– Все равно ничего не поймут! – упрямо, будто споря сам с собой, подытожил Махтуров. – Стрелять всех надо без суда и следствия.
– Разберутся кому следует… – буркнул Павел, вызвав в памяти теряющийся в полутьме за абажуром образ человека, перекатывавшего в пальцах карандаш, и пожалел, что из ложной боязни оговорить удержался от признаний начистоту – о том же Гайере и его дружках.
Тем временем кто-то сбегал в штаб, и в сопровождении двух солдат взвода охраны прибыла вскоре подвода, запряженная понурой мосластой лошадью. Солдаты перекинули на телегу мертвое тело, повозочный тронул вожжами…
Штрафники, докуривая цигарки, взбудораженно толклись у входа в землянку, не спешили расходиться по местам, бурля праведным гневом по адресу разбежавшегося ворья. А в стороне от шума и колготни, застыв на груде бревен, горбилась одинокая фигура Салова. Он не курил и не дремал, как могло показаться поначалу. И вообще не замечал происходящего вокруг. Вроде оно для него попросту не существовало.
– Ишь ты, Сократ цыганский! Прямо ангел божий: я – не я, и лошадь не моя! – фыркнул, проходя мимо, Бачунский, заподозрив цыгана в попытке прикинуться, замазать глаза окружающим намеренной демонстрацией своей непричастности к случившемуся.
– Не трожь его, – насупясь, посоветовал Сикирин, – он со мной рядом спал. Не виновать понапрасну…
Реплика Бачунского, как и заступничество Сикирина, не достигли сознания Салова. Он их не слышал. Что-то неподдельно горестное, надломное почудилось Павлу в его окаменевшей позе, удержало у входа.
Уже захлопнулась дверь за последним солдатом, затихло и у соседей, а Салов все так же сидел, не шелохнувшись, глядя туда, где скрылась в ночи подвода, унесшая с собой Гайера.
Поколебавшись, Павел направился к цыгану, присел рядом. Наметив «дымнуть» напоследок, ощупал тощий кисет, разочарованно вздохнул – кисет был пуст. Салов, не поворачивая головы, протянул пачку «Красной звезды». Некоторое время курили молча, думая каждый о своем. И тут мору словно прорвало. Яростно отшвырнув окурок, он разразился потоком грязных ругательств, безадресных и бессмысленных, но необходимых ему, чтобы облегчить душу.
– Ты ж чистый, вояка! Случайно в тюрягу попал. Ни черта не смыслишь. Посмотрел вокруг, и все тебе плохие, меченые. Один ты хороший. Что ты на меня, как на жабу бородавчатую, смотришь? Думаешь, одни Клопы с Тихарями среди зэков водятся? А тех, кого жизнь туда силком прихомутала, не разглядел? На то у тебя мозгов не хватает?..
– Ты на горло-то не особенно нажимай, не такой уж я дуб, чтобы не понять, что другим понятно, – холодно посоветовал Павел, неприятно задетый агрессивным наскоком Салова. Ни ругаться, ни выслушивать оскорбления цыгана ему не хотелось.
Салов подломленно сник. Клокотавшая внутри беспредметная злоба вся, как пар из котла, из него вышла. И внешне он вроде бы ужался, шея в плечи погрузилась.
– Мне, может, деваться некуда. На кого обопрешься? У воров грабка длинная, сам знаешь. А жить кому неохота? Второй жизни не бывает, никакой начальник ее новую не выдаст. Не рукавицы, – в голосе пробились тоскливые нотки. – Ты вот меня спросил? Хочу я в этой хевре колупаться? Я, может, и сам бы Клопа с Башканом, как гнид, придавил. А куда завтра бежать? Замочат. Где хошь найдут… – Кисло покривился: – Жизнь, она как в блатной песенке напето: «Судьба тобой повсюду управляет, куда ведет – послушно ты идешь». Вот и моя судьбина скособоченная давно уж меня за рога по кочкам волокет. И как тот намордник скинуть – никто не помогет. Потому что цыганом на свет уродился – вор, значит, от рожденья!.. – Задохнувшись, как от оскорбительной несправедливости, вновь взвился, задрожал: – Вы цыгана сроду вору братом считаете, хоть и красть ничего не собирался! Все равно! Пропадет у кого вошь с головы, а табор мимо ехал – так и ту насекомую мы, цыгане, увели. И бог свидетелем не поможет. Потому, если и не надо что цыгану – все равно унесет. Один хрен отвечать, не сегодня, так завтра срок дадут. За то, что мора. Что от рожденья меченый. Я эту загадку с детства угадал.
Справедливости не ищи, нет ее – бесполезно! И в таборе одинаково. Спокон веку так ведется: вперед свекор наберется, а потом тому, кто старший в дому, – опять же ему. Яшка лошадей колхозных свел, а я, Данила, за него срок тяни и не рыпайся. Так старшие решили. Опять же от умных людей слыхал, не тот прав, кто прав, а прокурор. Потому как у него все законы в ящике лежат. Уважьте, говорю на суде, граждане судьи, хорошего человека – дайте хоть раз столько, сколько он просит. Ну и дали мне. Суки-и!.. – Впав в бешенство, цыган в порыве страсти надвинулся на Павла, яростно вскричал: – Ты подумал, если цыган, так у него одна дорога – по корявому проселку кочевать? В ямах да болотах колупаться да намордники по тюрягам таскать? Врешь, фрей паршивый! Данила, может, как ты, жить хочет! По-человечески! На фронт пойду. Увидишь, что цыган ничего в жизни не боится! Давно пуганый. На всем старом узелок завяжу! Бабу из табора уведу, все законы старые порушу. Больше о Данилу ноги не вытрешь! Не тряпка! Человеком стану! Уу-у! Сволочи-и!.. – Сорвавшись с места, цыган, как обезумевший, бросился, не разбирая дороги, прочь, через кустарник. И жуткий, звериный его подвыв еще долго гас в отзывчивой ночной выси.
Глава четвертая
– Разберутся кому следует… – буркнул Павел, вызвав в памяти теряющийся в полутьме за абажуром образ человека, перекатывавшего в пальцах карандаш, и пожалел, что из ложной боязни оговорить удержался от признаний начистоту – о том же Гайере и его дружках.
Тем временем кто-то сбегал в штаб, и в сопровождении двух солдат взвода охраны прибыла вскоре подвода, запряженная понурой мосластой лошадью. Солдаты перекинули на телегу мертвое тело, повозочный тронул вожжами…
Штрафники, докуривая цигарки, взбудораженно толклись у входа в землянку, не спешили расходиться по местам, бурля праведным гневом по адресу разбежавшегося ворья. А в стороне от шума и колготни, застыв на груде бревен, горбилась одинокая фигура Салова. Он не курил и не дремал, как могло показаться поначалу. И вообще не замечал происходящего вокруг. Вроде оно для него попросту не существовало.
– Ишь ты, Сократ цыганский! Прямо ангел божий: я – не я, и лошадь не моя! – фыркнул, проходя мимо, Бачунский, заподозрив цыгана в попытке прикинуться, замазать глаза окружающим намеренной демонстрацией своей непричастности к случившемуся.
– Не трожь его, – насупясь, посоветовал Сикирин, – он со мной рядом спал. Не виновать понапрасну…
Реплика Бачунского, как и заступничество Сикирина, не достигли сознания Салова. Он их не слышал. Что-то неподдельно горестное, надломное почудилось Павлу в его окаменевшей позе, удержало у входа.
Уже захлопнулась дверь за последним солдатом, затихло и у соседей, а Салов все так же сидел, не шелохнувшись, глядя туда, где скрылась в ночи подвода, унесшая с собой Гайера.
Поколебавшись, Павел направился к цыгану, присел рядом. Наметив «дымнуть» напоследок, ощупал тощий кисет, разочарованно вздохнул – кисет был пуст. Салов, не поворачивая головы, протянул пачку «Красной звезды». Некоторое время курили молча, думая каждый о своем. И тут мору словно прорвало. Яростно отшвырнув окурок, он разразился потоком грязных ругательств, безадресных и бессмысленных, но необходимых ему, чтобы облегчить душу.
– Ты ж чистый, вояка! Случайно в тюрягу попал. Ни черта не смыслишь. Посмотрел вокруг, и все тебе плохие, меченые. Один ты хороший. Что ты на меня, как на жабу бородавчатую, смотришь? Думаешь, одни Клопы с Тихарями среди зэков водятся? А тех, кого жизнь туда силком прихомутала, не разглядел? На то у тебя мозгов не хватает?..
– Ты на горло-то не особенно нажимай, не такой уж я дуб, чтобы не понять, что другим понятно, – холодно посоветовал Павел, неприятно задетый агрессивным наскоком Салова. Ни ругаться, ни выслушивать оскорбления цыгана ему не хотелось.
Салов подломленно сник. Клокотавшая внутри беспредметная злоба вся, как пар из котла, из него вышла. И внешне он вроде бы ужался, шея в плечи погрузилась.
– Мне, может, деваться некуда. На кого обопрешься? У воров грабка длинная, сам знаешь. А жить кому неохота? Второй жизни не бывает, никакой начальник ее новую не выдаст. Не рукавицы, – в голосе пробились тоскливые нотки. – Ты вот меня спросил? Хочу я в этой хевре колупаться? Я, может, и сам бы Клопа с Башканом, как гнид, придавил. А куда завтра бежать? Замочат. Где хошь найдут… – Кисло покривился: – Жизнь, она как в блатной песенке напето: «Судьба тобой повсюду управляет, куда ведет – послушно ты идешь». Вот и моя судьбина скособоченная давно уж меня за рога по кочкам волокет. И как тот намордник скинуть – никто не помогет. Потому что цыганом на свет уродился – вор, значит, от рожденья!.. – Задохнувшись, как от оскорбительной несправедливости, вновь взвился, задрожал: – Вы цыгана сроду вору братом считаете, хоть и красть ничего не собирался! Все равно! Пропадет у кого вошь с головы, а табор мимо ехал – так и ту насекомую мы, цыгане, увели. И бог свидетелем не поможет. Потому, если и не надо что цыгану – все равно унесет. Один хрен отвечать, не сегодня, так завтра срок дадут. За то, что мора. Что от рожденья меченый. Я эту загадку с детства угадал.
Справедливости не ищи, нет ее – бесполезно! И в таборе одинаково. Спокон веку так ведется: вперед свекор наберется, а потом тому, кто старший в дому, – опять же ему. Яшка лошадей колхозных свел, а я, Данила, за него срок тяни и не рыпайся. Так старшие решили. Опять же от умных людей слыхал, не тот прав, кто прав, а прокурор. Потому как у него все законы в ящике лежат. Уважьте, говорю на суде, граждане судьи, хорошего человека – дайте хоть раз столько, сколько он просит. Ну и дали мне. Суки-и!.. – Впав в бешенство, цыган в порыве страсти надвинулся на Павла, яростно вскричал: – Ты подумал, если цыган, так у него одна дорога – по корявому проселку кочевать? В ямах да болотах колупаться да намордники по тюрягам таскать? Врешь, фрей паршивый! Данила, может, как ты, жить хочет! По-человечески! На фронт пойду. Увидишь, что цыган ничего в жизни не боится! Давно пуганый. На всем старом узелок завяжу! Бабу из табора уведу, все законы старые порушу. Больше о Данилу ноги не вытрешь! Не тряпка! Человеком стану! Уу-у! Сволочи-и!.. – Сорвавшись с места, цыган, как обезумевший, бросился, не разбирая дороги, прочь, через кустарник. И жуткий, звериный его подвыв еще долго гас в отзывчивой ночной выси.
Глава четвертая
Непрерывно поступало пополнение. Командование торопило штрафников со строительством жилья и подсобных помещений. За две недели соорудили несколько землянок, складских навесов. Вкопали в землю цистерны под питьевую воду. Двумя взводами доделывали тир для тренировок в стрельбе из пистолета. Оставалось обшить стенки досками и поставить барьеры.
На строительной площадке возникли и оформились определенные связи и отношения. Бесспорным авторитетом здесь стал Махтуров. Техник-строитель по профессии, он сообразно негласно утвердившейся табели о рангах осуществлял функцию главного распорядителя, намечавшего общий порядок работ и распределение сил и средств по отдельным участкам. Использование остальных проводилось по принципу здравого смысла и деловой пригодности: владеющие навыками плотницкого ремесла исполняли собственно строительную часть, остальные направлялись на подсобные, обеспечивающие операции.
Колычев в паре с Баевым и Шведов с Кусковым подносили тес, а Сикирин и Петренко, которых они обслуживали, стучали топорами и молотками. На подхвате у них Маня Клоп околачивался – подать, подержать. Все вроде при деле состоял. Путался, путался под ногами, куражась под истасканный воровской мотивчик: «Ты не знаешь, что в субботу мы не ходим на работу, а у нас суббота каждый день», – потом взялся без нужды подгонять новое топорище к обуху и доподгонялся – рассек-таки руку.
Павлу показалось, что не без умысла Клоп поранился: приелось, видимо, задешево представляться, надумал вовсе от работы увильнуть. Порадовался даже в душе: еще и лучше, если с глаз долой сгинет, опротивел до крайности своим кривляньем. Но рана у Клопа серьезной оказалась. Поначалу-то он скоморошничал, юродствовал. Настелил лапника на кучу выкинутой земли с подветренной стороны, натянул шапку на нос и, греясь на солнышке, похабные лагерные припевки смаковал. Даже когда под ногтями чернота проступила и рука, налившись подозрительной синюшной краснотой, бревном вспухла, нимало не обеспокоился. Со стороны смотреть – жуть берет, а ему все нипочем: посмеивается. Чему радуется – непонятно.
– Топай в санчасть, чудик! Доиграешься! Схватишь заражение – поздно будет, – припугнул Шведов.
– Смотри, в обморок не упади, дешевка. А мы привычные. На нас все, как на собаке, заживет.
– Чурбак с глазами!.. – бросил с досадой Шведов и отступился.
Почти до обеда Клоп таким манером кантовался. То, угомонившись, бока под солнцем прогревал, то, вдруг возбудясь, принимался «бацать» бешеную чечетку, сдабривая ее немыслимыми матерщинными припевками и ругательствами. Но перед концом работы не выдержал, видно, допекло, невмоготу стало. Сам в санчасть запросился. Ушел просекой, затравленно озираясь и волоча ноги.
Следом Туманова едва отправлять не пришлось. С некоторых пор стал примечать Павел, что он около Карзубого и Тихаря увивается. И спать рядом с уголовниками укладывается, и на работе возле них крутится, переговаривается постоянно о чем-то по секрету. Заподозрил, что не с добрыми намерениями блатняки Туманова привечают, неспроста возня вокруг него затеяна, но переговорить с парнем начистоту так и не собрался.
Тихарь с самого начала непыльную работенку себе приглядел: вызвался добровольцем топоры и лопаты затачивать. Божья благодать, а не работа! Сиди себе в затишинке под навесом и не спеша так, с прикидцей, напильничком – ширк, ширк. Притомился – передохни, не стесняйся. Перекури всласть. Упрекать некому, сам себе голова.
Так он и посиживал. Повертит в руках лопату или топор, скребанет по ним для отвода глаз напильником – и за папиросу. Дымком лениво, как сытый кот мышью, забавлялся. И Туманов к нему скоро пристроился, на подмогу вроде.
Сикирин, долго наблюдавший за Тихарем, наконец не вытерпел:
– Не мучь инструмент, идол. Он хоть и бессловесный, но все равно в твоих руках вопит. Поотшибать бы тебе их за такую работу.
Тихаря словом не проймешь. Если у Карзубого, как он сам признался, совесть с детства отморожена, то у Тихаря ее отроду не бывало. Покосился презрительно на Сикирина и опять невозмутимо за свое принялся.
Павла тоже злость взяла, отозвал Туманова.
– Не надорвался, работничек? Смотрю, ты сегодня весь день без продыху упираешься!..
– А че? Точим…
– Ты не финти! Артист из тебя ерундовский. Говори прямо: чего ради под блатного работать начал? Что у тебя с этой шушерой вдруг общего отыскалось?
Туманов виновато потупился.
– Я это… ничего общего. Не слепой… Только не знал я. Сказали, что не больно будет…
– Ну?
– Не могу я сегодня работать, Паш. Не по охоте сачкую, понимаешь… Вот, гляди! – Распахнув гимнастерку, Туманов украдкой показал свою грудь. – И руки тоже, – добавил пришибленно.
Кровь бросилась Павлу в лицо: тощая Витькина грудь была сплошь исколота. Здесь тебе и разляпистый якорь, и косой крест, и «Не забуду мать родную», и «Нет в жизни счастья», и еще кое-чего похлеще. Истерзанная иглой кожа воспалилась и болела, как обожженная.
– Дур-рак! – казня себя за то, что не углядел раньше и позволил блатнякам охмурить парня, вспылил Павел. – Врезать бы тебе разок как следует, чтоб запомнил, сопляк! Совсем без башки, что ли?
– Карзубый говорит, давай, говорит, скажу Семерику, чтоб заделал, пока в эшелоне не поехали. Там, говорит, ни сажи не достанешь, ни резину не сожжешь, а здесь все есть, и иголки тоже… Ну я и согласился. За полпайки махры всего… А что разнесло, так разве я знал? – Туманов покаянно заглядывал Павлу в глаза.
Павел взорвался, выведенный из равновесия Витькиной неразумностью: изуродовал себя, да еще рассчитался махоркой.
– Если хуже станет – немедленно в санчасть. И чтобы рядом с Карзубым и Тихарем я тебя больше не видел! Сегодня же вечером соберешь вещички и переберешься ко мне или Махтурову. Понял?
– Понял.
– Смотри!..
Долго после этого Павел не находил успокоения. Случай с Тумановым из головы не шел. Лишний раз убеждался, как иезуитски тонко используют уголовники, эти доморощенные психологи, малейшую зацепку, чтобы оплести, одурманить, задобрить лестью неприкаянную, ущемленную душу. И дружбу предложат, и хлеба не пожалеют, и на больное место умело подуют. Не заметишь, как против воли спутанным, накрепко приструненным окажешься. Особенно если, как у непутяя Витьки, в голове ни руля, ни ветрил.
Что же, впредь наука!
Подремывая, Павел вполглаза наблюдал за Сикириным, взявшимся вырезать ложку из толстого сука. Ловко у него это получалось. И вообще последние дни Павел питал к этому человеку возрастающую теплоту и привязанность. Подкупали степенная рассудительность и неуступчивая, бескопромиссная справедливость Дмитрича, как все чаще стали величать его многие штрафники.
Рабочая косточка в Сикирине во всем чувствовалась. За лопату возьмется – земли обязательно за двоих выкинет, стенку после себя ровную оставит и бровку без напоминания зачистит. К топору прикоснется – заглядишься. Вроде и не спешит, а всегда больше других сделает.
Не обремененным делами Павлу видеть его не приходилось. Лишняя свободная минутка подвернется – и ту, как сейчас, с пользой употребит, не усидит без занятия, без интереса. Немногословный, а тут вдруг дал толчок азартному спору, захватившему всех штрафников.
– Скорей бы туда, что ли! – вздохнул протяжно, откладывая на колени недоструганную поделку. Видимо, отвечал вслух на выстраданные, неотступные думы. – Если выпадет судьба живым остаться, первым делом на завод отпишу. Так, мол, и так, дорогие товарищи. Хоть и обмишулился под старость лет Григорий Дмитрич, но теперь выправился… И семье, конечно…
Потянули штрафники ноздрями. У каждого думки такие по тайникам прятались, каждый надеялся.
– Помирать, что ли, заторопился, Григорий Дмитрич? – насторожился Рушечкин.
– Почему же помирать-то? – степенно возразил Сикирин.
– Будто не знаешь, какие дыры штрафными штопают?
– Ну и что с того? Раз судьба такая – никуда не денешься, как положит, так и будет.
– Смотря за что класть. Может, не за что.
– Как это?
– А за что мне, к слову говоря, подыхать? – заволновался Рушечкин. – У кого убийство или дезертирство – то ясно. За такие вещи да за измену Родине и до войны расстреливали. А я, может, всего ничего утащил, да и то от нужды, чтобы семья с голоду не опухла. Мне-то за что? Да если б не война, я те продукты на одну месячную зарплату купить бы смог, еще и на другие расходы осталось бы. Стал бы связываться?.. – Он судорожно перевел дыхание, призывая окружающих в свидетели своей правоты, но открытой поддержки не встретил.
– Так что ты этим хочешь сказать? – уничтожительно сощурился Бачунский. – Что твоя вина мешком муки измеряется и тебе за нее штрафного батальона, где надо под смерть подставляться, много, да? По-твоему, мне, скажем, за мою вину здесь в самый раз быть, а тебе, за твою малюсенькую, в чем я, признаться, сильно сомневаюсь, – нет?!
Павел приподнялся на локте, прислушался. Подобные настроения, какие высказал Рушечкин, краем уха слышать доводилось. Не всех изменение меры наказания на штрафной батальон устраивало, кое-кто, наподобие «хевры», предпочел бы отсидеться в тюремной камере, чем рисковать жизнью на фронте. Но такие перетолки исходили главным образом от блатняков, на общий суд пока не выносились. Впервые мнения открыто столкнулись.
– Я тебя лично в виду не имею. Тут и без того всяких личностей хватает. – Рушечкин многозначительно покосился на Карзубого.
– Ну и подлюка ты, видать, «Чего изволите?», – упорствовал Бачунский, отметая всякую попытку Рушечкина направить разговор в более мирное русло: – По твоему понятию выходит, что одна жизнь твоя разъединственно бесценная получается.
…Любопытный экземпляр Бачунский. Сколько Павел к нему ни приглядывался – вынести окончательное суждение затруднялся. Чувствовалось, что пограмотней многих будет и с опытом. Но ни того, ни другого не раскрывал, напоказ не выставлял, как бы себе на уме попридерживал. Вызвать себя на разговор по душам, втянуть в спор тоже не позволял. Послушает, прикинет, кто из себя что представляет, и, не привлекая внимания, отойдет, пряча усмешливый, плутоватый блеск под белесыми ресницами. Сам редко когда слово вставит.
И не кадровый командир вроде, а когда станковый пулемет изучали, удивил даже Колычева. Сержант, что занятия проводил, то ли не подготовился, то ли косноязычным уродился: полчаса маловразумительно бубнил под нос названия частей, но преуспел в деле мало. Павел и то с трудом его понял. Бачунский поднялся, деликатно попросил: «Разрешите, сержант, я повторю, возможно, чего из виду упустил». Да так повторил, что самому последнему солдату все стало ясно. И автомат у него – как скрипка в руках у маэстро.
С другой стороны, ни по-пластунски ползать не умеет, ни строевого устава не знает. За что в штрафной угодил, тоже помалкивает. Сегодня впервые с предельной откровенностью высказывался…
Рушечкин, смекнув, что разговор принимает нежелательный оборот, изобразил несправедливо обиженного человека.
– Ну-с так вот. Не понял ты меня, Бачунский. Я ведь что говорю? Зря никому подыхать неохота, а у меня семья, дети. О них думаю. А что касается сумы да тюрьмы, то, как говорится, не отказываюсь. Тут куда денешься? На фронт так на фронт. Я что? Я всегда пожалуйста. Обидно только, что шлепнуть могут почти ни за что. – Он с лебезящей суетливостью вытащил из кармана кисет, протянул Бачунскому. – Давай закурим лучше. Недопонял один другого просто. Бывает…
Но неуклюжая попытка Рушечкина дать задний ход лишь больше распалила Бачунского.
– Ты лисьим хвостом не мельтеши. Привык следы заметать. Ты лучше по-честному при всех скажи: виноватым себя считаешь? Черта с два! Ты на одну месячную зарплату продуктов упер? Трепло! А по какой цене продал? Может, сиротам подешевле отдал или инвалидам скостил? Три шкуры ты со всех содрал, отец-кормилец. А здесь Исусом Христом прикидываешься, морда спекулянтская!.. – Столько разящей, испепеляющей ненависти было в его словах, что у Рушечкина испарина на лбу проступила, будто вновь обвинительное заключение выслушивал. А Бачунский под молчаливое одобрение большинства продолжал с прежней неутихающей страстью: – Штрафной батальон ему, видите ли, не климатит. Шкуры своей жалко стало. А как же другие солдаты два года под смертью ходили, пока ты на складских харчах брюхо наедал да по бабам солдатским шастал? Это тебе хорошо, подходяще было? Скотина! И кисет свой спрячь. Я с тобой с… рядом не сяду. И запомни: таким, как ты, только в штрафном и место. Закруткой табака мне рот хотел заткнуть? Не выйдет! Обидно, что может чиркнуть слегка такого гада в бою и опять чистым на свой склад улизнет. Вот это действительно будет несправедливость так несправедливость, если хорошие люди погибнут, а такие вот уцелеют…
Рушечкин ощерился, сам перешел к нападкам.
– Не себя ли в хороших-то числишь? Еще неизвестно, за что тебя, голубчика, сюда упекли, кто из нас Исусом Христом прикидывается. Тоже мне, праведник выискался!..
– Во всяком случае, не за подлость сюда залетел…
– Ой-е-ей! Может, слезами по твоей порядочности умыться прикажешь?
– Не знаю, как по мне, а по тебе точно вторая смерть, о которой комбат в прошлый раз говорил, плачет. Точно тебя дожидается, никак стороной не обойдет.
– Каркнула ворона, а сыр выпал.
– Остынь, ребята! – веско урезонил Сикирин. – Больше, меньше виноват – неча попусту друг на друга яриться. Сказано – кровь рассудит!
Павел привстал, поставил последнюю точку:
– Правильные твои слова, Григорий Дмитриевич, и вовремя сказаны. До боя все равны, а после видно станет, кому амнистия, а кому трибунал.
– Нет, а что? – нехотя отозвался Павел, притворно зевая.
Салов присел в ногах на краешек нар, нерешительно помялся.
– Может, закуришь цыганскую? – достал неизменную пачку «Красной звезды», повертел в пальцах. Папиросы эти – саловская примечательность. Где и как умуд рялся он их доставать, скрывала тайна, но в кармане они всегда у него были.
Внутренне противясь самому себе – понимал, что без причины цыган не подошел бы и что не следует обижать его отказом, – Павел все же извлек свой кисет с махоркой.
– Слыхал, братяй, что Клопу ночью грабку начисто отхватили?
– Ну да? – хоть и безразлична была ему судьба уголовника, но все-таки поразился Павел. Какой-никакой, а человек.
– Верняк! – уверил цыган. – Дохитрилась обезьяна рябая, сама себя руки лишила. – Он не скрывал какой-то своей недоброй радости и торжества.
Пытливо взглянув в лицо цыгану, Павел поразился; глаза у него неестественно светились.
– А и ты, вояка, в натуре, что ль, ничего не понял или на дурочку Данилу провести хочешь? Мужик вроде битый! – хохотнул он с превосходством. – Он же себе мастырку заделал. А вы уши развесили, тюфяки. Клоп что хотел? Он думал до времени в нору уйти, пока шухер после Гайера затихнет, а заодно и батальон, глядишь, на фронт отправят. Не климат для него оставаться: каждый шаг, фраера, секете, да и урки хвосты поджали. Голый он. Вот и заложил оскомину с зуба под шкуру. – Скребанув пальцем по эмали зуба, Данила наглядно продемонстрировал, как это делается. – Так в лагерях от работы кантуются. Раздует ему руку или ногу, он в санчасти дней девять отлеживается, а потом в бараке столько же задом нары утюжит. На освобождении. Резину тянуть урки умеют, а Клоп давно ученый. Не раз нитку с керосином под кожей протаскивал, а от нее хлеще раздувает. Он и мыло жрал. Сам хвалился. Чуть от кровавого поноса концы не отдал на Колыме. И тут все бабки подбил, да просчитался. Не в энту сторону повернуло, – опять сладострастно позлорадствовал цыган, – гангрена, санитар толковал, пошла. Живо от одной грабки освободили, да, гляди, еще в особый потащут. Он там сейчас, как тигра бешеная, икру мечет. А вы со Шведовым ему: «В санчасть топай, в санчасть!» Фонари! – Сплюнув с сердцем на пол окурок, Салов поднялся и вразвалку удалился на свое место.
«А ведь не ради одного злорадства цыган подноготину Клопа выложил, – задумался Павел. – Вроде предупреждает, что и от других блатняков подобных выкрутасов ожидать надо».
– Ну и твари! – заворочался неподалеку не спавший Бачунский. – Пока своими глазами не увидишь – не поверишь, что есть такие на свете.
Прихватив шинель, он пересел к Павлу на то место, где до него сидел цыган.
– На гражданке со шпаной и близко не сталкивался. Читал, конечно, «На дне» Горького, но то дно, а тут – помойка. Веришь ли, первое время прямо дико было. Как посмотрел на них – иезуит Лайола поблек. Идиотизм какой-то. Карточный долг обязательно уплати: жизни за это лишат, а отнять пайку у умирающего – в порядке вещей. Избить женщину – норма. Обречь своего же товарища на смерть во имя какой-то там воровской справедливости – закон. Помню, как в первый раз привели меня в карантин, в «Черную Индию» эту самую. Лежу ночью и заснуть не могу. Какой сон? Черепок от раздумий раскалывается. Да и сам, поди, такое пережил, – примолк он, омрачась прихлынувшим тяжелым воспоминанием. – Так вот, лежу и неразрешимым вопросом «Что день грядущий мне готовит?» маюсь. Тихо вокруг. Кто посапывает себе привычно, кто, как и я, над судьбой своей горемычной сокрушается. А в сторонке двое сопляков на нарах приспособились и в карты режутся. Так устроились, чтобы надзиратель их через волчок не заметил. По всему видать, не первая остановка у них в такой гостинице. Заморенные оба, затюрханные, короста да цыпки. А туда же – бывалых блатняков из себя корчат. И вот слышу, один в пух проигрался: сначала пайковый хлеб, а за ним и суп с кашей. И не на день, не на два вперед, а за полмесяца. Напарник, довольный, карты сложил и спать собирается, а проигравший – за руки его ловит, умоляет: «Давай, Карась, еще разок метнем – я тебе послеобеденный кипяток проиграю». А второй на полном серьезе так, вроде с сочувствием, отвечает: «Не-е, Филя, ты это брось! Что я, не человек, что ли, чтобы друга совсем голодным оставить! Кипяточек себе оставь, на пропитание. А то еще сыграешь в ящик – с кого тогда долг получу?» Представляешь? Вот так-то! – Бачунский сбил щелчком пепел с самокрутки в проход, резко переменил тему разговора: – Ты, Колычев, кадровый армеец или из запаса?
– Был ли кадровый, хочешь спросить? – хмыкнув, поправил Павел. – Оба мы с тобой бывшие. Сдается мне, что и ты службу не один годок потянул. Технарь?
Бачунский, тоже прихмыкнув, помедлил с ответом, словно взвешивал, идти или не идти на откровенность до конца.
– Ошибаешься, братишка, – не офицер я, младший командир. В мае сорок первого на 45-дневные сборы был призван, да так и застрял. Скоро два года, как из дома. А вообще-то окончил техникум, до призыва механиком работал. Служил в батальоне авиаобслуживания. Фронта настоящего, как тебе или Махтурову, понюхать не пришлось. Самолеты к вылету готовил и промашку однажды дал: закрутился и забыл молоточек в кабине. Под элеронную тягу он попал, летчик погиб. Вот так наши с тобой пути-дороги и пересеклись. – Помолчал, ожидая, вероятно, что Колычев на откровенность ответит откровенностью, но Павел не откликался. – Ну что ж, если не хочешь, о себе можешь не рассказывать…
Впервые батальон выстроили для осмотра по форме 20 – на вшивость. Выстроились поротно около землянок. Скинув и вывернув наизнанку гимнастерки и нательные рубахи, поочередно предъявляли их на проверку.
Осмотр проводила ротный санинструктор старшина Малинина, бойкая, коротко стриженная белобрысая дивчина лет двадцати с небольшим. Внешности самой заурядной: пройдешь мимо – не вспомнишь, но дерзкая и чрезвычайно изобретательная на язык. Из тех, кого затронь – не возрадуешься.
На строительной площадке возникли и оформились определенные связи и отношения. Бесспорным авторитетом здесь стал Махтуров. Техник-строитель по профессии, он сообразно негласно утвердившейся табели о рангах осуществлял функцию главного распорядителя, намечавшего общий порядок работ и распределение сил и средств по отдельным участкам. Использование остальных проводилось по принципу здравого смысла и деловой пригодности: владеющие навыками плотницкого ремесла исполняли собственно строительную часть, остальные направлялись на подсобные, обеспечивающие операции.
Колычев в паре с Баевым и Шведов с Кусковым подносили тес, а Сикирин и Петренко, которых они обслуживали, стучали топорами и молотками. На подхвате у них Маня Клоп околачивался – подать, подержать. Все вроде при деле состоял. Путался, путался под ногами, куражась под истасканный воровской мотивчик: «Ты не знаешь, что в субботу мы не ходим на работу, а у нас суббота каждый день», – потом взялся без нужды подгонять новое топорище к обуху и доподгонялся – рассек-таки руку.
Павлу показалось, что не без умысла Клоп поранился: приелось, видимо, задешево представляться, надумал вовсе от работы увильнуть. Порадовался даже в душе: еще и лучше, если с глаз долой сгинет, опротивел до крайности своим кривляньем. Но рана у Клопа серьезной оказалась. Поначалу-то он скоморошничал, юродствовал. Настелил лапника на кучу выкинутой земли с подветренной стороны, натянул шапку на нос и, греясь на солнышке, похабные лагерные припевки смаковал. Даже когда под ногтями чернота проступила и рука, налившись подозрительной синюшной краснотой, бревном вспухла, нимало не обеспокоился. Со стороны смотреть – жуть берет, а ему все нипочем: посмеивается. Чему радуется – непонятно.
– Топай в санчасть, чудик! Доиграешься! Схватишь заражение – поздно будет, – припугнул Шведов.
– Смотри, в обморок не упади, дешевка. А мы привычные. На нас все, как на собаке, заживет.
– Чурбак с глазами!.. – бросил с досадой Шведов и отступился.
Почти до обеда Клоп таким манером кантовался. То, угомонившись, бока под солнцем прогревал, то, вдруг возбудясь, принимался «бацать» бешеную чечетку, сдабривая ее немыслимыми матерщинными припевками и ругательствами. Но перед концом работы не выдержал, видно, допекло, невмоготу стало. Сам в санчасть запросился. Ушел просекой, затравленно озираясь и волоча ноги.
Следом Туманова едва отправлять не пришлось. С некоторых пор стал примечать Павел, что он около Карзубого и Тихаря увивается. И спать рядом с уголовниками укладывается, и на работе возле них крутится, переговаривается постоянно о чем-то по секрету. Заподозрил, что не с добрыми намерениями блатняки Туманова привечают, неспроста возня вокруг него затеяна, но переговорить с парнем начистоту так и не собрался.
Тихарь с самого начала непыльную работенку себе приглядел: вызвался добровольцем топоры и лопаты затачивать. Божья благодать, а не работа! Сиди себе в затишинке под навесом и не спеша так, с прикидцей, напильничком – ширк, ширк. Притомился – передохни, не стесняйся. Перекури всласть. Упрекать некому, сам себе голова.
Так он и посиживал. Повертит в руках лопату или топор, скребанет по ним для отвода глаз напильником – и за папиросу. Дымком лениво, как сытый кот мышью, забавлялся. И Туманов к нему скоро пристроился, на подмогу вроде.
Сикирин, долго наблюдавший за Тихарем, наконец не вытерпел:
– Не мучь инструмент, идол. Он хоть и бессловесный, но все равно в твоих руках вопит. Поотшибать бы тебе их за такую работу.
Тихаря словом не проймешь. Если у Карзубого, как он сам признался, совесть с детства отморожена, то у Тихаря ее отроду не бывало. Покосился презрительно на Сикирина и опять невозмутимо за свое принялся.
Павла тоже злость взяла, отозвал Туманова.
– Не надорвался, работничек? Смотрю, ты сегодня весь день без продыху упираешься!..
– А че? Точим…
– Ты не финти! Артист из тебя ерундовский. Говори прямо: чего ради под блатного работать начал? Что у тебя с этой шушерой вдруг общего отыскалось?
Туманов виновато потупился.
– Я это… ничего общего. Не слепой… Только не знал я. Сказали, что не больно будет…
– Ну?
– Не могу я сегодня работать, Паш. Не по охоте сачкую, понимаешь… Вот, гляди! – Распахнув гимнастерку, Туманов украдкой показал свою грудь. – И руки тоже, – добавил пришибленно.
Кровь бросилась Павлу в лицо: тощая Витькина грудь была сплошь исколота. Здесь тебе и разляпистый якорь, и косой крест, и «Не забуду мать родную», и «Нет в жизни счастья», и еще кое-чего похлеще. Истерзанная иглой кожа воспалилась и болела, как обожженная.
– Дур-рак! – казня себя за то, что не углядел раньше и позволил блатнякам охмурить парня, вспылил Павел. – Врезать бы тебе разок как следует, чтоб запомнил, сопляк! Совсем без башки, что ли?
– Карзубый говорит, давай, говорит, скажу Семерику, чтоб заделал, пока в эшелоне не поехали. Там, говорит, ни сажи не достанешь, ни резину не сожжешь, а здесь все есть, и иголки тоже… Ну я и согласился. За полпайки махры всего… А что разнесло, так разве я знал? – Туманов покаянно заглядывал Павлу в глаза.
Павел взорвался, выведенный из равновесия Витькиной неразумностью: изуродовал себя, да еще рассчитался махоркой.
– Если хуже станет – немедленно в санчасть. И чтобы рядом с Карзубым и Тихарем я тебя больше не видел! Сегодня же вечером соберешь вещички и переберешься ко мне или Махтурову. Понял?
– Понял.
– Смотри!..
Долго после этого Павел не находил успокоения. Случай с Тумановым из головы не шел. Лишний раз убеждался, как иезуитски тонко используют уголовники, эти доморощенные психологи, малейшую зацепку, чтобы оплести, одурманить, задобрить лестью неприкаянную, ущемленную душу. И дружбу предложат, и хлеба не пожалеют, и на больное место умело подуют. Не заметишь, как против воли спутанным, накрепко приструненным окажешься. Особенно если, как у непутяя Витьки, в голове ни руля, ни ветрил.
Что же, впредь наука!
* * *
После обеда рота в оцеплении на стрельбище находилась. Проще говоря, «загорали». Часть солдат на постах стояла, остальные, собравшись в прогретой низине, блаженствовали на кучах лапника, дожидаясь своей очереди. Щурились на вовсю припекавшее солнце, бродили мыслями по заоблачным высям. Свежий, пьянящий воздух навевал тревожащую истому. Близился час отправки на фронт. Все настойчивей о том поговаривать стали. А раз заговорили – значит, точно.Подремывая, Павел вполглаза наблюдал за Сикириным, взявшимся вырезать ложку из толстого сука. Ловко у него это получалось. И вообще последние дни Павел питал к этому человеку возрастающую теплоту и привязанность. Подкупали степенная рассудительность и неуступчивая, бескопромиссная справедливость Дмитрича, как все чаще стали величать его многие штрафники.
Рабочая косточка в Сикирине во всем чувствовалась. За лопату возьмется – земли обязательно за двоих выкинет, стенку после себя ровную оставит и бровку без напоминания зачистит. К топору прикоснется – заглядишься. Вроде и не спешит, а всегда больше других сделает.
Не обремененным делами Павлу видеть его не приходилось. Лишняя свободная минутка подвернется – и ту, как сейчас, с пользой употребит, не усидит без занятия, без интереса. Немногословный, а тут вдруг дал толчок азартному спору, захватившему всех штрафников.
– Скорей бы туда, что ли! – вздохнул протяжно, откладывая на колени недоструганную поделку. Видимо, отвечал вслух на выстраданные, неотступные думы. – Если выпадет судьба живым остаться, первым делом на завод отпишу. Так, мол, и так, дорогие товарищи. Хоть и обмишулился под старость лет Григорий Дмитрич, но теперь выправился… И семье, конечно…
Потянули штрафники ноздрями. У каждого думки такие по тайникам прятались, каждый надеялся.
– Помирать, что ли, заторопился, Григорий Дмитрич? – насторожился Рушечкин.
– Почему же помирать-то? – степенно возразил Сикирин.
– Будто не знаешь, какие дыры штрафными штопают?
– Ну и что с того? Раз судьба такая – никуда не денешься, как положит, так и будет.
– Смотря за что класть. Может, не за что.
– Как это?
– А за что мне, к слову говоря, подыхать? – заволновался Рушечкин. – У кого убийство или дезертирство – то ясно. За такие вещи да за измену Родине и до войны расстреливали. А я, может, всего ничего утащил, да и то от нужды, чтобы семья с голоду не опухла. Мне-то за что? Да если б не война, я те продукты на одну месячную зарплату купить бы смог, еще и на другие расходы осталось бы. Стал бы связываться?.. – Он судорожно перевел дыхание, призывая окружающих в свидетели своей правоты, но открытой поддержки не встретил.
– Так что ты этим хочешь сказать? – уничтожительно сощурился Бачунский. – Что твоя вина мешком муки измеряется и тебе за нее штрафного батальона, где надо под смерть подставляться, много, да? По-твоему, мне, скажем, за мою вину здесь в самый раз быть, а тебе, за твою малюсенькую, в чем я, признаться, сильно сомневаюсь, – нет?!
Павел приподнялся на локте, прислушался. Подобные настроения, какие высказал Рушечкин, краем уха слышать доводилось. Не всех изменение меры наказания на штрафной батальон устраивало, кое-кто, наподобие «хевры», предпочел бы отсидеться в тюремной камере, чем рисковать жизнью на фронте. Но такие перетолки исходили главным образом от блатняков, на общий суд пока не выносились. Впервые мнения открыто столкнулись.
– Я тебя лично в виду не имею. Тут и без того всяких личностей хватает. – Рушечкин многозначительно покосился на Карзубого.
– Ну и подлюка ты, видать, «Чего изволите?», – упорствовал Бачунский, отметая всякую попытку Рушечкина направить разговор в более мирное русло: – По твоему понятию выходит, что одна жизнь твоя разъединственно бесценная получается.
…Любопытный экземпляр Бачунский. Сколько Павел к нему ни приглядывался – вынести окончательное суждение затруднялся. Чувствовалось, что пограмотней многих будет и с опытом. Но ни того, ни другого не раскрывал, напоказ не выставлял, как бы себе на уме попридерживал. Вызвать себя на разговор по душам, втянуть в спор тоже не позволял. Послушает, прикинет, кто из себя что представляет, и, не привлекая внимания, отойдет, пряча усмешливый, плутоватый блеск под белесыми ресницами. Сам редко когда слово вставит.
И не кадровый командир вроде, а когда станковый пулемет изучали, удивил даже Колычева. Сержант, что занятия проводил, то ли не подготовился, то ли косноязычным уродился: полчаса маловразумительно бубнил под нос названия частей, но преуспел в деле мало. Павел и то с трудом его понял. Бачунский поднялся, деликатно попросил: «Разрешите, сержант, я повторю, возможно, чего из виду упустил». Да так повторил, что самому последнему солдату все стало ясно. И автомат у него – как скрипка в руках у маэстро.
С другой стороны, ни по-пластунски ползать не умеет, ни строевого устава не знает. За что в штрафной угодил, тоже помалкивает. Сегодня впервые с предельной откровенностью высказывался…
Рушечкин, смекнув, что разговор принимает нежелательный оборот, изобразил несправедливо обиженного человека.
– Ну-с так вот. Не понял ты меня, Бачунский. Я ведь что говорю? Зря никому подыхать неохота, а у меня семья, дети. О них думаю. А что касается сумы да тюрьмы, то, как говорится, не отказываюсь. Тут куда денешься? На фронт так на фронт. Я что? Я всегда пожалуйста. Обидно только, что шлепнуть могут почти ни за что. – Он с лебезящей суетливостью вытащил из кармана кисет, протянул Бачунскому. – Давай закурим лучше. Недопонял один другого просто. Бывает…
Но неуклюжая попытка Рушечкина дать задний ход лишь больше распалила Бачунского.
– Ты лисьим хвостом не мельтеши. Привык следы заметать. Ты лучше по-честному при всех скажи: виноватым себя считаешь? Черта с два! Ты на одну месячную зарплату продуктов упер? Трепло! А по какой цене продал? Может, сиротам подешевле отдал или инвалидам скостил? Три шкуры ты со всех содрал, отец-кормилец. А здесь Исусом Христом прикидываешься, морда спекулянтская!.. – Столько разящей, испепеляющей ненависти было в его словах, что у Рушечкина испарина на лбу проступила, будто вновь обвинительное заключение выслушивал. А Бачунский под молчаливое одобрение большинства продолжал с прежней неутихающей страстью: – Штрафной батальон ему, видите ли, не климатит. Шкуры своей жалко стало. А как же другие солдаты два года под смертью ходили, пока ты на складских харчах брюхо наедал да по бабам солдатским шастал? Это тебе хорошо, подходяще было? Скотина! И кисет свой спрячь. Я с тобой с… рядом не сяду. И запомни: таким, как ты, только в штрафном и место. Закруткой табака мне рот хотел заткнуть? Не выйдет! Обидно, что может чиркнуть слегка такого гада в бою и опять чистым на свой склад улизнет. Вот это действительно будет несправедливость так несправедливость, если хорошие люди погибнут, а такие вот уцелеют…
Рушечкин ощерился, сам перешел к нападкам.
– Не себя ли в хороших-то числишь? Еще неизвестно, за что тебя, голубчика, сюда упекли, кто из нас Исусом Христом прикидывается. Тоже мне, праведник выискался!..
– Во всяком случае, не за подлость сюда залетел…
– Ой-е-ей! Может, слезами по твоей порядочности умыться прикажешь?
– Не знаю, как по мне, а по тебе точно вторая смерть, о которой комбат в прошлый раз говорил, плачет. Точно тебя дожидается, никак стороной не обойдет.
– Каркнула ворона, а сыр выпал.
– Остынь, ребята! – веско урезонил Сикирин. – Больше, меньше виноват – неча попусту друг на друга яриться. Сказано – кровь рассудит!
Павел привстал, поставил последнюю точку:
– Правильные твои слова, Григорий Дмитриевич, и вовремя сказаны. До боя все равны, а после видно станет, кому амнистия, а кому трибунал.
* * *
– Не спишь, Колычев?– Нет, а что? – нехотя отозвался Павел, притворно зевая.
Салов присел в ногах на краешек нар, нерешительно помялся.
– Может, закуришь цыганскую? – достал неизменную пачку «Красной звезды», повертел в пальцах. Папиросы эти – саловская примечательность. Где и как умуд рялся он их доставать, скрывала тайна, но в кармане они всегда у него были.
Внутренне противясь самому себе – понимал, что без причины цыган не подошел бы и что не следует обижать его отказом, – Павел все же извлек свой кисет с махоркой.
– Слыхал, братяй, что Клопу ночью грабку начисто отхватили?
– Ну да? – хоть и безразлична была ему судьба уголовника, но все-таки поразился Павел. Какой-никакой, а человек.
– Верняк! – уверил цыган. – Дохитрилась обезьяна рябая, сама себя руки лишила. – Он не скрывал какой-то своей недоброй радости и торжества.
Пытливо взглянув в лицо цыгану, Павел поразился; глаза у него неестественно светились.
– А и ты, вояка, в натуре, что ль, ничего не понял или на дурочку Данилу провести хочешь? Мужик вроде битый! – хохотнул он с превосходством. – Он же себе мастырку заделал. А вы уши развесили, тюфяки. Клоп что хотел? Он думал до времени в нору уйти, пока шухер после Гайера затихнет, а заодно и батальон, глядишь, на фронт отправят. Не климат для него оставаться: каждый шаг, фраера, секете, да и урки хвосты поджали. Голый он. Вот и заложил оскомину с зуба под шкуру. – Скребанув пальцем по эмали зуба, Данила наглядно продемонстрировал, как это делается. – Так в лагерях от работы кантуются. Раздует ему руку или ногу, он в санчасти дней девять отлеживается, а потом в бараке столько же задом нары утюжит. На освобождении. Резину тянуть урки умеют, а Клоп давно ученый. Не раз нитку с керосином под кожей протаскивал, а от нее хлеще раздувает. Он и мыло жрал. Сам хвалился. Чуть от кровавого поноса концы не отдал на Колыме. И тут все бабки подбил, да просчитался. Не в энту сторону повернуло, – опять сладострастно позлорадствовал цыган, – гангрена, санитар толковал, пошла. Живо от одной грабки освободили, да, гляди, еще в особый потащут. Он там сейчас, как тигра бешеная, икру мечет. А вы со Шведовым ему: «В санчасть топай, в санчасть!» Фонари! – Сплюнув с сердцем на пол окурок, Салов поднялся и вразвалку удалился на свое место.
«А ведь не ради одного злорадства цыган подноготину Клопа выложил, – задумался Павел. – Вроде предупреждает, что и от других блатняков подобных выкрутасов ожидать надо».
– Ну и твари! – заворочался неподалеку не спавший Бачунский. – Пока своими глазами не увидишь – не поверишь, что есть такие на свете.
Прихватив шинель, он пересел к Павлу на то место, где до него сидел цыган.
– На гражданке со шпаной и близко не сталкивался. Читал, конечно, «На дне» Горького, но то дно, а тут – помойка. Веришь ли, первое время прямо дико было. Как посмотрел на них – иезуит Лайола поблек. Идиотизм какой-то. Карточный долг обязательно уплати: жизни за это лишат, а отнять пайку у умирающего – в порядке вещей. Избить женщину – норма. Обречь своего же товарища на смерть во имя какой-то там воровской справедливости – закон. Помню, как в первый раз привели меня в карантин, в «Черную Индию» эту самую. Лежу ночью и заснуть не могу. Какой сон? Черепок от раздумий раскалывается. Да и сам, поди, такое пережил, – примолк он, омрачась прихлынувшим тяжелым воспоминанием. – Так вот, лежу и неразрешимым вопросом «Что день грядущий мне готовит?» маюсь. Тихо вокруг. Кто посапывает себе привычно, кто, как и я, над судьбой своей горемычной сокрушается. А в сторонке двое сопляков на нарах приспособились и в карты режутся. Так устроились, чтобы надзиратель их через волчок не заметил. По всему видать, не первая остановка у них в такой гостинице. Заморенные оба, затюрханные, короста да цыпки. А туда же – бывалых блатняков из себя корчат. И вот слышу, один в пух проигрался: сначала пайковый хлеб, а за ним и суп с кашей. И не на день, не на два вперед, а за полмесяца. Напарник, довольный, карты сложил и спать собирается, а проигравший – за руки его ловит, умоляет: «Давай, Карась, еще разок метнем – я тебе послеобеденный кипяток проиграю». А второй на полном серьезе так, вроде с сочувствием, отвечает: «Не-е, Филя, ты это брось! Что я, не человек, что ли, чтобы друга совсем голодным оставить! Кипяточек себе оставь, на пропитание. А то еще сыграешь в ящик – с кого тогда долг получу?» Представляешь? Вот так-то! – Бачунский сбил щелчком пепел с самокрутки в проход, резко переменил тему разговора: – Ты, Колычев, кадровый армеец или из запаса?
– Был ли кадровый, хочешь спросить? – хмыкнув, поправил Павел. – Оба мы с тобой бывшие. Сдается мне, что и ты службу не один годок потянул. Технарь?
Бачунский, тоже прихмыкнув, помедлил с ответом, словно взвешивал, идти или не идти на откровенность до конца.
– Ошибаешься, братишка, – не офицер я, младший командир. В мае сорок первого на 45-дневные сборы был призван, да так и застрял. Скоро два года, как из дома. А вообще-то окончил техникум, до призыва механиком работал. Служил в батальоне авиаобслуживания. Фронта настоящего, как тебе или Махтурову, понюхать не пришлось. Самолеты к вылету готовил и промашку однажды дал: закрутился и забыл молоточек в кабине. Под элеронную тягу он попал, летчик погиб. Вот так наши с тобой пути-дороги и пересеклись. – Помолчал, ожидая, вероятно, что Колычев на откровенность ответит откровенностью, но Павел не откликался. – Ну что ж, если не хочешь, о себе можешь не рассказывать…
* * *
Нежданно, не попрощавшись с ротой, отбыл в запасный офицерский полк старший лейтенант Чиженко. Пожалели. Свыклись, уверовав, что не временно исполняющим обязанности, а командиром он с ними на фронт отправится. Знать, не судьба.Впервые батальон выстроили для осмотра по форме 20 – на вшивость. Выстроились поротно около землянок. Скинув и вывернув наизнанку гимнастерки и нательные рубахи, поочередно предъявляли их на проверку.
Осмотр проводила ротный санинструктор старшина Малинина, бойкая, коротко стриженная белобрысая дивчина лет двадцати с небольшим. Внешности самой заурядной: пройдешь мимо – не вспомнишь, но дерзкая и чрезвычайно изобретательная на язык. Из тех, кого затронь – не возрадуешься.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента