Обвальная тишина повисла за спиной. И сам Павел точно оглох, точно придавило его контузящей волной. Ничего не слышал и не видел пред собой, кроме замутненной наглой физиономии Башкана, захлебывающейся мелким поганеньким смешком.
   – А ну, повтори, гад, что ты сказал! – надвигаясь на уголовника, сурово потребовал он, еле сдерживаясь от мучительного соблазна с ходу, с маху, не раздумывая, разнести вдрызг, исковеркать литым ударом ненавистную хамскую ухмылку.
   Башкан как сидел у края нар, вполоборота к проходу, так и не пошевелился до самого последнего момента – как будто парализовало его. Тупо моргал, соображая с натугой, чего от него хотят и возможно ли такое. Наконец в мозгу что-то сработало, пробило. Лишь на мгновение покосился он на своих дружков, ища поддержки, и тут же, наливаясь звериной злобой, зарычал:
   – Ах ты, вояка рогатая! Иди, иди! Щас я тя уделаю! Чище лошади будешь!.. – Выгнувшись, Башкан с хищной ловкостью подхватил спрятанный в складках расстеленной шинели финский нож.
   Кажется, и не размахнулся Павел, лишь слегка отвел назад напружиненную руку и резко, коротко двинул ею снизу вверх, перенося упор тела на правую ногу – хряск! Страшный дробящий удар в подбородок опрокинул уголовника навзничь, отбросил к стене. И выдохнуть не успел, будто кусок в горле застрял. Но в следующее мгновение…
   Никогда бы не подумал Павел, что может старый и тщедушный вор Маня Клоп так молниеносно отреагировать на его выпад. Видно, крепко укоренилась в нем воровская привычка никогда не расслабляться, быть всегда настороже. Как, когда очутился он на ногах – не мог потом припомнить Павел. Скорее почувствовал, чем увидел он занесенный над головой длинный и массивный, как тесак, остро отточенный кухонный нож, которым повара мясо разделывают. Плохо бы пришлось ему в эту секунду, если бы не Махтуров. Перехватив руку Клопа в кисти, Николай с такой яростью крутанул ее за спину, что у того хрустнуло в плечевом суставе.
   Переломился пополам, позеленел от боли старый уголовник, но крик сдержал. Несчетно раз за свою собачью жизнь был жестоко избиваем – притерпелся. Прижав обвисшую руку к животу, тяжело дышал, ярился глазами. Интуицией загнанной души он уже понял смертельную опасность перемены, внезапно совершившейся в сознании враждебно настроенных людей. Точно знал: еще одно неверное движение, резкое слово – и они набросятся все разом, сомнут, растерзают в слепом мстительном порыве.
   Почувствовали это и остальные уголовники.
   Не выпуская из виду Колычева и Махтурова, потихоньку попятились в глубь нар Гайер и трезво расчетливый Тихарь. Вскинул вверх руки и сжался в комок, словно защищаясь от удара, рыхлый Яффа. Только Карзубый с каменным, бесстрастным лицом продолжал сидеть, как сидел, не двинувшись, как будто происходящее не имело к нему ни малейшего отношения. Вроде застыл.
   – Возьми, Клоп, свою игрушку да научись ею лучше по назначению пользоваться. Безопасней для тебя будет, – как камни на землю, упали в тишину чеканные весомые слова Махтурова.
   Взяв брезгливо тесак за кончик лезвия, он неожиданно швырнул его в лицо уголовнику. Швырнул с такой силой, что тот не успел увернуться. Удар ручки пришелся под правый глаз. Башкан и Яффа при этом пришибленно поджались.
   Выдержав паузу, трусливо пережитую «хеврой», Николай предупредил с прежней, не притупившейся ненавистью:
   – Если кто впредь пикнет или попытается сотворить подлость – смотрите, гады, пощады не будет. Или учитесь жить по-человечески, или… – Он старался говорить спокойно, значительно, но возбуждение брало верх, голос осекался, опускался до свистящего угрожающего шепота. – На первый раз прощается, но если повторится… Удавлю!
   Сказал, как к стене припечатал, и сам словно от неимоверной тяжести освободился. Вздохнул свободно, широко.
   – Пошли, Паш, выйдем, перекурим на воле. От этих гнид дышать здесь нечем.
   И распалась державшая людей в напряжении бездыханная, онемелая тишина. Завозились с облегчением штрафники, заговорили. Многие вслед за Махтуровым и Павлом потянулись к выходу.
   – Не зацепил он тебя?
   – Да нет. Спасибо, Коля. Если бы не ты, черт знает, чем для меня бы все это кончилось. Никак от этой старой развалины такой прыти не ожидал…
   – Почему один бросился? Думаешь, один только такой смелый, остальные трусы? Не веришь никому, что ли?
   – Извини, Коля. Ничего я не думал. Натура у меня, что ли, такая: как до горячего доходит, сам себя не помню. Думай что хочешь, только в недоверии не упрекай. Тебе верю. Может, потому и бросился не раздумывая, что не сомневался – поддержишь, если что.
   Последние слова Павел постарался произнести как можно тверже и значимей, не пряча лица, чтобы Махтуров мог воочию убедиться в его предельной искренности и расстаться со всякими болезненными сомнениями на этот счет. Их отношения и без того складывались непросто. Идти к ним по большей части приходилось ощупью, с величайшими предосторожностями и опаской, и поэтому каждому шагу требовалась дополнительная сопряженность с тщательной заботой и оглядкой на то, чтобы ничем их не смутить, не запятнать. Всякая неясность, недомолвка обязательно вели к подозрениям и недоразумениям. Вот почему Павел столь заботился о том, чтобы быть правильно понятым Махтуровым. Николай посмотрел ему в глаза долгим, по-махтуровски прямым, насупленным взглядом и помягчел, подобрел.
   Выбрав место посуше, присели на груду досок, закурили. Вскоре вокруг тесный кружок образовался. Сикирин, Кусков, Туманов с Илюшиным, неразлучные степняки-колхозники Дроздов и Муратов – все наружу высыпали, наперебой случившееся обсуждали.
   – Зря ты ему, Махтуров, нож отдал, – упрекнул Сикирин. – Как бы он теперь им по тебе не прошелся. Это же урки, они добра не понимают. До смертоубийства дойти может…
   – Не в ноже дело, – отмахнулся Николай. – Нож он себе все равно найдет – не этот, так другой. А вот хвататься за него в следующий раз – подумает. И другие тоже…
   – Помяни слово, Николай: как волка ни корми – он все одно в лес смотрит. Не простят они вам. Жди неприятностей.
   – Не посмеют таперя. Таперича мы их сдюжим, – резонно вставил медлительный, покладистый Муратов.
   А Дроздов непритворно изумился, будто только что открыл для себя то, что лежало на поверхности:
   – И как это мы до сих пор молчали – понятия не имею. Здоровые молодые парни, фронтовиков вон сколько, а десяток задрипанных воришек на место поставить не смели! Плотнее меж себя нам держаться надо, вот что! Слышь-ка, Колычев, слух был – ты в армии-то ротой командовал?
   – Командовал.
   – Ну дак это… Будь в надеже, за вами держаться будем. Сильны они, волки, пока по носу не получают. А тут, глянь, сразу, как тараканы, по щелям поползли.
   – Не сумлевайтесь, ребяты, – поддержим. Тока бы едино…
   – Едино-то едино, – вздохнул Кусков. – Но за какой надобностью такую шваль в штрафной направляют – вот чего хотел бы я знать. Все равно ведь толков никаких не будет. Как были подонками, так и останутся. Солдаты с них, что ль, получатся? Ни черта! Морока одна…
   – Сидели бы уж, как сидели по тюрьмам своим, канителься тут с ними.
   – Может, под пулями-то образумятся?
   – Кто? Клоп?!
   – Жди, как же!
* * *
   Тепло и по-домашнему покойно возле раскаленной печурки, как всегда покойно возле неброского, смиренного очага. Печная дверца открыта настежь. В полосе жаркого отблеска, тянувшегося из топки, сидит на корточках добровольный дневальный Костя Баев и задумчиво помешивает прутиком трещащие смолянистые поленца.
   Благодать. Ни до, ни после обеда командование штрафников не беспокоило. Солдаты всласть отлеживались на нарах, томились бездельем. Наиболее усидчивые и дисциплинированные подлатывали бывшую в употреблении обувь, подгоняли по фигуре обмундирование. Мастеровой Сикирин, пристроившись бочком возле Баева, вырезал перочинным ножом что-то из дерева, кажется, портсигар.
   Никто поэтому не заметил, как в землянку бесшумно опустилась и разместилась у входа группа офицеров и младших командиров.
   – Встать! Смирно! – запоздало вскинулся зазевавшийся Баев, но выдвинувшийся вперед командир, в котором Павел без труда признал майора, встречавшего их у контрольно-пропускного пункта, отменил его команду, перебив властным, начальственным голосом:
   – Вольно! Садись!
   Ухо сразу уловило в выговоре акцент, присущий уроженцам Прибалтики.
   Встав в полосе света, отбрасываемого печуркой, майор как бы в раздумье снял фуражку, привычно отер лоб тыльной стороной ладони, так же привычно, неспешно водрузил ее на голову, поправил двумя пальцами козырек и, вглядевшись в тонущие в полумраке нары, начал негромко, но внятно говорить, подивив опять всех отсутствием какого-либо предисловия:
   – Вы все провинились перед Родиной и направлены в штрафной батальон искупать свою вину. Этим батальоном доверено командовать мне, майору Балтусу. За его дисциплину и боеспособность я несу полную и безусловную ответственность перед народом, партией и Советским правительством. Как командир и как коммунист. И я это доверие обязан оправдать и оправдаю. Предупреждаю: любое нарушение приказа или распоряжения вышестоящего командира в штрафном батальоне строго наказывается, и я буду карать виновных безжалостно, вплоть до расстрела, как командир и как член военного трибунала… – Он сделал в этом месте многозначительную паузу, дабы все могли прочувствовать с несомненной определенностью, что сие означает, и продолжал, едва приметно усмехнувшись: – Имейте в виду: с сегодняшнего дня вы становитесь самыми богатыми солдатами в нашей армии… – Снова загадочная пауза, нагнетающая напряжение. – У простого солдата может быть только одна смерть. Причем почетная. В бою. Во славу Родины. У вас же в запасе есть и другая – позорная. За повторное нарушение закона. Я уверен, что абсолютное большинство из вас хотя и оступилось, но осознает свою вину и осуждает себя судом совести. Несмотря на ошибки, большинство остались советскими людьми и патриотами. И постараются доказать это в предстоящих боях с фашистами. Вернут себе честное имя и самое дорогое и чтимое звание в нашем обществе – товарищ! Я не буду жалеть о тех, кто не отказался от своего позорного прошлого и надеется прожить так же в будущем. Я сказал все. Остальное – детали. Ваша дальнейшая судьба в ваших руках. Советую еще раз усиленно подумать над моими словами и сделать окончательный выбор. Больше душеспасительных разговоров на эту тему не будет.
   Кончив говорить, комбат вновь поправил фуражку, наклонил голову и, повернувшись, все так же, без лишних слов, направился к выходу, жестом показав младшим командирам, чтобы приступали к своим обязанностям.
   Знакомый старшина-сверхсрочник зычно скомандовал:
   – Выходи строиться!
   Не услышали старшину штрафники. В ушах еще властно звучал голос комбата. Сковал, захватил он их и не отпускал. Никак от смысла сказанного оторваться не могли. Так перед трудным пробуждением бывает: просыпается человек, уже слышать, сознавать себя начинает, а не хочет, не может ото сна оторваться, судорожно, изо всех сил цепляется за что-то тревожащее, ускользающее, мучительно схватить, понять хочет, а не может. Пришлось старшине повторить команду.
   Подстегнутые его злым окриком, повалили в дверь. Выбравшись во двор, заметались вновь, настигнутые следующей командой старшины:
   – Фронтовики! Направо отходи – к сержанту Николаеву. Рабочий люд – налево, к сержанту Сазонову. Ну, а тех, для кого тюрьма – дом родной, прошу до меня лично пожаловать!
   Суматошно, наталкиваясь друг на друга, разобрались по шеренгам, построились. Один Салов в центре неприкаянным остался, потерялся как-то, затрудняясь, куда определиться. Попятившись под усмешливым взглядом старшины, подался было за Сикириным, но нарвался на окрик.
   – Ты куда? – грозно осадил его старшина. – А ну, иди сюда! Р-р-работяга!..
   Оглядел свое воинство, прищурился властно, как комбат:
   – В шеренгу по одному! Становись!
   Выждал время. Заметив, что Яффа по-бабьи животом из строя выпятился, ткнул его кулаком под пряжку. Шуткой вроде, но чувствительно. Яффа поморщился.
   Карзубый решил старшину попугать, смелостью своей покрасоваться. Плечами пренебрежительно передернул, хмыкнул с напускным, подтекстовым безразличием:
   – А начальничек-то у нас больно резвый. Ночью, гляди, как-нибудь выйдет с вахты, а до барака и не доберется. Где-нибудь под досками с переломанными ногами найдут…
   Черноусое лицо старшины напряглось, губы в ниточку вытянулись.
   – В штрафбате, к вашему сведению, за пререкания с командиром гауптвахта полагается. В случае необходимости разрешено применение оружия. Так что считайте, что я ваши слова пока не слышал, – подошел к Карзубому, просунул руку под небрежно затянутый ремень, встряхнул.
   – В строю сначала стоять научись как положено и запомни, что в армии после команды «Стройсь!» разговаривать нельзя. Не на тюремном дворе. Когда спрошу, тогда отвечать будешь.
   Справившись о необходимых сведениях, записал по порядку в список фамилии Карзубого, Тихаря, Яффы. Дойдя до Мани Клопа, старшина поднял голову от бумаг. Выслушивал, сощурясь, с тем хорошо известным хитроватым выражением на лице, с каким один из собеседников не мешает второму излагать заведомую ложь.
   Выслушав, поправил грубовато:
   – Не вторая у вас судимость, а пятая. Впредь попрошу ничего не забывать и не путать. У нас эти номера не проходят.
   С обязанностями своими старшина быстро управился. Шеренга рецидивистов коротенькой оказалась – всего тринадцать человек, считая цыгана Салова. Занеся Данилу в описок последним, старшина притворно изумился:
   – Неужели все вундеркинды? Одна посредственность осталась, – и, распустив уголовников, переключился на помощь сержанту Николаеву.
* * *
   Надвинулся вечер. Большая часть землянки погрузилась во тьму. Штрафники ожидали ужин, негромко переговаривались.
   – А что вы, братцы, приуныли? Не спеть ли нам, – раздался взбадривающий, решительный голос Шведова. – Яковенко, Ванюха, ты где там прижух?
   – Здесь мы! – с суетливой, притомившейся от долгого ожидания радостью встрепенулся в темноте бывший техник-интендант Рушечкин. – Вань, вставай, слышишь – общество просит.
   Минуту спустя в отблесках пламени появились фигуры смущенного всеобщим вниманием Яковенко, хрупкого, ясноглазого паренька с редким даже для девушки, словно окропленным утренней свежестью лицом, и полуобнимавшего его с бережной, горделивой торжественностью Рушечкина – скользкой, неприятной личности с приторными, слащаво-предупредительными манерами и постоянной готовностью либо мелко, назойливо опекать, либо подобострастно, лакейски услуживать всякому, кто более или менее заметен и влиятелен, чему, собственно, и был обязан прикипевшим, как клеймо, позорным, оскорбительным прозвищем «Чего изволите?». Но которое его, похоже, нисколько не смущало.
   – Ну-с, так вот! Что желаете послушать – «Колыму», «Медвежонка» или другую какую лагерную? – примостившись на краешек нар неподалеку от Павла и Махтурова, угодливо поинтересовался Рушечкин, обращаясь, однако, по преимуществу к Колычеву, как бы с молчаливого согласия остальных признавая в нем новый, утвердившийся авторитет.
   Павла передернуло. Он не выносил этого человека, занимавшегося махинациями на продовольственном складе, которым заведовал, и грязным развратом.
   – Здесь нет лагеря, Рушечкин! – отрубил он, как скомандовал. – Здесь солдаты живут, что отправки на фронт дожидаются. И песни им тоже соответствующие, солдатские нужны. «Землянка», «Темная ночь» и «Священная война», к примеру. Какая к сердцу ближе, ту и запевай.
   – А лагерные для других времен оставь, – угрюмо посоветовал Махтуров. – Если опять туда попадешь, то пригодится. Глядишь, кусок хлеба у подонков заработаешь. А нам они совершенно без надобности.
   Враждебность тона Колычева и Махтурова не смутила Рушечкина. Помимо всего прочего, он обладал еще одним неоспоримым для людей его склада достоинством: мог в упор не замечать оскорблений и насмешек, если это было невыгодно.
   – Я что же? Я не против, всегда пожалуйста. Я как лучше хотел. А так что же? Если люди просят – никогда не откажу, чего там… Давай, Ваня, «Землянку», что ли… – податливо лопотал он и, не дожидаясь согласия Яковенко, затянул:
 
Вьется в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза…
 
   И полилась, захватила близкая сердцу каждого фронтовика мелодия. Ваня Яковенко, служивший раньше в армейском ансамбле, вообще был солистом не из последних, да и у Рушечкина, на удивление, голос оказался приятным, задушевным. Пели они необыкновенно слаженно и проникновенно. Перевернуло, сдавило отчаянной болью скорбящие души штрафников, многое из дорогого и незабываемого всколыхнуло и напомнило. Кому оборона Москвы привиделась, кому гнилые болота под Ленинградом, а кому безвестный хутор в донских степях, где довелось похоронить лучшего друга или пролить кровь самому. Да мало ли что еще отзвуком возвратиться может!
   Кусков, засумятясь, горячкой своего первого боя объялся, Туманову с Илюшиным стал рассказывать. Потом на Казань перекинулся, где в госпитале лежал, жену вспомнил. Так пережитым увлекся, что и о собеседниках забыл, не беспокоился, слушают ли его Туманов с Илюшиным или песня им дороже.
   Шведов вполголоса подпевал, весь уйдя в придвинувшееся, проясненное прошлое, такое отсюда далекое и невозвратное. Махтуров, наоборот, руки за голову заложил, немигающим взглядом потолок подпер. Закаменел весь.
   Песня, наиболее созвучная внутреннему строю чувств и мыслей, обостренных так, что любое прикосновение к ним отзывается острой, щемящей болью, песня, которая входит в тебя неизбывной, невысказанной тоской, – такая песня способна пробудить самое закоснелое сердце. Сначала робко, а потом все смелей, уверенней другие голоса тоскующий мотив подхватили. Даже уголовники общему настроению поддались. Подпевать не подпевали, но и не мешали, слушали с осмысленным вниманием. Похоже, и в их потерянных душах песня смогла затронуть какие-то тонкие забытые струнки.
   После «Землянки» с особым подъемом «Священную войну» спели, да так мощно и грозно грянули припев, столько яростного, клокочущего чувства в него вложили, сколько прибывает солдату лишь в последний момент перед тем, как вымахнуть из окопа и устремиться на врага грудь в грудь, врукопашную.
   Потом, отходя, нежной, бередящей «Темной ночью» забылись, и только затем кто-то на разные голоса попросил:
   – «Деревушку» спой, Вань!
   – «Деревушку», Вань, «Деревушку»…
   Просили так обходительно, что отказать – значило бы обидеть. Яковенко благодарно кивнул. Очевидно, это была одна из самых любимых и примечательных песен в его репертуаре.
 
Спит деревушка, только старушка
Ждет не дождется сынка.
Старой не спится, длинные спицы
Тихо скользят в руках.
Ветер соломкой шуршит в трубе,
Тихо мурлыкает кот в избе.
Спи, успокойся, шалью накройся,
Сын твой вернется к тебе.
 
   Необыкновенная одухотворенность певца и слышанная впервые песня захватили воображение Павла. А последние две строки, где каждое слово дышало непередаваемой скорбью разлуки, выведенные надорванной струной неутешного, отринутого сердца, пронзили его нестерпимой горечью вины и потери. Не менее глубоко, проникновенно принимали песню и другие штрафники. У большинства были матери, жены, дети, и каждый поэтому невольно отождествлял себя с лирическим героем и, завороженный этой подменой, мысленно неудержимо стремился к родному очагу, противоборствуя всему, что стояло на пути, верил, что пройдет через все испытания и вернется домой.
   Давно принесли бачки с ужином, кипяток остыть успел, а штрафники все не отпускали Яковенко, наперебой упрашивали еще и еще раз повторить полюбившуюся «Деревушку»…
* * *
   Понемногу успокоились, улеглись. В землянке установилась сонная, приморенная тишина, всхрапистая, неспокойно вздрагивающая, с блуждающим, невнятно оброненным взборматыванием, коротким сдавленным стоном, жалобным всхлипом или внезапно зашедшимся, неостановочным нутряным кашлем. Слышно было, как за стеной шумели на ветру крепкие сосны.
   Павел, как ни старался поторопить сон, заснуть долго не мог. Столько пережито, передумано и выстрадано было за последний период, столько разъедающей горечи испробовано, что, кажется, ничего не осталось непередуманного, неперечувствованного, нетронутого. Единой клеточки не уцелело, чтобы живой, неподточенной, – все истерзано, все на сносях. Сверх уж невозможно добавить – не примется, все равно что лишнее отверстие в решете. Да и что проку в бесплодных, изнуряющих терзаниях ума, зачем травить, понапрасну надрывать душу, если все одно изменить ничего нельзя? Раз суждено – пусть будет так, как есть. Невозможно от креста отказаться – значит, неси, но себя не теряй. Так он рассудил и… наглухо замкнулся, затянулся на последнюю дырку, не позволяя расслабляться, раскисать.
   А на первых порах донимали, изводили до исступления слепое отчаяние и боль. Думалось не столько о сути совершенного и предстоящего – это все находилось уже на задворках, – сколько страстно, безрассудно отвергалось, не принималось как ужасно неправедное все, что их определяло – злой неисповедимый рок или превратная судьба. Со всех сторон, со всех щелей подступала, стискивала пронзительная жалость, такой нестерпимой, незаслуженной обойденностьо переполняло, что хоть вой или задавись.
   И всегда, едва только возносилась, прижимала обида, как неизменно, точно спасительная опора, являлось сердобольное, адвокатствующее прошлое – вот оно, рядом, милосердное, с протянутыми навстречу руками, готовое безоговорочно принять, утешить, полить бальзамом раны, уверить, как того хочется, во всех правдах и неправдах, оговорить все горести и несчастья, свалить их с больной головы на здоровую и тем самым усугубить боль, доконать излишним определяющим рвением. Не отрадней было и обращение к будущности.
   И он приучил себя давать резкий укорот деморализующим умонастроениям, безжалостно вытравляя и искореняя любые расслабляющие поползновения, если они норовили совратить зазывной, искушающей негой сострадающего былого или пронять до жуткого обмирания стылой хлябью грядущего. Не всегда это удавалось. Но когда удавалось – всегда приносило облегчение.
   Конечно, не одним днем текущим он существовал – были и цели, и устремления далекие. Но он сознательно ограничивал, сводил их к минимуму: чем меньше ждешь, тем меньше теряешь. И в этом минимуме, совсем приниженная, цеплялась за жизнь надежда на торжество справедливости, которая в конце концов распорядится по праву и возместит за все. Должна же она быть!
   И вот теперь, когда судьба вновь круто завиражила и в полосе затхлого мрака и безысходности, в которой он задыхался, впереди реально обозначился манящий огонек добрых перемен, а замену тюремного заключения отправкой в штрафной батальон он именно так и расценивал, у крохотной надежды прорезался голос. Приглушенный опасливым недоверием – въяве ли? – но вполне различимый, требующий пересмотра и переоценки всех перипетий нежданно надломившейся жизни. И вот они, эти события, воскрешаясь с глухой болью на сердце и беспокойно сменяясь, проходили одно за другим перед мысленным взором.
   Судьба не баловала Пашку Колыча. Не знал он в детстве ни материнской ласки, ни отцовской заботы. Обоих родителей унес страшный голод, поразивший Поволжье в небывало засушливом 1921 году. Словно о себе прочитал он впоследствии у Некрасова: «Из прихоти взятый чужою семьей, по темным углам я наплакался вволю». Батрачонку-сироте довелось хлебнуть лиха полной мерой. В кулацкой прижимистой семье кормили впроголодь, спать зимой отправляли в хлев, к скотине, зато на работу и лишний подзатыльник не скупились.
   Припомнилось, как хмурым октябрьским днем 1928 года отвозили его в детдом. Зримо представилось перекошенное злобой лицо хозяина, швырявшего с крыльца во двор худые лаптишки и рваный заношенный пиджак с одним левым рукавом. Спасибо, возница жалостливый мужик попался. Дерюжку, которой коня на подворье укрывал, из-под себя вытащил, на продрогшего мальца накинул. Сколько лет прошло, а ничего не забылось…
   Не рай и в детдоме был. Порой и голодно, и холодно, всяко приходилось. Но и хорошего немало познал, семилетку окончил, рабочую специальность приобрел. А дальше и вовсе несбыточное стало сбываться. По призыву Родины в военное училище поступил, кадровым командиром Красной армии стал. Как же он гордился своим званием! Да и личная жизнь к тому времени девичьей любовью согрелась. Счастье близким казалось.
   Помешала война. Ко всему на фронте себя готовил. Самым худшим не смерть представлялась, со смертью он, как всякий военный, был примирен мыслью, что она одно из возможных и естественных для него следствий. Страшился другого – остаться беспомощным калекой, в особенности без ног. По-разному будущее представлялось. Но участь уголовника, жалкого, презренного отщепенца?!
   Самое страшное – поддаться отчаянию, извериться, перестать бороться за свое человеческое достоинство, уподобясь забитому рефлексирующему существу, помыкаемому волей случая и обстоятельств. Павел оказался на грани этой катастрофы в первые же минуты пребывания в общей тюремной камере, когда его жестоко, до беспамятства, извозили в драке уголовники.