизни, а также знанием о человеческом сердце и всех его проявлениях, как бессмертная «Человеческая комедия» Бальзака. Фосслер предсказывал – и очень надеялся, – что все его студенты когда-нибудь испытают те чувства, которые испытал барон Растиньяк после похорон несчастного отца Горио. Я никогда не забуду, как он цитировал наизусть отрывки из этого эпизода: «Итак, оставшись один, Растиньяк поднялся на самое высокое место кладбища и увидел Париж, расстилавшийся перед ним по обоим берегам петляющей Сены. То тут, то там начинали уже мигать огоньки. Он не отрывал жадных глаз от пространства, лежавшего между колонной на Вандомской площади и куполом Дома инвалидов – здесь был расположен блестящий мир, который он надеялся завоевать. Он смотрел на этот гудящий улей взглядом, который предвещал его разграбление, словно уже ощутил на своих губах сладость его меда, и произнес с нескрываемым вызовом: «Я завоюю тебя!»
Я вспомнил об этой сцене, приехав в Рим и поднявшись на Монте-Пинчио. Я смотрел на облака в сгущавшихся сумерках, но не смог повторить воинственного возгласа месье де Растиньяка. До нынешнего дня я не знаю, как назвать ту горько-сладкую любовь к Риму, которая принесла мне столько радости и горя. Кроме того, во мне слишком много от антагониста Растиньяка, Люсьена де Рюбампре, чтобы храбро бросаться в бой. Я предпочитаю, чтобы подобные решения принимали другие; потому я стал всего лишь Растиньяком в одежде Рюбампре или наоборот.
Но, как бы то ни было, Онкен, мой руководитель, посчитал, что я достоин гранта Общества кайзера Вильгельма для продолжения обучения. Тема моего исследования «История кардинала Александра Фарнезе и его семьи» (это был один из самых знаменитых и интересных итальянских родов в XVI и XVII веках) была весьма амбициозной. Меня до сих пор удивляет, как такой холодный и рационально мыслящий ученый, как Онкен, дал свое согласие на работу по этой теме, но он это сделал. И, вооружившись толстой пачкой рекомендательных писем, я отправился на юг.
Это было весной 1927 года – я ехал в Аркадию.
Глава 2
Аркадия
Александр Фарнезе, или Великий кардинал, как называли его современники, давно уже интересовал меня. Впервые я прочитал о нем в подробной, но сухой, словно пыль, «Истории пап» Людвига фон Пастора. Этот австрийский ученый, который, благодаря своей тесной связи с папой Пием XI, получил пост австрийского посла при Святом престоле, утверждал, что Фарнезе заслуживает того, чтобы о нем была написана книга. Поскольку кардинал жил в моем любимом XVI веке и поскольку мне требовалась историческая жертва, которая открыла бы мне путь на юг, я остановился на нем.
Его жизнь была и сейчас остается предметом, достойным описания, но ему, к счастью, удалось избежать моего внимания к своей особе. В 1945 году агенты разведки союзников в Риме обнаружили чемодан, полный документов, свидетельств, записей и фотографий, связанных с кардиналом Фарнезе. Полагая, вероятно, что кардинал был моим «осведомителем» в Ватикане, они забрали все эти материалы. Я не имею никакого понятия, где теперь находится этот чемодан, что, впрочем, совсем не удивительно, – секретная служба есть секретная служба. Тем не менее могу с чистой совестью рекомендовать Александра Фарнезе молодому поколению. Любой человек, будь то историк искусства, литературы или просто историк, может написать о нем интересный труд.
Александр Фарнезе был старшим внуком папы Павла III, взошедшего на престол в 1534 году в возрасте шестидесяти семи лет и занимавшего его до 1549 года. Весь Рим плакал, когда в 1589 году Фарнезе умер, и даже папа Сикст V, грубый и мрачный человек, не питавший к нему особой любви, говорят, уронил несколько слезинок. Фарнезе умер кардиналом, хотя на семи папских выборах подряд был кандидатом на роль папы. Он оставил после себя замечательные произведения искусства, дворцы, виллы и коллекции самых разнообразных предметов. Самым прекрасным владением кардинала, сооруженным для него Виньолой, была его летняя резиденция в Капрароле, недалеко от Витербо, которая знаменита своими многочисленными залами и комнатами, украшенными фресками, а также фонтанами и кариатидами, садами и лужайками. Несколько портретов Фарнезе были созданы самим Тицианом.
Таков был человек, которому я и намеревался посвятить несколько лет своей жизни в Италии. Эти несколько лет растянулись на два десятилетия, но книга моя так и осталась ненаписанной, однако было бы несправедливым обвинять в этом одни только секретные службы союзников. Я был виноват не меньше их. К сожалению, я позволил втянуть себя в события нашего собственного времени и забыть о прошлом.
Не знаю, сколько рекомендательных писем брал с собой Гёте, отправляясь в путешествие по Италии. Лично я имел целую кучу писем, адресованных руководителям немецких академических институтов, кардиналам и монсеньорам, профессорам, писателям и ученым. У меня было также несколько личных посланий. Они были извлечены из совсем не академических, но весьма обширных архивов моей матери и оказались не менее полезными, чем официальными. Генерал фон Лоссов дал мне записку для Бадольо, а Конрад фон Пречер, баварский посол в Берлине (анахронизм, еще существовавший в то время), снабдил несколькими визитными карточками для вручения сотрудникам двух немецких посольств.
Я наносил визиты, вооружившись и собственными визитными карточками. Их изготовление обошлось мне очень дорого, но я думаю, что обязан своими первоначальными успехами в римском обществе в немалой степени именно этим карточкам. Рим в то время был настоящим раем для выпускников университетов и студентов, вне зависимости от средств, которыми они располагали. Если они были богаты, то это означало лишь одно – на академических собраниях им не надо было столь усердно набивать свои животы многочисленными закусками, как студентам с более тощими кошельками.
Немецкий ученый триумвират в Вечном городе состоял из Людвига Куртиуса, директора Археологического института, Эрнста Штайнмана, владельца и управляющего знаменитой на весь мир Библиотеки Герциана, и Пауля Кера, руководителя Прусского исторического института. Именно к ним я и обратился, приехав в Рим. Поскольку я учился у Онкена, Вёлфлина и Штриха, меня приняли более или менее всерьез. Все трое выслушали мои планы об изучении жизни Фарнезе и попытались направить мою энергию в различные русла. Куртиус убеждал меня заняться изучением археологических раскопок, которые проводил кардинал, и его коллекций, Штайнман – его живописным собранием, а Кер желал, чтобы я углубился в исследования документов, хранящихся в папских архивах.
Из этих троих ученых, представлявших в Риме немецкую науку, Пауль Кер, несомненно, был наиболее выдающимся по тому вкладу, который он в нее внес. Его институт был верен духу Моммзена; поэтому вовсе не удивительно, что в нем работал внук Моммзена, Теодор. Не считая периода Гогенштауфенов, мои познания по истории Средневековья сводились, к сожалению, к тому минимуму, который был необходим для сдачи экзаменов. Я намеревался написать книгу о Фарнезе, если не в стиле Эмиля Людвига или Стефана Цвейга, то хотя бы в стиле фресок. Для этого я решил изучить обширную переписку кардинала с величайшими фигурами того времени, папами и кардиналами, учеными, художниками и членами своей семьи. Я хотел осветить ту роль, которую он играл на семи конклавах с точки зрения его личных амбиций и его личной трагедии. Мне это представлялось гораздо более интересным, чем штудирование письменных источников, – в этой области Пастор добился гораздо более значительных результатов, чем сумел бы добиться я.
Кер, по моему глубокому убеждению, считал все, что не было добыто усиленным и беспрестанным изучением источников, подозрительным по определению. Археолог Людвиг Куртиус был его полной противоположностью. Он не мог обойтись без слушателей, которых ослеплял своим блеском и которые подстегивали его своим восхищением. Лекции Кера были сухими, строгими и методичными, зато лекции Куртиуса напоминали яркий, красочный фейерверк. Когда он говорил об императоре Адриане и его вилле Албани, где хранились римские богатства эпохи барокко, недоступные для посещения широкой публикой, он превращался в Адриана. На ежегодном собрании в честь Винкельмана, отдавая должное этому Нестору археологии, он становился Винкельманом. Когда же он говорил о Гёте – а он много раз произносил блиставшие умом и огнем речи в его честь, – всем казалось, что это сам Гёте, приехавший в Рим. Он, как всякий великий актер, был наделен даром держать паузу, во время которой обводил глазами аудиторию, жадно ловившую каждое его слово. Не зря многие престарелые дамы, особенно из прусских дворянских семей, в конце 20-х и начале 30-х годов проводили в Риме всю зиму. Их сердца бились учащенно, а глаза сияли, когда они слушали этого эрудированного, блестящего ученого. Я ничего не могу сказать о его научных трудах, но и с ним у меня связано несколько незабываемых воспоминаний.
У Куртиуса была очень проницательная жена, отличавшаяся некоторым снобизмом. Я наладил с ней прекрасные отношения и всегда восхищался ее способностью, совершенно утраченной в наше время, составлять социальный коктейль из представителей интеллигенции и членов высшего света, которым она и ее муж так восхищались. Куртиусы жили в старинном палаццо в центре старого квартала, который автоматически придавал их приемам оттенок je ne sais guoi (я не знаю что). Приглашали ли тебя на встречу с русскими эмигрантами в Риме, где ты чувствовал себя перенесенным во времена Распутина и несчастных царя и царицы, или на концерт Фюртвенглера, – его сестра, бывшая замужем за философом Шелером, тоже работала в институте, – или же на вечер, где Карл Вольфскель, уже наполовину ослепший, и Эрнст Канторович читали отрывки из своих произведений, ты мог быть уверен, что попадешь на социальный или культурный праздник.
Однажды мы с Канторовичем, немецким евреем, единственным из ученых, который сумел постичь природу столь необыкновенного явления, как Фридрих II, император из рода Гогенштауфенов, совершили путешествие к Неаполитанскому заливу. Его рассказ о Сивилле Кумской и ее пророчестве Энею представлял собой сочетание классического великолепия и современного интеллекта, которому позавидовал бы сам Вергилий.
В 1932 году я присутствовал на последней большой публичной лекции Куртиуса, которую он произнес в немецкой колонии по случаю юбилея Гёте и которая называлась «Гёте как явление». Мне хотелось бы привести здесь один отрывок из этой речи. Он не потерял своего значения и поныне, хотя лишь очень немногие – я конечно же не входил в их число – смогли в то время понять, какой трагический смысл в нем заложен.
«Поскольку наше национальное образование еще не завершено – ибо оно по-настоящему началось только с Гёте, – сама идея этого образования занимает такое важное место в нашем мире идей и в работах Гёте. Понять нас могут одни только русские. Другие народы все глубже зарываются в то, что они уже имеют, мы же стараемся погрузиться в то, чего не имеем. Эти народы пытаются сформулировать то, что их объединяет, мы же не жалеем сил, чтобы постичь то, что нас разделяет. Это и есть главная причина всех наших современных национальных несчастий».
Третий член немецкого академического триумвирата в Риме, Эрнст Штайнман, был типичным представителем старшего поколения. Для любого знатока Рима он до самой своей смерти в 1935 году оставался неотъемлемой частью Вечного города, но не потому, что был великим ученым, а потому, что его любовь к Риму не имела равных. Он любил искусство и художников императорской и папской метрополии не умом, который скромно охранял границы его гения, а, скорее, своей немецкой душой романтика. Это был типичный представитель кайзеровской эпохи, с ее традициями царственного и покровительственного отношения к женщине. При дворе кайзера Вильгельма II он с наслаждением слушал Rosenlider принца Эйленбурга, а в Риме до глубины души был предан Микеланджело, который, откровенно говоря, был ему не по зубам. Штайнман жил в палаццо Цуккари, которое купили ему две его покровительницы, неразлучные подруги Генриетта Герц и Фрида Норд, жена известного немецкого химика, переселившегося в Англию. Генриетта Герц ценой больших затрат сумела восстановить дом художника-маньериста Цуккари, который жил в начале века, и приспособить его под хранилище своей великолепной коллекции итальянского искусства и своего обширного собрания книг по истории искусства. Оно стало основой знаменитой Библиотеки Герциана, расположенной на пересечении двух знаменитых улиц – Виа Систина и Виа Грегориана, где в XIX веке жило много художников и писателей из Северной Европы и где Габриеле Д’Аннунцио имел роскошную квартиру, в которой он написал Il Piacere («Удовольствие»), не превзойденный никем портрет римских нравов 80-х и 90-х годов XIX века.
Штайнману было далеко до Д’Аннунцио, но он тоже любил удовольствия – хотя и в более мягкой, менее сладострастной форме, чем il Divino (Божественный). Перед тем как он окончательно поселился в палаццо Цуккари, немецкое правительство выделило ему деньги на завершение капитального труда о Сикстинской капелле, теперь уже слегка устаревшего, но тем не менее вполне приличного исследования произведений Микеланджело. После этого он начал собирать свою знаменитую на весь мир коллекцию книг, посвященных флорентийским художникам, которую позже завещал, насколько я помню, Ватикану.
Его салоны, украшенные маньеристскими фресками, посещались представителями старого аристократического римского общества из окружения князя Бюлова и его тещи, донны Лауры Миньетти. Штайнман был близким другом бывшего канцлера. Я вспоминаю, как Бюлов устраивал приемы. Он стоял рядом со своей глухой полупарализованной женой, когда-то одной из самых почитаемых женщин в Берлине, и, следуя примеру Сен-Симона, рассыпал направо и налево цитаты из классиков и отпускал ядовитые замечания по адресу друзей и врагов. Другой достопримечательностью приемов, устраивавшихся в Герциане, которую особенно ценили женщины, был самый красивый священник современного Рима, баварский принц и внук императора Франца-Иосифа. После печально знаменитого своей краткостью брака с эрцгерцогиней принц Георг вспомнил, что дом Виттельсбахов с незапамятных времен занимал достойное место в иерархии святого Петра. Это был завидный пост, который не только не требовал никаких затрат, но и позволял тому, кто его занимал, вести жизнь аббата эпохи Винкельмана. Принц, отличавшийся необыкновенной красотой, был очень похож на своего деда по материнской линии в ту пору, когда тот еще не напоминал Всемогущего Бога с бачками, а был порывистым молодым Францлем. Принцу очень шла сутана с маленьким лиловым стоячим воротничком. Он принимал всеобщее восхищение как должное и совсем не платонически наслаждался библиотечными фуршетами, где подавали блюда итальянской кухни. Красивый как бог и к тому же посвятивший себя Богу, он любил окружать себя женщинами главным образом англосаксонского происхождения. Они далеко уступали ему по красоте, но в ту пору церковь не обращала внимания на внешность. С принцем любил поболтать, в своей слегка насмешливой манере, профессор Ногара, главный директор всех папских музеев и художественных коллекций, еще один дилетант, обожавший Микеланджело.
Его жизнь была и сейчас остается предметом, достойным описания, но ему, к счастью, удалось избежать моего внимания к своей особе. В 1945 году агенты разведки союзников в Риме обнаружили чемодан, полный документов, свидетельств, записей и фотографий, связанных с кардиналом Фарнезе. Полагая, вероятно, что кардинал был моим «осведомителем» в Ватикане, они забрали все эти материалы. Я не имею никакого понятия, где теперь находится этот чемодан, что, впрочем, совсем не удивительно, – секретная служба есть секретная служба. Тем не менее могу с чистой совестью рекомендовать Александра Фарнезе молодому поколению. Любой человек, будь то историк искусства, литературы или просто историк, может написать о нем интересный труд.
Александр Фарнезе был старшим внуком папы Павла III, взошедшего на престол в 1534 году в возрасте шестидесяти семи лет и занимавшего его до 1549 года. Весь Рим плакал, когда в 1589 году Фарнезе умер, и даже папа Сикст V, грубый и мрачный человек, не питавший к нему особой любви, говорят, уронил несколько слезинок. Фарнезе умер кардиналом, хотя на семи папских выборах подряд был кандидатом на роль папы. Он оставил после себя замечательные произведения искусства, дворцы, виллы и коллекции самых разнообразных предметов. Самым прекрасным владением кардинала, сооруженным для него Виньолой, была его летняя резиденция в Капрароле, недалеко от Витербо, которая знаменита своими многочисленными залами и комнатами, украшенными фресками, а также фонтанами и кариатидами, садами и лужайками. Несколько портретов Фарнезе были созданы самим Тицианом.
Таков был человек, которому я и намеревался посвятить несколько лет своей жизни в Италии. Эти несколько лет растянулись на два десятилетия, но книга моя так и осталась ненаписанной, однако было бы несправедливым обвинять в этом одни только секретные службы союзников. Я был виноват не меньше их. К сожалению, я позволил втянуть себя в события нашего собственного времени и забыть о прошлом.
Не знаю, сколько рекомендательных писем брал с собой Гёте, отправляясь в путешествие по Италии. Лично я имел целую кучу писем, адресованных руководителям немецких академических институтов, кардиналам и монсеньорам, профессорам, писателям и ученым. У меня было также несколько личных посланий. Они были извлечены из совсем не академических, но весьма обширных архивов моей матери и оказались не менее полезными, чем официальными. Генерал фон Лоссов дал мне записку для Бадольо, а Конрад фон Пречер, баварский посол в Берлине (анахронизм, еще существовавший в то время), снабдил несколькими визитными карточками для вручения сотрудникам двух немецких посольств.
Я наносил визиты, вооружившись и собственными визитными карточками. Их изготовление обошлось мне очень дорого, но я думаю, что обязан своими первоначальными успехами в римском обществе в немалой степени именно этим карточкам. Рим в то время был настоящим раем для выпускников университетов и студентов, вне зависимости от средств, которыми они располагали. Если они были богаты, то это означало лишь одно – на академических собраниях им не надо было столь усердно набивать свои животы многочисленными закусками, как студентам с более тощими кошельками.
Немецкий ученый триумвират в Вечном городе состоял из Людвига Куртиуса, директора Археологического института, Эрнста Штайнмана, владельца и управляющего знаменитой на весь мир Библиотеки Герциана, и Пауля Кера, руководителя Прусского исторического института. Именно к ним я и обратился, приехав в Рим. Поскольку я учился у Онкена, Вёлфлина и Штриха, меня приняли более или менее всерьез. Все трое выслушали мои планы об изучении жизни Фарнезе и попытались направить мою энергию в различные русла. Куртиус убеждал меня заняться изучением археологических раскопок, которые проводил кардинал, и его коллекций, Штайнман – его живописным собранием, а Кер желал, чтобы я углубился в исследования документов, хранящихся в папских архивах.
Из этих троих ученых, представлявших в Риме немецкую науку, Пауль Кер, несомненно, был наиболее выдающимся по тому вкладу, который он в нее внес. Его институт был верен духу Моммзена; поэтому вовсе не удивительно, что в нем работал внук Моммзена, Теодор. Не считая периода Гогенштауфенов, мои познания по истории Средневековья сводились, к сожалению, к тому минимуму, который был необходим для сдачи экзаменов. Я намеревался написать книгу о Фарнезе, если не в стиле Эмиля Людвига или Стефана Цвейга, то хотя бы в стиле фресок. Для этого я решил изучить обширную переписку кардинала с величайшими фигурами того времени, папами и кардиналами, учеными, художниками и членами своей семьи. Я хотел осветить ту роль, которую он играл на семи конклавах с точки зрения его личных амбиций и его личной трагедии. Мне это представлялось гораздо более интересным, чем штудирование письменных источников, – в этой области Пастор добился гораздо более значительных результатов, чем сумел бы добиться я.
Кер, по моему глубокому убеждению, считал все, что не было добыто усиленным и беспрестанным изучением источников, подозрительным по определению. Археолог Людвиг Куртиус был его полной противоположностью. Он не мог обойтись без слушателей, которых ослеплял своим блеском и которые подстегивали его своим восхищением. Лекции Кера были сухими, строгими и методичными, зато лекции Куртиуса напоминали яркий, красочный фейерверк. Когда он говорил об императоре Адриане и его вилле Албани, где хранились римские богатства эпохи барокко, недоступные для посещения широкой публикой, он превращался в Адриана. На ежегодном собрании в честь Винкельмана, отдавая должное этому Нестору археологии, он становился Винкельманом. Когда же он говорил о Гёте – а он много раз произносил блиставшие умом и огнем речи в его честь, – всем казалось, что это сам Гёте, приехавший в Рим. Он, как всякий великий актер, был наделен даром держать паузу, во время которой обводил глазами аудиторию, жадно ловившую каждое его слово. Не зря многие престарелые дамы, особенно из прусских дворянских семей, в конце 20-х и начале 30-х годов проводили в Риме всю зиму. Их сердца бились учащенно, а глаза сияли, когда они слушали этого эрудированного, блестящего ученого. Я ничего не могу сказать о его научных трудах, но и с ним у меня связано несколько незабываемых воспоминаний.
У Куртиуса была очень проницательная жена, отличавшаяся некоторым снобизмом. Я наладил с ней прекрасные отношения и всегда восхищался ее способностью, совершенно утраченной в наше время, составлять социальный коктейль из представителей интеллигенции и членов высшего света, которым она и ее муж так восхищались. Куртиусы жили в старинном палаццо в центре старого квартала, который автоматически придавал их приемам оттенок je ne sais guoi (я не знаю что). Приглашали ли тебя на встречу с русскими эмигрантами в Риме, где ты чувствовал себя перенесенным во времена Распутина и несчастных царя и царицы, или на концерт Фюртвенглера, – его сестра, бывшая замужем за философом Шелером, тоже работала в институте, – или же на вечер, где Карл Вольфскель, уже наполовину ослепший, и Эрнст Канторович читали отрывки из своих произведений, ты мог быть уверен, что попадешь на социальный или культурный праздник.
Однажды мы с Канторовичем, немецким евреем, единственным из ученых, который сумел постичь природу столь необыкновенного явления, как Фридрих II, император из рода Гогенштауфенов, совершили путешествие к Неаполитанскому заливу. Его рассказ о Сивилле Кумской и ее пророчестве Энею представлял собой сочетание классического великолепия и современного интеллекта, которому позавидовал бы сам Вергилий.
В 1932 году я присутствовал на последней большой публичной лекции Куртиуса, которую он произнес в немецкой колонии по случаю юбилея Гёте и которая называлась «Гёте как явление». Мне хотелось бы привести здесь один отрывок из этой речи. Он не потерял своего значения и поныне, хотя лишь очень немногие – я конечно же не входил в их число – смогли в то время понять, какой трагический смысл в нем заложен.
«Поскольку наше национальное образование еще не завершено – ибо оно по-настоящему началось только с Гёте, – сама идея этого образования занимает такое важное место в нашем мире идей и в работах Гёте. Понять нас могут одни только русские. Другие народы все глубже зарываются в то, что они уже имеют, мы же стараемся погрузиться в то, чего не имеем. Эти народы пытаются сформулировать то, что их объединяет, мы же не жалеем сил, чтобы постичь то, что нас разделяет. Это и есть главная причина всех наших современных национальных несчастий».
Третий член немецкого академического триумвирата в Риме, Эрнст Штайнман, был типичным представителем старшего поколения. Для любого знатока Рима он до самой своей смерти в 1935 году оставался неотъемлемой частью Вечного города, но не потому, что был великим ученым, а потому, что его любовь к Риму не имела равных. Он любил искусство и художников императорской и папской метрополии не умом, который скромно охранял границы его гения, а, скорее, своей немецкой душой романтика. Это был типичный представитель кайзеровской эпохи, с ее традициями царственного и покровительственного отношения к женщине. При дворе кайзера Вильгельма II он с наслаждением слушал Rosenlider принца Эйленбурга, а в Риме до глубины души был предан Микеланджело, который, откровенно говоря, был ему не по зубам. Штайнман жил в палаццо Цуккари, которое купили ему две его покровительницы, неразлучные подруги Генриетта Герц и Фрида Норд, жена известного немецкого химика, переселившегося в Англию. Генриетта Герц ценой больших затрат сумела восстановить дом художника-маньериста Цуккари, который жил в начале века, и приспособить его под хранилище своей великолепной коллекции итальянского искусства и своего обширного собрания книг по истории искусства. Оно стало основой знаменитой Библиотеки Герциана, расположенной на пересечении двух знаменитых улиц – Виа Систина и Виа Грегориана, где в XIX веке жило много художников и писателей из Северной Европы и где Габриеле Д’Аннунцио имел роскошную квартиру, в которой он написал Il Piacere («Удовольствие»), не превзойденный никем портрет римских нравов 80-х и 90-х годов XIX века.
Штайнману было далеко до Д’Аннунцио, но он тоже любил удовольствия – хотя и в более мягкой, менее сладострастной форме, чем il Divino (Божественный). Перед тем как он окончательно поселился в палаццо Цуккари, немецкое правительство выделило ему деньги на завершение капитального труда о Сикстинской капелле, теперь уже слегка устаревшего, но тем не менее вполне приличного исследования произведений Микеланджело. После этого он начал собирать свою знаменитую на весь мир коллекцию книг, посвященных флорентийским художникам, которую позже завещал, насколько я помню, Ватикану.
Его салоны, украшенные маньеристскими фресками, посещались представителями старого аристократического римского общества из окружения князя Бюлова и его тещи, донны Лауры Миньетти. Штайнман был близким другом бывшего канцлера. Я вспоминаю, как Бюлов устраивал приемы. Он стоял рядом со своей глухой полупарализованной женой, когда-то одной из самых почитаемых женщин в Берлине, и, следуя примеру Сен-Симона, рассыпал направо и налево цитаты из классиков и отпускал ядовитые замечания по адресу друзей и врагов. Другой достопримечательностью приемов, устраивавшихся в Герциане, которую особенно ценили женщины, был самый красивый священник современного Рима, баварский принц и внук императора Франца-Иосифа. После печально знаменитого своей краткостью брака с эрцгерцогиней принц Георг вспомнил, что дом Виттельсбахов с незапамятных времен занимал достойное место в иерархии святого Петра. Это был завидный пост, который не только не требовал никаких затрат, но и позволял тому, кто его занимал, вести жизнь аббата эпохи Винкельмана. Принц, отличавшийся необыкновенной красотой, был очень похож на своего деда по материнской линии в ту пору, когда тот еще не напоминал Всемогущего Бога с бачками, а был порывистым молодым Францлем. Принцу очень шла сутана с маленьким лиловым стоячим воротничком. Он принимал всеобщее восхищение как должное и совсем не платонически наслаждался библиотечными фуршетами, где подавали блюда итальянской кухни. Красивый как бог и к тому же посвятивший себя Богу, он любил окружать себя женщинами главным образом англосаксонского происхождения. Они далеко уступали ему по красоте, но в ту пору церковь не обращала внимания на внешность. С принцем любил поболтать, в своей слегка насмешливой манере, профессор Ногара, главный директор всех папских музеев и художественных коллекций, еще один дилетант, обожавший Микеланджело.