Страница:
Полутемная камера с единственным окном, забранным сплошным козырьком, и тусклой, засиженной мухами лампочкой под потолком встретила его сдержанным говором и спертым, застойным воздухом, насыщенным запахами дезинфекции, парашной вони и потных, немытых человеческих тел. Переступив порог, он остановился, приноравливаясь к освещению и силясь разглядеть что-нибудь на тощих в полумраке двухэтажных нарах. Тут же непроизвольно отшвырнул носком сапога попавший под ногу кусок ватной телогрейки. Не ожидая плохого, не придал значения малопонятной, неизвестно к кому обращенной реплике, поданной из угла ленивым гнусавым голосом:
– Чего вылупились? А ну, полощите с него мой клифт – не личит он ему совсем!
В следующее мгновение ощутил касание чужих уверенных рук, бесцеремонно рванувших с плеч офицерский китель.
Впоследствии он узнал: перед тем как появиться в камере новичку, уголовники, по существующему у них правилу, расстилают у порога тряпку наподобие половичка. Наступить на него означает, что вошедший не причастен к блатному миру и не охраняется воровским законом. Таким образом сразу определяется, кто прибыл и какого отношения заслуживает. Уголовник половичок обязательно переступит.
Тяжело было сознавать, что в начавшейся драке за него никто не вступился. Но самое страшное заключалось в том, что и он, когда таким же образом экзаменовали следующего новичка, не поднялся с нар. Лежал разбитый, сломленный духом, безразличный и бесчувственный ко всему.
Труднее минут переживать не доводилось. Даже первоначальный приговор – высшая мера социальной защиты – не был воспринят им столь трагически. Там была суровая, беспощадная, но определенность – конец. Сознание окончательности, бесповоротности, неизбежности и закономерности, хотя и противоестественной. А здесь? Десять лет заточения, десять лет непрерывного кошмара, изнуряющей беспросветности и не менее противоестественного, отупляющего, бессмысленного прозябания! И что впереди? Жизнь, казалось, потеряла смысл.
Как-то ночью, особенно кромешной и беспродышной, ему вдруг представилось, что он не в камере, не на нарах, а лежит, придавленный почти к самому дну, под непроглядной морской толщей и ему ни за что не выплыть, не достичь поверхности, потому что вот-вот кончится запас воздуха в легких и он начнет задыхаться, захлебываться, как едва не задохнулся и не утонул мальчишкой, когда на спор с друзьями занырнул в такую речную глубь, что подняться обратно не хватало дыхания и он еле выкарабкался, чуть дотянул до света и воздуха, вытолкнув себя последним отчаянным усилием, одновременно с которым, не выдержав, потянул носом воздух. Нынешнее его положение, с известной долей условности, конечно, походило на то состояние.
Поймав себя на этой параллели, потянул нить дальше, выстроив и вовсе причудливую картину своей жизни, представшую как нечто неопределенное, состоящее из трех зыбких напластований. Нижний пласт – сиротское детство. Другой – самый плотный, массивный – период отбывания срока наказания, пробившись через который только и можно попасть в третий, животворный, пласт, определяемый как будущее, к которому отсюда, из глуби, пробиваться еще и пробиваться. Хватит ли вот дыхания?
Добравшись до этого непростого, не подвластного воле положения, воображение бессильно опало, смеркло. Мысли потекли привычным порядком, повернув к изначальному, что еще также требовало разрешения: как, почему?
Даже один на один со своей совестью он затруднялся пока определить и вынести окончательный приговор – за что ему такое выпало и в какой мере справедливо? Что стоит за погубленной судьбой – рок, случай, то непреднамеренное, исключительное стечение обстоятельств, которое бывает иногда сильнее воли и возможностей и противостоять которому человек бессилен, или за всем этим кроется что-то закономерное, неизбежное, что до поры до времени ускользало, было непознано, но неотвратимо привело к логическому завершению?.. Не поддавалось осмыслению: неминуемо это должно было с ним произойти или это произошло, потому что не могло не произойти при сложившихся обстоятельствах? И как разрешил для себя эту тонкость забубённый друг Сашка Михайлов? Да и решал ли вообще, может, и не думал, не терзался, забыв обо всем, как о нестоящем, проходном эпизоде, может, и не усомнился даже – не подвержен, неколебим, положив на душу с легкостью святой простоты, что все по совести и чести? Да так ли в действительности?..
С Михайловым Павел свел короткое знакомство в привокзальном ресторанчике, куда нередко заглядывали те из офицеров-фронтовиков, кто, как и Колычев, были направлены медицинскими комиссиями после серьезных ранений на доизлечение по домам. Несколько раз после того они встречались, проводили вместе время, а в злополучный вечер Михайлов, которому через день предстояло отправляться на фронт, затащил его к себе домой. И там, за застольем, Павел, непростительно расчувствовавшись, поведал ему историю своей растоптанной любви. Подплескивая водку в стакан, Сашка мутнел рассудком, бросал на жену свирепые, уничтожающие взгляды:
– Ну, не на меня напали! Не на мой характер! Мы там кровь проливаем, а они, значит, здесь… Обоих бы положил! Начисто!..
И надо же было тому случиться, чтобы потом Михайлов пошел его провожать до трамвайной остановки, хотя надобности в том никакой не было, и по пути произошла их встреча с Лелькой и ее поклонником-интендантом. Заметь эту пару раньше, Павел бы разминулся, не подав виду, что знаком. Но они вывернулись из-за угла, когда между ними оставалось не более полутора десятков метров, и он от неожиданности остановился, потом мотнулся было в сторону, но замешкался, сознавая, что поздно и так еще хуже. Лелька тоже заметно смутилась, сбилась с шага и, выдавая себя обращенным на него напуганным взглядом, инстинктивно прижалась к своему спутнику. Этой заминки, растерянности обоих было достаточно, чтобы Михайлов, разгоряченный недавним разговором, все понял и пошел напролом. Интендант, на беду, оказался тоже не из робкого десятка.
Дальнейшее Павел помнил смутно, слишком скоротечно все произошло. Только бился в ушах пронзительный, умоляющий Лелькин голос: «Паша, не надо! Паша!!» – и сквозь него два пистолетных хлопка…
Теперь, поостыв, он видел, что были во всей этой истории, помимо массы случайностей, и причины, которые следовало искать в себе.
Выздоровление наступало медленно, трудно. Отчасти этому способствовало сближение с Николаем Махтуровым, чья судьба показалась Павлу еще обиднее, несправедливее и трагичнее, чем своя собственная.
Зажатый тисками одиночества и безысходности, он стал примечать, что рядом подолгу не спит и мучается той же невысказанной болью еще один человек. Некоторое время они исподволь прислушивались и приглядывались друг к другу, испытывая одинаково мучительную потребность открыться, довериться кому-то, с кем можно было без опаски разделить наболевшее, сокровенное. Наконец в одну из ночей осторожно разговорились.
От Махтурова Павел узнал, что тот – старший лейтенант, артиллерист. В армии с августа 1941 года. Был тяжело ранен. После выписки из госпиталя получил назначение в военкомат. Осужден за утерю личного оружия. Пистолет «ТТ», оставленный им по забывчивости в ящике письменного стола, у него украли.
Больше всего Павла поразила нелепость, несущественность вины Махтурова, за которую приходилось расплачиваться такой дорогой ценой. К тому же Николаю было тяжелее в несколько раз: он был старше по возрасту, имел семью – жену и школьницу-дочь. Мысль о причиненном им горе доставляла ему невыносимые муки и страдания.
– Мне-то хоть за дело – идиот, разиня! – доходя до самоистязания, жестоко корил он себя. – А им-то за что такое наказание? Как представлю, что Веруську спрашивают в школе, где ее папа, – сердце разрывается. Врать и изворачиваться она не станет. Сам честности с пеленок учил. А папа в тюрьме! Представить невозможно. Лучше бы сдохнуть мне в том госпитале к чертовой матери! У-ух!..
Махтуров – по-мужичьи грубоватый, широкий в кости, пожалуй, несколько грузноватый и медлительный для своих лет, что, впрочем, лишь усиливало исходившее от него ощущение неколебимой, спокойной тверди и капитальной прочности, заложенных в основание его натуры, – этот, несомненно, мужественный, стойкий духом человек метался и стонал от отчаяния.
Лежа с ним нескончаемыми зимними вечерами бок о бок, Павел подвергал себя беспристрастному суду совести, спрашивал: «Как быть дальше, можно ли на что-то надеяться и чего-то ждать?» Ему казалось, что никогда и ничем не удастся смыть с себя позорное пятно, что оно будет довлеть над ним с неотвратимостью врожденного порока.
Махтурова это заботило куда меньше:
– Да ради одного только, чтобы моя дочь могла, не стыдясь за отца, прямо смотреть людям в глаза, я готов на все. А ты коммунист, хоть и бывший, но коммунист! Значит, должен бороться до конца, пока есть хоть какая-то возможность. На другое просто не имеешь права – обязан!..
И тогда тупая боль отчаяния начинала понемногу отступать. Надо было жить, бороться наперекор всему…
Иногда в полусне всплывало, уколов, как всегда, острой жалостью, родное милое лицо, заплаканное, жалкое, вымученное, с вздрагивающими вспухшими губами. Таким он видел его последний раз, пока шел от дверей трибунала до подножки тюремной автомашины. От последнего свидания он отказался. И прежде не переносил, как тяжелеют слезами глаза женщины, а в тот день вынести подобную сцену было вовсе сверх его сил.
Что же ты наделала, Лелька?!.
Пренебрегая прочими, старый плут собрал вокруг себя лишь тех, на кого считал возможным опереться и кого, по существующему блатному этикету, обойти было нельзя. Но при этом даже с Тихарем и Карзубым Клоп хитрил, прикидывался, что признает и уважает их заслуги, что доверяет и откровенен с ними до конца, «на честнок». На самом деле прожженная пройда давно ни во что не верил: ни в воровской закон, ни в воровскую честность. Это байки и россказни для тех, кто зелен или безнадежно глуп.
Единственное, во что верил и на что полагался Клоп, – это гибкость и изворотливость изощренного в подлостях ума. Высшее достоинство – умение загребать жар чужими руками, умывая при этом свои. Поэтому втайне исповедовал и проводил другой принцип: пес ищет хозяина, слепой – поводыря, а хитрый – дурака. В любом деле требовались помощники, наполнители, без них не обойтись, и Клоп создавал это необходимое окружение привычными, проверенными способами.
Как никто другой из сообщников, он отчетливо представлял, что наступил момент спасать свою шкуру и время не терпит. Надо либо отрываться и уходить, и делать это немедленно, потому что более благоприятного случая в дальнейшем не представится, либо примириться и дать выставить себя под пули. Клоп вынашивал мысль о побеге. Но дезертировать из армии – не из зоны бежать, там в наказание новый срок положен, здесь – вышка. Клоп это отлично понимал, прикидывал, кто из его окружения на что способен и кому какую в соответствии с этим отвести роль в задуманной опасной игре.
Усевшись на подогнутые ноги в центре полукружья, он тасовал свои прикидки, выверял в последний раз, кто из собравшихся отличается большей тупостью и станет слепым, послушным орудием в его руках. Ему казалось, что все учтено. На отобранные у Яффы деньги были заблаговременно закуплены три бутылки самогона, закуска и табак. Соблюдая приличия, предписанные воровскими порядками, Клоп перед началом «толковища» разлил мутную жидкость по кружкам, следя за тем, чтобы всем было поровну. Тем самым намеренно подчеркивалось равенство всех собравшихся, ревниво ими оберегаемое.
Еще не прожевали ломтики соленых огурцов, не успели задымить закрутками, а заранее подученный Башкан ринулся очертя голову на сообщников с упреками и ругательствами. Ярость и нетерпение его выглядели вполне уместными и естественными: оскорбленная ударом Колычева «воровская честь» взывала к отмщению.
– Я ж на его удар не рассчитывал, думал, психует! Первым хотел ухайдачить, а он, падла, опередил! Если мы его с дружками сейчас не замочим – он нам всем башки поотворачивает, гад ползучий! Сука буду, если не так… Сидели, твари, – злобно покосился он на своих дружков, – ни один не бросился. Только Маня… – почтительный кивок в сторону Клопа, – ответ давал…
– Бросился, а толков? – насмешливо прищурился Тихарь: в душе он считал себя гораздо умнее и хитрее всех, и Клопа в том числе, но заявить о своих притязаниях в полный голос не смел, не хватало ему воровских заслуг. – Тот керя из анекдота, которого работяги захомутали и изметелили до полусмерти, тоже потом хвастался. На нем живого места не осталось, а он оклемался малость и в толки: целую неделю, мол, работяги теперь на освобождении просидят. Я, говорит, все кулаки им своими боками постер! Умора! Хе-хе! Так и Клоп…
В маленьких глазках Клопа метнулась звериная злоба.
– Замолчи, щенок! Паскуда! Недоносок! – Задохнувшись от бешенства, он буравил Тихаря помутившимся взглядом. Рука инстинктивно потянулась к ножу, потом в последний момент ухватила горло бутыли. Но Клоп взял себя в руки, смирив ради дела гордыню и решив отомстить Тихарю по-иному, подставив его при случае под удар. Нервно плеснул по кружкам самогон.
– Счеты с этим фреем мы сведем обязательно, – успокаиваясь, заговорил он, – не о том толк. Потом решим, кто с него расчет получит… – Пожевав сухими бескровными губами, Клоп с минуту размышлял, прикидывал, кого послать на это дело, но потом, решив, что заставит, кого следует, сам, без свидетелей, шел к главному: – Давайте, кореша, думать, как нам с этой командировкой завязывать. Кому как, а мне такая шкура, – он выразительно потряс полой шинели, – в плечах жмет. Когти, босяки, отсюда немедля рвать надо, пока до фронта не догнали, а там хана всем. Заградчики, истребители – запросто вышку схлопотать можно. А отсюда рванул – и вон она, воля, за будкой прямо. А на вышках лопухи стоят… Где лучше случай представится? Учтите, урки, сегодняшний начальничек живо намордники всем накинет. Я Кресты и Таганку, Магадан и Алданку проскочил, разных повидал. Таких гадов и в режимных поискать… Тот еще псина…
Слушая Клопа, сидевшие рядом уголовники тоскливо притихли. Хмурясь, молча обсасывали закрутки, прятали глаза. Куда-то еще ветер повернет? Первым не выдержал Яффа. Выпитый самогон в голову ударил, смелости прибавил. Да и обида на вожака за отнятые деньги нутро разжигала. Деньги он из самой тюрьмы ухитрился пронести и делиться ими с «корешами», даже с Клопом, не собирался. К тому же и Тихарь непочтение авторитету выказал. Яффа тоже решил свою независимость проявить.
– Ты, Клоп, хочешь когти рвать? Ну и рви на здоровье. Я видеть не видел, знать не знаю и слышать не слышал. А жить мне не надоело. Я за себя так скажу: я – вор-домашняк. Ты мне наколку дай – я любую хату уработаю, в любой шнифт баднусь. А запопал, схватил несчастье – так по 162-й статье. И срок известен, не один уж оттянул. А под вышку ты меня не подводи. Она мне как нищему кадило. Так? – Он почему-то вопросительно посмотрел на Карзубого. Очевидно, полагал, что сочувствие и поддержка того наиболее весомы, убедительны. Но Карзубый упорно отмалчивался, ничем не выдав своего отношения ни к предложению Клопа, ни к возражению Яффы. Помощь пришла с другой стороны.
– Вот Башкан не даст соврать… – неожиданно поддержал Яффу Гайер, не поднимая головы и что-то чересчур сосредоточенно разглядывая перед собой. – Скажет обо мне точно. Если, к примеру, где гроши помыть или на кухне что… Хоть днем, хоть по соннику уведу. И нож кому хошь под ребра суну – не задержится. Но против советской власти по такому делу на рога не полезу. И Карзубый не полезет… Ты, Клоп, как хошь, а нас в контру не тащи…
Карзубый слегка пошевелился, как бы одобряя. Смелея, опять ехидно и открыто осклабился пятнистый Тихарь.
– Собаки! – багровея с натуги, взорвался Маня Клоп, понимая, что почва уходит из-под ног и он остается в одиночестве. – Мало вам, видать, сроков на рога навешали, мало в изоляторах держали, что вы, падлы, лагеря защищать собрались? Контра?! Перещелкают вас, идиотов, на фронте – вот тогда будет вам контра! Мы – воры! И наплевать на то, кто лагеря охранять будет – синие фуражки или немецкие каски!..
Переполнившись ненавистью и презрением, Клоп уставился на Карзубого, требуя взглядом, чтобы тот высказался и заткнул глотки всем остальным.
– Ты, Маня, меня на восемь-восемь не бери. Битый я, и пробы на мне негде ставить, – глядя прямо в глаза Клопу, твердо проговорил Карзубый. – Вор я, как и ты, в законе, и воровской закон покуда не посучил. Меня, как девку, уговаривать не надо. Сам любого уговорю. Ты как хочешь, а я не в счет. На такое я узел завязал, прав Гайер. Не играется. Мне и тут пока светит. – И, смягчая тон, примирительно попросил: – Плесни-ка лучше, Клоп, остатки, а то выдохнется…
Клоп понял, что игра проиграна. Ошеломленный своим просчетом с Карзубым, которому верил больше других и на которого делал ставку, он переменился в лице, намереваясь было обрушиться на него со всей яростью, но сдержался, почуяв, что тем самым вызовет еще большее озлобление остальных. Верно оценив обстановку, взял себя в руки, решив дать «толковищу» мирный исход.
– Светит, говоришь? – презрительно скосился он на бывшего верного «керю». – Ну-ну! Посмотрим, до чего досветит…
Клопу ясно, что говорить больше не о чем. Смачно сплюнув в сторону Карзубого, он хватает бутыль, одним духом допивает остатки самогона прямо из горлышка и, не произнеся ни слова, демонстративно ложится на свое место, лицом к стене, натягивает шинель на голову.
Опасаясь новой вспышки его необузданной ярости, уголовники некоторое время сидят в растерянности, удрученные и настороженные. Затем, стряхнув в проход объедки, понуро расползаются по лежанкам. К разговору больше не возвращаются.
Единственным среди всех, кого удовлетворил такой исход «толковища», был Башкан. Засыпая, он радовался про себя, что удачно выкарабкался из щекотливого положения: не высказал своего прямого отношения ни к той, ни к другой стороне. Вроде бы и другом Мани Клопа по-прежнему остался, и в то же время от остальных не откололся. Ведь в душе он с Яффой и Карзубым заодно был. Но Клопа Башкан боялся животным страхом. Изучил его повадки, пока в тюрьме сидели вместе. Знал, что тот ночью руками задавить может и сбежать. Не посмотрит, что другом был и из одного котелка хлебали.
Фронта Башкан страшился не меньше. Но фронт пока что был еще вдалеке, а трибунал, которым грозил комбат, вот он, под боком. Попробуй рыпнись! Мысль о трибунале вынуждала его покорно ожидать свою участь.
Глава третья
– Чего вылупились? А ну, полощите с него мой клифт – не личит он ему совсем!
В следующее мгновение ощутил касание чужих уверенных рук, бесцеремонно рванувших с плеч офицерский китель.
Впоследствии он узнал: перед тем как появиться в камере новичку, уголовники, по существующему у них правилу, расстилают у порога тряпку наподобие половичка. Наступить на него означает, что вошедший не причастен к блатному миру и не охраняется воровским законом. Таким образом сразу определяется, кто прибыл и какого отношения заслуживает. Уголовник половичок обязательно переступит.
Тяжело было сознавать, что в начавшейся драке за него никто не вступился. Но самое страшное заключалось в том, что и он, когда таким же образом экзаменовали следующего новичка, не поднялся с нар. Лежал разбитый, сломленный духом, безразличный и бесчувственный ко всему.
Труднее минут переживать не доводилось. Даже первоначальный приговор – высшая мера социальной защиты – не был воспринят им столь трагически. Там была суровая, беспощадная, но определенность – конец. Сознание окончательности, бесповоротности, неизбежности и закономерности, хотя и противоестественной. А здесь? Десять лет заточения, десять лет непрерывного кошмара, изнуряющей беспросветности и не менее противоестественного, отупляющего, бессмысленного прозябания! И что впереди? Жизнь, казалось, потеряла смысл.
Как-то ночью, особенно кромешной и беспродышной, ему вдруг представилось, что он не в камере, не на нарах, а лежит, придавленный почти к самому дну, под непроглядной морской толщей и ему ни за что не выплыть, не достичь поверхности, потому что вот-вот кончится запас воздуха в легких и он начнет задыхаться, захлебываться, как едва не задохнулся и не утонул мальчишкой, когда на спор с друзьями занырнул в такую речную глубь, что подняться обратно не хватало дыхания и он еле выкарабкался, чуть дотянул до света и воздуха, вытолкнув себя последним отчаянным усилием, одновременно с которым, не выдержав, потянул носом воздух. Нынешнее его положение, с известной долей условности, конечно, походило на то состояние.
Поймав себя на этой параллели, потянул нить дальше, выстроив и вовсе причудливую картину своей жизни, представшую как нечто неопределенное, состоящее из трех зыбких напластований. Нижний пласт – сиротское детство. Другой – самый плотный, массивный – период отбывания срока наказания, пробившись через который только и можно попасть в третий, животворный, пласт, определяемый как будущее, к которому отсюда, из глуби, пробиваться еще и пробиваться. Хватит ли вот дыхания?
Добравшись до этого непростого, не подвластного воле положения, воображение бессильно опало, смеркло. Мысли потекли привычным порядком, повернув к изначальному, что еще также требовало разрешения: как, почему?
Даже один на один со своей совестью он затруднялся пока определить и вынести окончательный приговор – за что ему такое выпало и в какой мере справедливо? Что стоит за погубленной судьбой – рок, случай, то непреднамеренное, исключительное стечение обстоятельств, которое бывает иногда сильнее воли и возможностей и противостоять которому человек бессилен, или за всем этим кроется что-то закономерное, неизбежное, что до поры до времени ускользало, было непознано, но неотвратимо привело к логическому завершению?.. Не поддавалось осмыслению: неминуемо это должно было с ним произойти или это произошло, потому что не могло не произойти при сложившихся обстоятельствах? И как разрешил для себя эту тонкость забубённый друг Сашка Михайлов? Да и решал ли вообще, может, и не думал, не терзался, забыв обо всем, как о нестоящем, проходном эпизоде, может, и не усомнился даже – не подвержен, неколебим, положив на душу с легкостью святой простоты, что все по совести и чести? Да так ли в действительности?..
С Михайловым Павел свел короткое знакомство в привокзальном ресторанчике, куда нередко заглядывали те из офицеров-фронтовиков, кто, как и Колычев, были направлены медицинскими комиссиями после серьезных ранений на доизлечение по домам. Несколько раз после того они встречались, проводили вместе время, а в злополучный вечер Михайлов, которому через день предстояло отправляться на фронт, затащил его к себе домой. И там, за застольем, Павел, непростительно расчувствовавшись, поведал ему историю своей растоптанной любви. Подплескивая водку в стакан, Сашка мутнел рассудком, бросал на жену свирепые, уничтожающие взгляды:
– Ну, не на меня напали! Не на мой характер! Мы там кровь проливаем, а они, значит, здесь… Обоих бы положил! Начисто!..
И надо же было тому случиться, чтобы потом Михайлов пошел его провожать до трамвайной остановки, хотя надобности в том никакой не было, и по пути произошла их встреча с Лелькой и ее поклонником-интендантом. Заметь эту пару раньше, Павел бы разминулся, не подав виду, что знаком. Но они вывернулись из-за угла, когда между ними оставалось не более полутора десятков метров, и он от неожиданности остановился, потом мотнулся было в сторону, но замешкался, сознавая, что поздно и так еще хуже. Лелька тоже заметно смутилась, сбилась с шага и, выдавая себя обращенным на него напуганным взглядом, инстинктивно прижалась к своему спутнику. Этой заминки, растерянности обоих было достаточно, чтобы Михайлов, разгоряченный недавним разговором, все понял и пошел напролом. Интендант, на беду, оказался тоже не из робкого десятка.
Дальнейшее Павел помнил смутно, слишком скоротечно все произошло. Только бился в ушах пронзительный, умоляющий Лелькин голос: «Паша, не надо! Паша!!» – и сквозь него два пистолетных хлопка…
Теперь, поостыв, он видел, что были во всей этой истории, помимо массы случайностей, и причины, которые следовало искать в себе.
Выздоровление наступало медленно, трудно. Отчасти этому способствовало сближение с Николаем Махтуровым, чья судьба показалась Павлу еще обиднее, несправедливее и трагичнее, чем своя собственная.
Зажатый тисками одиночества и безысходности, он стал примечать, что рядом подолгу не спит и мучается той же невысказанной болью еще один человек. Некоторое время они исподволь прислушивались и приглядывались друг к другу, испытывая одинаково мучительную потребность открыться, довериться кому-то, с кем можно было без опаски разделить наболевшее, сокровенное. Наконец в одну из ночей осторожно разговорились.
От Махтурова Павел узнал, что тот – старший лейтенант, артиллерист. В армии с августа 1941 года. Был тяжело ранен. После выписки из госпиталя получил назначение в военкомат. Осужден за утерю личного оружия. Пистолет «ТТ», оставленный им по забывчивости в ящике письменного стола, у него украли.
Больше всего Павла поразила нелепость, несущественность вины Махтурова, за которую приходилось расплачиваться такой дорогой ценой. К тому же Николаю было тяжелее в несколько раз: он был старше по возрасту, имел семью – жену и школьницу-дочь. Мысль о причиненном им горе доставляла ему невыносимые муки и страдания.
– Мне-то хоть за дело – идиот, разиня! – доходя до самоистязания, жестоко корил он себя. – А им-то за что такое наказание? Как представлю, что Веруську спрашивают в школе, где ее папа, – сердце разрывается. Врать и изворачиваться она не станет. Сам честности с пеленок учил. А папа в тюрьме! Представить невозможно. Лучше бы сдохнуть мне в том госпитале к чертовой матери! У-ух!..
Махтуров – по-мужичьи грубоватый, широкий в кости, пожалуй, несколько грузноватый и медлительный для своих лет, что, впрочем, лишь усиливало исходившее от него ощущение неколебимой, спокойной тверди и капитальной прочности, заложенных в основание его натуры, – этот, несомненно, мужественный, стойкий духом человек метался и стонал от отчаяния.
Лежа с ним нескончаемыми зимними вечерами бок о бок, Павел подвергал себя беспристрастному суду совести, спрашивал: «Как быть дальше, можно ли на что-то надеяться и чего-то ждать?» Ему казалось, что никогда и ничем не удастся смыть с себя позорное пятно, что оно будет довлеть над ним с неотвратимостью врожденного порока.
Махтурова это заботило куда меньше:
– Да ради одного только, чтобы моя дочь могла, не стыдясь за отца, прямо смотреть людям в глаза, я готов на все. А ты коммунист, хоть и бывший, но коммунист! Значит, должен бороться до конца, пока есть хоть какая-то возможность. На другое просто не имеешь права – обязан!..
И тогда тупая боль отчаяния начинала понемногу отступать. Надо было жить, бороться наперекор всему…
Иногда в полусне всплывало, уколов, как всегда, острой жалостью, родное милое лицо, заплаканное, жалкое, вымученное, с вздрагивающими вспухшими губами. Таким он видел его последний раз, пока шел от дверей трибунала до подножки тюремной автомашины. От последнего свидания он отказался. И прежде не переносил, как тяжелеют слезами глаза женщины, а в тот день вынести подобную сцену было вовсе сверх его сил.
Что же ты наделала, Лелька?!.
* * *
В ту же ночь не спали и в отдаленном углу землянки, где разместилось блатное инородье. Собравшись по указке Мани Клопа в три часа ночи на «толковище», потревоженная «хевра» обсуждала свои воровские дела, спешно решала, что предпринять, не откладывая, чтобы не оказаться в еще худшем положении.Пренебрегая прочими, старый плут собрал вокруг себя лишь тех, на кого считал возможным опереться и кого, по существующему блатному этикету, обойти было нельзя. Но при этом даже с Тихарем и Карзубым Клоп хитрил, прикидывался, что признает и уважает их заслуги, что доверяет и откровенен с ними до конца, «на честнок». На самом деле прожженная пройда давно ни во что не верил: ни в воровской закон, ни в воровскую честность. Это байки и россказни для тех, кто зелен или безнадежно глуп.
Единственное, во что верил и на что полагался Клоп, – это гибкость и изворотливость изощренного в подлостях ума. Высшее достоинство – умение загребать жар чужими руками, умывая при этом свои. Поэтому втайне исповедовал и проводил другой принцип: пес ищет хозяина, слепой – поводыря, а хитрый – дурака. В любом деле требовались помощники, наполнители, без них не обойтись, и Клоп создавал это необходимое окружение привычными, проверенными способами.
Как никто другой из сообщников, он отчетливо представлял, что наступил момент спасать свою шкуру и время не терпит. Надо либо отрываться и уходить, и делать это немедленно, потому что более благоприятного случая в дальнейшем не представится, либо примириться и дать выставить себя под пули. Клоп вынашивал мысль о побеге. Но дезертировать из армии – не из зоны бежать, там в наказание новый срок положен, здесь – вышка. Клоп это отлично понимал, прикидывал, кто из его окружения на что способен и кому какую в соответствии с этим отвести роль в задуманной опасной игре.
Усевшись на подогнутые ноги в центре полукружья, он тасовал свои прикидки, выверял в последний раз, кто из собравшихся отличается большей тупостью и станет слепым, послушным орудием в его руках. Ему казалось, что все учтено. На отобранные у Яффы деньги были заблаговременно закуплены три бутылки самогона, закуска и табак. Соблюдая приличия, предписанные воровскими порядками, Клоп перед началом «толковища» разлил мутную жидкость по кружкам, следя за тем, чтобы всем было поровну. Тем самым намеренно подчеркивалось равенство всех собравшихся, ревниво ими оберегаемое.
Еще не прожевали ломтики соленых огурцов, не успели задымить закрутками, а заранее подученный Башкан ринулся очертя голову на сообщников с упреками и ругательствами. Ярость и нетерпение его выглядели вполне уместными и естественными: оскорбленная ударом Колычева «воровская честь» взывала к отмщению.
– Я ж на его удар не рассчитывал, думал, психует! Первым хотел ухайдачить, а он, падла, опередил! Если мы его с дружками сейчас не замочим – он нам всем башки поотворачивает, гад ползучий! Сука буду, если не так… Сидели, твари, – злобно покосился он на своих дружков, – ни один не бросился. Только Маня… – почтительный кивок в сторону Клопа, – ответ давал…
– Бросился, а толков? – насмешливо прищурился Тихарь: в душе он считал себя гораздо умнее и хитрее всех, и Клопа в том числе, но заявить о своих притязаниях в полный голос не смел, не хватало ему воровских заслуг. – Тот керя из анекдота, которого работяги захомутали и изметелили до полусмерти, тоже потом хвастался. На нем живого места не осталось, а он оклемался малость и в толки: целую неделю, мол, работяги теперь на освобождении просидят. Я, говорит, все кулаки им своими боками постер! Умора! Хе-хе! Так и Клоп…
В маленьких глазках Клопа метнулась звериная злоба.
– Замолчи, щенок! Паскуда! Недоносок! – Задохнувшись от бешенства, он буравил Тихаря помутившимся взглядом. Рука инстинктивно потянулась к ножу, потом в последний момент ухватила горло бутыли. Но Клоп взял себя в руки, смирив ради дела гордыню и решив отомстить Тихарю по-иному, подставив его при случае под удар. Нервно плеснул по кружкам самогон.
– Счеты с этим фреем мы сведем обязательно, – успокаиваясь, заговорил он, – не о том толк. Потом решим, кто с него расчет получит… – Пожевав сухими бескровными губами, Клоп с минуту размышлял, прикидывал, кого послать на это дело, но потом, решив, что заставит, кого следует, сам, без свидетелей, шел к главному: – Давайте, кореша, думать, как нам с этой командировкой завязывать. Кому как, а мне такая шкура, – он выразительно потряс полой шинели, – в плечах жмет. Когти, босяки, отсюда немедля рвать надо, пока до фронта не догнали, а там хана всем. Заградчики, истребители – запросто вышку схлопотать можно. А отсюда рванул – и вон она, воля, за будкой прямо. А на вышках лопухи стоят… Где лучше случай представится? Учтите, урки, сегодняшний начальничек живо намордники всем накинет. Я Кресты и Таганку, Магадан и Алданку проскочил, разных повидал. Таких гадов и в режимных поискать… Тот еще псина…
Слушая Клопа, сидевшие рядом уголовники тоскливо притихли. Хмурясь, молча обсасывали закрутки, прятали глаза. Куда-то еще ветер повернет? Первым не выдержал Яффа. Выпитый самогон в голову ударил, смелости прибавил. Да и обида на вожака за отнятые деньги нутро разжигала. Деньги он из самой тюрьмы ухитрился пронести и делиться ими с «корешами», даже с Клопом, не собирался. К тому же и Тихарь непочтение авторитету выказал. Яффа тоже решил свою независимость проявить.
– Ты, Клоп, хочешь когти рвать? Ну и рви на здоровье. Я видеть не видел, знать не знаю и слышать не слышал. А жить мне не надоело. Я за себя так скажу: я – вор-домашняк. Ты мне наколку дай – я любую хату уработаю, в любой шнифт баднусь. А запопал, схватил несчастье – так по 162-й статье. И срок известен, не один уж оттянул. А под вышку ты меня не подводи. Она мне как нищему кадило. Так? – Он почему-то вопросительно посмотрел на Карзубого. Очевидно, полагал, что сочувствие и поддержка того наиболее весомы, убедительны. Но Карзубый упорно отмалчивался, ничем не выдав своего отношения ни к предложению Клопа, ни к возражению Яффы. Помощь пришла с другой стороны.
– Вот Башкан не даст соврать… – неожиданно поддержал Яффу Гайер, не поднимая головы и что-то чересчур сосредоточенно разглядывая перед собой. – Скажет обо мне точно. Если, к примеру, где гроши помыть или на кухне что… Хоть днем, хоть по соннику уведу. И нож кому хошь под ребра суну – не задержится. Но против советской власти по такому делу на рога не полезу. И Карзубый не полезет… Ты, Клоп, как хошь, а нас в контру не тащи…
Карзубый слегка пошевелился, как бы одобряя. Смелея, опять ехидно и открыто осклабился пятнистый Тихарь.
– Собаки! – багровея с натуги, взорвался Маня Клоп, понимая, что почва уходит из-под ног и он остается в одиночестве. – Мало вам, видать, сроков на рога навешали, мало в изоляторах держали, что вы, падлы, лагеря защищать собрались? Контра?! Перещелкают вас, идиотов, на фронте – вот тогда будет вам контра! Мы – воры! И наплевать на то, кто лагеря охранять будет – синие фуражки или немецкие каски!..
Переполнившись ненавистью и презрением, Клоп уставился на Карзубого, требуя взглядом, чтобы тот высказался и заткнул глотки всем остальным.
– Ты, Маня, меня на восемь-восемь не бери. Битый я, и пробы на мне негде ставить, – глядя прямо в глаза Клопу, твердо проговорил Карзубый. – Вор я, как и ты, в законе, и воровской закон покуда не посучил. Меня, как девку, уговаривать не надо. Сам любого уговорю. Ты как хочешь, а я не в счет. На такое я узел завязал, прав Гайер. Не играется. Мне и тут пока светит. – И, смягчая тон, примирительно попросил: – Плесни-ка лучше, Клоп, остатки, а то выдохнется…
Клоп понял, что игра проиграна. Ошеломленный своим просчетом с Карзубым, которому верил больше других и на которого делал ставку, он переменился в лице, намереваясь было обрушиться на него со всей яростью, но сдержался, почуяв, что тем самым вызовет еще большее озлобление остальных. Верно оценив обстановку, взял себя в руки, решив дать «толковищу» мирный исход.
– Светит, говоришь? – презрительно скосился он на бывшего верного «керю». – Ну-ну! Посмотрим, до чего досветит…
Клопу ясно, что говорить больше не о чем. Смачно сплюнув в сторону Карзубого, он хватает бутыль, одним духом допивает остатки самогона прямо из горлышка и, не произнеся ни слова, демонстративно ложится на свое место, лицом к стене, натягивает шинель на голову.
Опасаясь новой вспышки его необузданной ярости, уголовники некоторое время сидят в растерянности, удрученные и настороженные. Затем, стряхнув в проход объедки, понуро расползаются по лежанкам. К разговору больше не возвращаются.
Единственным среди всех, кого удовлетворил такой исход «толковища», был Башкан. Засыпая, он радовался про себя, что удачно выкарабкался из щекотливого положения: не высказал своего прямого отношения ни к той, ни к другой стороне. Вроде бы и другом Мани Клопа по-прежнему остался, и в то же время от остальных не откололся. Ведь в душе он с Яффой и Карзубым заодно был. Но Клопа Башкан боялся животным страхом. Изучил его повадки, пока в тюрьме сидели вместе. Знал, что тот ночью руками задавить может и сбежать. Не посмотрит, что другом был и из одного котелка хлебали.
Фронта Башкан страшился не меньше. Но фронт пока что был еще вдалеке, а трибунал, которым грозил комбат, вот он, под боком. Попробуй рыпнись! Мысль о трибунале вынуждала его покорно ожидать свою участь.
Глава третья
Подъем не объявляли.
Просыпаясь в мглистых, проясняющихся сумерках, прибивались к составляющимся партиям группами, раскуривая пущенную по кругу, сообща налаженную «семейную» закрутку, травили утренние негромкие байки. Дожидались раскатистого гласа дневального:
– Получай завтрак и хлеб!
Пополоскав желудки жидкой перловой похлебкой, вышли на построение. Скользнул слушок, что поведут на работы.
Построением командовал незнакомый младший лейтенант, низкорослый, плотный и черный, как грач. Лейтенант этот немало подивил штрафников своим поразительно могучим голосом. У него оказался на редкость низкий, трубный бас.
– Дьякон! – восхищенно выдохнула шеренга, услышав его «Равняйсь!».
Младший лейтенант нервничал и, поторапливая штрафников, не стеснял себя в выражениях, таких крепких и замысловатых, что даже завзятый матерщинник и горлохват Салов пришел в благоговейное умиление:
– А и душа человек! По-нашенски, горлодер, молитвы чешет. После войны прямая дорога на завод, заместо гудка работать. Гуднет так гуднет…
Когда колонна проходила мимо штабного барака, младшего лейтенанта, споро шагавшего в голове, догнал сержант-посыльный, передавший ему какое-то распоряжение. Младший лейтенант напряг голосовые связки:
– Приставить ногу! Направо-о! Равняйсь!
Равнения не получилось: часть штрафников отвыкла или вообще не знала строя. Метнувшись вдоль шеренги, младший лейтенант тычками подровнял людей.
– Солдаты, мать вашу в душу!..
Перед строем появился черноусый старшина-писарь.
– Кого сейчас назову – пять шагов вперед. Халявин!
Никто не пошевелился.
– Халявин, – грозно прикрикнул старшина.
Из строя неуклюже вывалился озадаченный Карзубый.
– Порядников! – продолжал выкликать старшина.
Вперед шагнул Тихарь. Потом Клоп, Яффа и все остальные уголовники. Замкнул коротенькую цепочку цыган.
– Смирно! Равнение направо! – снова так трубно и осадисто рыкнул младший лейтенант, что у штабной коновязи всхрапнули и рванулись перепуганные кони. Подхватив на лету полевую сумку, он побежал навстречу приближавшемуся комбату Балтусу.
– Товарищ майор…
Но комбат оборвал его доклад нетерпеливым, упреждающим жестом руки. Не задерживаясь, прошел к основной шеренге, молча, неторопливо двинулся вдоль, вглядываясь в каждое лицо с какой-то долгой, непонятной пытливостью. Пройдя весь строй, вернулся к центру, где, стоя навытяжку, дожидались его старшина и младший лейтенант, прищурился на уголовников.
Поймав поданный им знак, старшина тем же порядком, в каком вызывал, стал возвращать уголовников в строй. Но теперь после каждой названной фамилии комбат добавлял воровскую кличку.
– Халявин! – раздельно называл писарь. И в спину, как хлесткий выстрел, бил резкий, с акцентом, голос комбата: «Карзубый!»
– Порядников!
– Тихарь! – убийственным эхом отзывался Балтус.
Комбат ни разу не ошибся и не затруднился. Назвал всех правильно. Дойдя до Салова, ожидавшего своей очереди с сиротски-приниженным видом, краешком губ усмехнулся, шевельнул пальцами – «В строй!».
Подождав, пока цыган выполнит приказание, негромко, но ровно настолько, чтобы это было слышно всем, причем с некоторым усилием, пояснил:
– Вчера вы познакомились со мной и частично с командованием штрафного батальона. А сегодня я счел необходимым познакомиться персонально с теми, кто, по моему убеждению, нуждается во мне в первую очередь не как в командире части, а как в члене военного трибунала. Я исхожу из прошлого опыта. При всем том надеюсь, что неприятных, нежелательных встреч у нас с вами состоится как можно меньше… Это еще одно мое глубоко личное пожелание… – Комбат машинально, двумя пальцами под козырек, поправил фуражку, полуобернулся к напрягшемуся в ожидании приказа младшему лейтенанту: – Поведете людей на третий участок! – взглянул на часы и уточнил: – До восемнадцати часов ноль-ноль. В девятнадцать доложите о результатах.
Дьякон четко откозырял: «Слушаюсь», – надавил вполпридыха:
– Ро-та! Нале-во! Шагом – марш!
Взяв ногу, колонна штрафников продолжила путь.
– А у комбата нашего, видно, и впрямь память на данное слово крепкая, – размыслив, заключил Шведов. – Как по писаному, каждому хмырю кличку вкатил. Это ведь он предупредил: смотрите, мол, я вас знаю и держу на замете. С далеким прицелом мужик, не зря клоповник переполошился.
– Да, работает крепко, – рассудительно поддержал Махтуров. – Двое суток всего прошло, как прибыли, другой бы и не чухнулся еще – ведь почти сотня нас, а этот уже всех гнид знает наперечет. Не скроешься.
– Кабы можно было на лбу у каждого прочесть, что за человек такой есть, – хорошо было. А поди-ка разберись на деле, кто какой. Не враз уразумеешь… – неизвестно к чему обронил за спиной с тяжким вздохом сожаления немолодой морщинистый солдат Петренко. Слова давались ему с трудом, каждое усилие отзывалось рвущимся хрипом и хлюпаньем в простреленных легких.
Поразительно, что он вообще заговорил. Сколько Павел помнил, тот сторонился компаний, уклонялся от расспросов и разговоров по душам, ничего сам о себе не рассказывал. Большей частью отсиживался в сторонке, уставясь перед собой в одну точку стылыми, остановившимися глазами. Смотрел и ничего не видел.
Странный это был человек. То ли нестерпимо мучила его раненая грудь, то ли испепеляла изнутри другая неведомая боль, только был он как неживой. Никто не знал ни его прошлого, ни того, есть ли у него семья и за что попал в штрафной батальон, – ничего, кроме полного имени-отчества – Иван Сидорович Петренко.
– Ты это о чем, Сидорыч? – откликнулся Павел, чтобы поддержать и, быть может, разговорить Петренко. – В комбате, что ли, сомневаешься? Зря. Комбат у нас что надо, на мякине не проведешь.
Петренко оставил его тираду без внимания.
Минут через десять дошли до места работы. На лесной полянке штрафников дожидалась подвода с шанцевым инструментом. Подивившись прыти, с какой «хевра» вооружилась ломами и лопатами, Павел значения этому, однако, не придал.
Копали котлован под ротную землянку, пилили стойки и обрешетник, обшивали досками земляные стены. Работали с охоткой, дело подвигалось споро.
Показав себя перед начальством рьяным служакой, младший лейтенант затем утратил к штрафникам интерес. Ни во что не вмешивался, не подгонял. Преимущественно сидел на чурбаке и с отсутствующим видом смолил одну цигарку за другой. Вероятно, сознание его было чем-то отравлено. Павел заметил, что на левой руке у него не хватает двух пальцев – безымянного и мизинца.
Просыпаясь в мглистых, проясняющихся сумерках, прибивались к составляющимся партиям группами, раскуривая пущенную по кругу, сообща налаженную «семейную» закрутку, травили утренние негромкие байки. Дожидались раскатистого гласа дневального:
– Получай завтрак и хлеб!
Пополоскав желудки жидкой перловой похлебкой, вышли на построение. Скользнул слушок, что поведут на работы.
Построением командовал незнакомый младший лейтенант, низкорослый, плотный и черный, как грач. Лейтенант этот немало подивил штрафников своим поразительно могучим голосом. У него оказался на редкость низкий, трубный бас.
– Дьякон! – восхищенно выдохнула шеренга, услышав его «Равняйсь!».
Младший лейтенант нервничал и, поторапливая штрафников, не стеснял себя в выражениях, таких крепких и замысловатых, что даже завзятый матерщинник и горлохват Салов пришел в благоговейное умиление:
– А и душа человек! По-нашенски, горлодер, молитвы чешет. После войны прямая дорога на завод, заместо гудка работать. Гуднет так гуднет…
Когда колонна проходила мимо штабного барака, младшего лейтенанта, споро шагавшего в голове, догнал сержант-посыльный, передавший ему какое-то распоряжение. Младший лейтенант напряг голосовые связки:
– Приставить ногу! Направо-о! Равняйсь!
Равнения не получилось: часть штрафников отвыкла или вообще не знала строя. Метнувшись вдоль шеренги, младший лейтенант тычками подровнял людей.
– Солдаты, мать вашу в душу!..
Перед строем появился черноусый старшина-писарь.
– Кого сейчас назову – пять шагов вперед. Халявин!
Никто не пошевелился.
– Халявин, – грозно прикрикнул старшина.
Из строя неуклюже вывалился озадаченный Карзубый.
– Порядников! – продолжал выкликать старшина.
Вперед шагнул Тихарь. Потом Клоп, Яффа и все остальные уголовники. Замкнул коротенькую цепочку цыган.
– Смирно! Равнение направо! – снова так трубно и осадисто рыкнул младший лейтенант, что у штабной коновязи всхрапнули и рванулись перепуганные кони. Подхватив на лету полевую сумку, он побежал навстречу приближавшемуся комбату Балтусу.
– Товарищ майор…
Но комбат оборвал его доклад нетерпеливым, упреждающим жестом руки. Не задерживаясь, прошел к основной шеренге, молча, неторопливо двинулся вдоль, вглядываясь в каждое лицо с какой-то долгой, непонятной пытливостью. Пройдя весь строй, вернулся к центру, где, стоя навытяжку, дожидались его старшина и младший лейтенант, прищурился на уголовников.
Поймав поданный им знак, старшина тем же порядком, в каком вызывал, стал возвращать уголовников в строй. Но теперь после каждой названной фамилии комбат добавлял воровскую кличку.
– Халявин! – раздельно называл писарь. И в спину, как хлесткий выстрел, бил резкий, с акцентом, голос комбата: «Карзубый!»
– Порядников!
– Тихарь! – убийственным эхом отзывался Балтус.
Комбат ни разу не ошибся и не затруднился. Назвал всех правильно. Дойдя до Салова, ожидавшего своей очереди с сиротски-приниженным видом, краешком губ усмехнулся, шевельнул пальцами – «В строй!».
Подождав, пока цыган выполнит приказание, негромко, но ровно настолько, чтобы это было слышно всем, причем с некоторым усилием, пояснил:
– Вчера вы познакомились со мной и частично с командованием штрафного батальона. А сегодня я счел необходимым познакомиться персонально с теми, кто, по моему убеждению, нуждается во мне в первую очередь не как в командире части, а как в члене военного трибунала. Я исхожу из прошлого опыта. При всем том надеюсь, что неприятных, нежелательных встреч у нас с вами состоится как можно меньше… Это еще одно мое глубоко личное пожелание… – Комбат машинально, двумя пальцами под козырек, поправил фуражку, полуобернулся к напрягшемуся в ожидании приказа младшему лейтенанту: – Поведете людей на третий участок! – взглянул на часы и уточнил: – До восемнадцати часов ноль-ноль. В девятнадцать доложите о результатах.
Дьякон четко откозырял: «Слушаюсь», – надавил вполпридыха:
– Ро-та! Нале-во! Шагом – марш!
Взяв ногу, колонна штрафников продолжила путь.
– А у комбата нашего, видно, и впрямь память на данное слово крепкая, – размыслив, заключил Шведов. – Как по писаному, каждому хмырю кличку вкатил. Это ведь он предупредил: смотрите, мол, я вас знаю и держу на замете. С далеким прицелом мужик, не зря клоповник переполошился.
– Да, работает крепко, – рассудительно поддержал Махтуров. – Двое суток всего прошло, как прибыли, другой бы и не чухнулся еще – ведь почти сотня нас, а этот уже всех гнид знает наперечет. Не скроешься.
– Кабы можно было на лбу у каждого прочесть, что за человек такой есть, – хорошо было. А поди-ка разберись на деле, кто какой. Не враз уразумеешь… – неизвестно к чему обронил за спиной с тяжким вздохом сожаления немолодой морщинистый солдат Петренко. Слова давались ему с трудом, каждое усилие отзывалось рвущимся хрипом и хлюпаньем в простреленных легких.
Поразительно, что он вообще заговорил. Сколько Павел помнил, тот сторонился компаний, уклонялся от расспросов и разговоров по душам, ничего сам о себе не рассказывал. Большей частью отсиживался в сторонке, уставясь перед собой в одну точку стылыми, остановившимися глазами. Смотрел и ничего не видел.
Странный это был человек. То ли нестерпимо мучила его раненая грудь, то ли испепеляла изнутри другая неведомая боль, только был он как неживой. Никто не знал ни его прошлого, ни того, есть ли у него семья и за что попал в штрафной батальон, – ничего, кроме полного имени-отчества – Иван Сидорович Петренко.
– Ты это о чем, Сидорыч? – откликнулся Павел, чтобы поддержать и, быть может, разговорить Петренко. – В комбате, что ли, сомневаешься? Зря. Комбат у нас что надо, на мякине не проведешь.
Петренко оставил его тираду без внимания.
Минут через десять дошли до места работы. На лесной полянке штрафников дожидалась подвода с шанцевым инструментом. Подивившись прыти, с какой «хевра» вооружилась ломами и лопатами, Павел значения этому, однако, не придал.
Копали котлован под ротную землянку, пилили стойки и обрешетник, обшивали досками земляные стены. Работали с охоткой, дело подвигалось споро.
Показав себя перед начальством рьяным служакой, младший лейтенант затем утратил к штрафникам интерес. Ни во что не вмешивался, не подгонял. Преимущественно сидел на чурбаке и с отсутствующим видом смолил одну цигарку за другой. Вероятно, сознание его было чем-то отравлено. Павел заметил, что на левой руке у него не хватает двух пальцев – безымянного и мизинца.