Хозяин и гость повернулись и пешком пошли к дому. За ними в отдалении тихо следовала коляска. Слева в крутых берегах мелькнула река, над ней сельцо, которое Демидов миновал ночью. До чего ж убого выглядело оно при свете дня! Низкие, подслеповатые мазанки, крытые сгнившей соломой, поросшей теперь зеленым мхом. Горькая бедность била в глаза. На улице в песке копались золотушные дети. Все шло к упадку, к истощению. Словно угадав мысли Демидова, Свистунов пожаловался:
   — Приказчик — великий плут и хапуга, обкрадывает меня, но поймать не могу. Эх, Демидов, Демидов, — сокрушенно вздохнул помещик, — одна радость и осталась — кони! А там — кончено!
   Припадая на правую ногу, он заторопился к господскому дому, зловеще высившемуся над окружавшей бедностью.
   С ясного неба прямыми потоками лился золотой свет, и под этим чудесным светом особенно красивым казался дальний лес, могучие дубы на плотине, которые своими осенними пламенеющими листьями будто хотели прикрыть крестьянскую бедность. На солнышке земля лежала черной, жирной — плодоносная земля!
   «Отчего же хозяин этой земли проживает последнее? — удивленно думал Демидов. — Видно, не умеет дела вести! Вот откупить эту плодоносную жирную землю, согнать мужиков да пустить по степи конские табуны. Любо! От заводов далеко, а то бы…» Но тут же он отбросил эту алчную мысль.
 
 
   Поздним вечером Демидов отправился дальше. Позади экипажа катилась тележка, а в ней сидел механик Черепанов.
   Новый хозяин не сдержался и спросил на привале Ефима:
   — Небось хорошо жилось тебе в орловских краях?
   — А чего хорошего в нашей крестьянской доле? В одной цене с борзыми ходим. Одинаково светит солнце, да не всех справедливо греет!
   В голосе Черепанова прозвучала обида. Лицо стало печальным. Он хотел отмолчаться, но Демидов не давал покоя своими расспросами, и они жгли душу крепостного, как раскаленное железо. Он сидел, опустив голову. О, как тяжело было покидать родные края!
   — Ты не вешай головы! — подобрев, успокаивал Демидов. — Известно мне от добрых людей, что руки твои умелые. Видал твоего золотого петушка!
   Лицо Ефима просветлело, но голос его прозвучал глубокой горечью:
   — Золотой петушок! Эх, господин, руки мои золотые, а доля чугунная!..
   Он с тоской оглядел степь. Далеко на востоке вспыхивали зарницы. Бледными молниями они пробегали над синим горизонтом, на мгновенье озаряли вечернее небо и погасали.
   Надвигалась ночь, а кругом шли раздольные степи, простор…
   — Сколько земли кругом, а человеку тесно! — сказал Ефим, а про себя подумал: «Придет время, вспыхнет и пойдет по земле горячий пал! Сожжет он тогда все лишнее!»
   Заря погасла. Из оврагов и низин стала наползать и подступать со всех сторон ночная тьма. Вспыхнули звезды, а на степных озерах загомонили лебединые и гусиные стаи. Где-то у далекого перелеска блеснул и поманил к себе огонек костра. Демидов долго смотрел на него. Костер то сыпал искры, то бледнел.
   — Сколько тут непуганых птиц! — прислушиваясь к лебединым кликам, жадно вздохнул он.
   — Раньше еще больше было. В рощах тетерева, словно куры в огороде, ходили. Ступишь ногой — петух срывается с березки, ступишь другой — кура бежит. Хочешь — руками лови! — Голос Черепанова прозвучал печально. Эта печаль сливалась с синей ночью, которая опустилась на степь. Манящий огонек стал ярче, золотые искры сыпались в тьму.
   — Вот и костер! — обрадовался Демидов. — Гляди, никак цыганский табор!
   И в самом деле, впереди забелел шатер, а у огня обозначились озаренные смуглые лица. Тройка неслась быстро, костер все приближался. Вот поднялась высокая лохматая тень: на дорогу вышел цыган с непокрытой курчавой головой.
   — Стой! — приказал ямщику Николай Никитич, и бубенцы, рассыпав в степи последнюю звонкую трель, сразу смолкли.
   Цыган подошел к тройке, и глаза его вспыхнули.
   — Хороши кони, барин! Ай, хороши! — похвалил он. — Милости просим к огоньку!
   Что-то знакомое прозвучало в голосе цыгана. Демидов силился вспомнить, где он видел этого коренастого носатого бродягу.
   С хриплым лаем собаки бросились к тройке. Цыган, щелкая бичом, отогнал их прочь.
   У костра сидели две цыганки и доедали неприхотливый ужин. Одна из них — седая, морщинистая старуха — ела жадно, вторая — молодая, с усталым, но привлекательным лицом, — слепо смотрела на огонь.
   И в этой цыганке что-то знакомое почудилось Николаю Никитичу.
   — Садись, барин! Прости, дорожного гостя нечем побаловать! — сказал цыган.
   Старуха сверкнула недобрыми глазами:
   — У него, поди, своего добра хватает, и тебе еще даст!
   Молодая подняла голову, и Демидов увидел, что она слепа. Он отвернулся и хотел уйти, но подошли Орелка и Черепанов. Точно сговорившись, оба обрадовались:
   — И впрямь, у огня неплохо отвести душу!..
   — Садись, садись, желанные! — сказал цыган и подбросил в огонь хворосту. Пламя костра вспыхнуло ярче, красные отблески пробежали по лицам. Вдруг цыган вздрогнул, дрожащим голосом прошептал:
   — Мати божия, вот где знакомого человека встретили!
   — Данила! — узнал бродягу Демидов, и все сразу вспомнилось ему. — Каким ветром занесло тебя сюда?
   Молодая цыганка страдальчески прижала руки к груди, насторожила слух:
   — Да кто же это? Скажи еще словечко, добрый человек!
   «Неужели это она, Грушенька?» — со страхом подумал Николай Никитич и посмотрел на слепую. Лицо ее, озаренное пламенем, порозовело, и распустившиеся косы легкими прядями развевались на ветерке.
   — Что же не скажешь словечко? — огорченно повторила слепая. — Чует мое сердце, что в давние годы знавала я тебя!
   — Знавала! — решительно сказал Демидов и подошел к ней. — Грушенька, помнишь поручика Феденьку и его друга?..
   — Батюшки! — обрадованно закричал цыган. — Ей-богу, это Демидов! Барин! Милый ты мой, золотой, вот где довелось встретиться! — засуетился он.
   — Николенька! — протянула руку цыганка и стала шарить вокруг себя.
   Демидов догадался и покорно приблизился к ней. Тонкими, легкими пальцами она, словно дуновение ветерка, прикоснулась к его лицу и руке.
   — Все такой же красавец! — улыбаясь, сказала она. В уголках глаз блеснули слезинки. — Пролетело времечко, ушло золотое! Видишь, какая я… стала! Из ревности одна столичная краля очи цыганке выжгла. Ох, и что я теперь! — Из груди ее вырвался болезненный стон.
   — Да ты все такая же! — с жаром вымолвил Демидов и, оборотясь к Орелке, крикнул: — Тащи погребец да ковер сюда! Привел бог встретить в чистом поле свою молодость!
   На душе Николая Никитича было и тоскливо за минувшую юность и радостно за поминку о ней. Светлые воспоминания молодости крылом жар-птицы коснулись сердца, и он мечтательно присел у костра. Старуха с ястребиным носом подобрела, отодвинулась подальше.
   — Мати святая, и во чистом поле добрые люди встречаются! — Она алчно посмотрела на погребец, который выволок из телеги Орелка. — Вот и сыты будем. Эх, барин, барин, сколько горя, печали и страданий мы перенесли!
   — Ну, ты помолчи, старая! — прикрикнул на нее Данила и подбросил в огонь новую охапку хвороста. Над костром взмыло пламя, золотым роем посыпались искры.
   — Так ты помнишь меня, Грушенька? — сердечно спросил Николай Никитич.
   — Помню и тебя и Феденьку. Нет его! С той поры, как выслали его из Санкт-Петербурга, и слух пропал. Умер, наверное, мой желанный!
   Данила хмуро посмотрел на слепую.
   — Будет тебе старое вспоминать! Все быльем-травой поросло и не воротится! — сердито сказал он. — Спой лучше барину, он тебе руку позолотит!
   — Не надо мне золота! — недовольно отозвалась слепая. — Мне и без него сейчас хорошо… Спою и так!.. А Феденька, знать, умер! — обронила она, опустила голову и задумалась: — Что спеть-то, не знаю?
   «Сказать или не сказать о Свистунове? — взволнованный воспоминаниями, подумал Демидов. — Впрочем, к чему травить зажившие раны?»
   Грушенька улыбнулась про себя. Данила подал ей гитару, она пробежала пальцами по струнам.
   — Сейчас спою для тебя. Извини, что грустное!
   Она встряхнула головой, густые пряди волос рассыпались по плечам, и чистый, чудесный голос огласил уснувшую степь:
 
Плачут все со мной деревья,
Горько слезы льют,
А по небу быстро тучи
Черные плывут…
 
   Синие звезды низко склонились над табором. Старуха махнула рукой и отошла к ковру, который расстилал Орелка. Черепанов не сводил опечаленных глаз с цыганки. Она продолжала жаловаться:
 
Эх, тоска моя, кручина!
Горькая судьба!
Сердце ноет от печали,
Жизнь мне не люба…
 
   Демидов опустил голову, молчал. Неподалеку в овраге что-то лепетал ручей. Голос цыганки вплетался в тихое журчание струи:
 
Мне не долго жить осталось,
Смерть моя близка…
Не глядите же, цветики,
В очи вы мои…
 
   Орелка стоял в тени с открытым ртом, боясь пропустить словечко из песни. Когда цыганка кончила петь, он громко вздохнул.
   — До чего хороша песня!.. Николай Никитич, пожалуйте, кушать подано-с! — неожиданно закончил он. — Эй, эй, ты куда, ведьма, раньше господина нос суешь! — погнал он старую цыганку от ковра.
   Стояла пора звездопада, то и дело золотинки срывались и катились к темному степному окоему. Ласковая теплая ночь, печальная песня цыганки растрогали Демидова.
   — Садись все к моему хлебу-соли! Орелка, вскрой вино!
   Легкий гомон поднялся над табором. В шатре закричал ребенок. Груша поднялась и принесла завернутое в пестрое тряпье дитя.
   — Вот сынок мой! — с необычайной теплотой сказала она и, легко покачиваясь, стала его убаюкивать. На лице слепой блуждала светлая улыбка. Она руками скользила по лицу ребенка, который таращил веселые глаза на раскаленные угольки костра…
   Хмель слегка туманил голову Николаю Никитичу. Он положил руку на плечо Данилы.
   — А ну, цыган, скажи по совести, какими судьбами тебя забросило на Орловщину?
   — Долю свою ищу, барин!
   Молчавший Черепанов вдруг обронил:
   — Пустым занимаешься, человек! Судьба сама найдет смерда. Что за доля у бедняка? Куда от нее уйдешь?
   Демидов хотел прикрикнуть на холопа, но цыган усмехнулся и поддержал крепостного:
   — Не обижайся, барин, на правду. Верно говорят люди: правда глаза режет. Но твой человек истину молвил. Слушай, барин, расскажу я тебе одну присказку, куда девалась цыганская доля…
   — Рассказывай! — милостиво согласился Николай Никитич.
   Цыган выпил чару, крякнул от удовольствия, утер бороду.
   — Хорошее вино! Давно не пил такого… Слушайте, добрые люди! — обратился он ко всем и спокойным голосом повел сказ:
   — Однажды бедный цыган ловил в озере рыбу, а вместо рыбки вытащил сеткой каменючку. А она так золотом и горит.
   Вернулся цыган с добычей в свой табор и говорит женке:
   «Рыбы черт ма, одну каменючку вытянул!»
   Баба и отвечает ему, не злобясь:
   «Хвала богу, и каменючка к счастью. Пусть нам будет свитлом в шатре!»
   Так и сотворили. Днем ее рядном закрывали, а ночью она светила вместо огня. Горит каменючка, как светел месяц.
   Случись такое, мимо цыганского шатра проезжал царь, и диву он дался:
   «Откуда в бедном цыганском шатре да такой ясный свет?»
   Вошел он в шатер, увидел золотую каменючку, и затрясло его от зависти:
   «Гей, цыган, продай мне этот камень! Озолочу тебя!»
   Женка в слезы:
   «Ой, что ты! Ни за что не отдам! От этого нам на целый век светло!»
   Царь вынул кошелек с золотыми и бросил цыгану:
   «Бери!»
   «Не возьму я грошей! — отказался цыган. — Каменючка — это мое счастье. Отдам я ее тебе, царь, только тогда, когда бумагу напишешь, а в ней, в той бумаге, укажешь всему царству-государству, чтобы цыган за людей признавали, чтобы их счастье, как эта каменючка, сияло…»
   Обозлился царь:
   «Ишь ты, чего захотел!»
   И приказал сжечь шатер. Царевы прихвостни и рады стараться, сожгли добро бедняка. Насилу цыган успел захватить своих детей да бежать куда очи глядят. Так золотая каменючка и досталась царю! — со вздохом закончил Данила и повел глазом на Демидова. — А это, скажу тебе, барин, самый драгоценный камень был во всем свете… С той поры, батюшка, все цыгане на царя в большой обиде за то, что украл царь у них цыганскую долю…
   — Вот тебе и доля! — шумно вздохнул Ефим. — Не только у цыган ее украли, но и русского холопа обошли!..
   — Ну, ты, уходи отсюда! — злобно прикрикнул Орелка на механика. — Тебя, как доброго, барин за один кусок посадил, а ты что понес! Иди, иди к своему месту.
   Данила сердито покосился на Орелку, поднял голову и вдруг как ни в чем не бывало задумчиво вымолвил:
   — Гляди, вон еще звездочка сорвалась и покатилась к оврагу. Знать, чья-то душенька уснула на земле…
   Костер угасал. Из-за кургана поднимался запоздалый багряный месяц. Демидов потянулся, зевнул:
   — Спать пора!.. А неправда твоя, Данила. Никто долю у человека не отбирал. Всяк кузнец своего счастья.
   — Не знаю, батюшка, — тихо отозвался цыган. — Каждый по-своему судит… Пошли бы в шатер, прилегли!..
   Николай Никитич поморщился:
   — Благодарствую! Я тут, под звездами, полежу, а в шатре у тебя, поди, блох много!..
   Груша промолчала, тихо встала и с ребенком на руках пошла к пологу.
   В небе катился месяц. Облака плыли под звездами, то и дело закрывали его. Набежал ветерок, вздул последние искорки костра, и над степью потянуло сизым дымком. Все постепенно разошлись и затихли на своих местах.
 
 
   На холодной росистой заре проснулся Николай Никитич и приказал закладывать коней. Цыганки еще спали. Из шатра вышел Данила, поклонился Демидову:
   — Счастливо, батюшка, в путь-дорогу!
   Перекликнулись погремки-бубенчики, и тройка рванулась с места. За ней покатилась и тележка Черепанова. Все минувшее сразу отошло назад.
   Разгорался погожий денек отходившей осени. Легко дышалось, но грустно было в степи и во встречных перелесках. Земля, покидаемая солнцем, казалось, тихо сгорала в золотисто-багряном пламени вечерних и утренних зорь.
   Кони резво вынесли путников в придорожный лес. Торжественный и безмолвный, как сияющий храм, стоял он, залитый красными и золотыми огнями осени. В воздухе обильно разливался тонкий запах увядающей жизни. Копыта глухо били по мягким пуховикам опавших листьев, пестрых и роскошных, как драгоценный персидский ковер. Гулко и четко раздавались звуки в опустевшем лесу. Впереди заунывно зазвенел почтовый колокольчик. Навстречу медленно выкатилась повозка. Через минуту она поравнялась с тройкой Демидова. Николай Никитич успел заглянуть в повозку, запряженную тощими лошадьми. В глубине ее сидел, понурив голову, измученный человек, скованный кандалами. Справа и слева его оберегали солдаты. Скупое осеннее солнце блеснуло на синеватых лезвиях штыков.
   Демидов приказал придержать лошадей.
   — Кого везете? — окликнул он конвойных.
   — По указу его императорского величества государя Павла Петровича везем в Сибирь разжалованного полковника. Фрунт порушил…
   Арестант поднял глаза, хотел что-то сказать, но Демидов закричал ямщику:
   — Гони, холоп!
   Навстречу из-за черных дубов выбежала толпа беленьких стройных березок, а за ними показалась крошечная избушка лесника. Сквозь золотые узоры листвы поднималась голубенькая струйка дыма…
   «Прощай, Орловщина! Прощай, родимый край!» — горько подумал Черепанов и в последний раз поглядел туда, где в широкой просеке леса все еще желтела степь да высоко в синем небе поднимался древний курган.

4

   Бесконечные, тяжелые дороги шли на Урал. Много рек пересекли путники, много бродов проехали, дремучих лесов миновали, городов позади себя оставили, а еще больше деревень и сел, — и все Русь, одни порядки в ней, и одна дума щемит сердце Черепанова.
   Далека-далека путь-дорога на Каменный Пояс, а горе-беда рядом с Ефимом шагает: стоном стонет вся крепостная Россия от насилий и ярма барского.
   В Казани Демидов задержался: проверял амбары с железной кладью. Черепанов однажды зашел в царский кабак и встретил там горемыку: за грязным тесовым столом сидел русоголовый парень и пил горькую. Перед детиной лежала старая скрипка. Ефим подсел к столу, перекусил и спросил парня:
   — Откуда у тебя скрипица, милый человек?
   В обращении Черепанова горемыка уловил, что тот любит инструменты, интересуется ими. Он доверчиво посмотрел на Ефима и, в свою очередь, спросил его:
   — Дворовый?
   — Крепостной мастеровой! — отозвался Черепанов и, бережно взяв скрипку, осмотрел и осторожно тронул струны. Чистые певучие звуки защемили сердце. Инструмент выглядел стареньким, затертым, а подал глубокий, волнующий голос. Орловец удивленно уставился на парня.
   — Отколь у тебя такая звучная скрипка?
   — Не продажная, а дареная, — любовным взглядом обласкал парень инструмент. — По тайности отдала одна крепостная женка. Скрипица эта наиграна одним умельцем. Нет его ноне на земле, истребили лиходеи наши! Талант великий бог ему дал, да барам сей талант не по нутру пришелся. Говорила-пела под его рукой сия скрипица о злосчастном народном горе. Слышишь, мастеровой?
   — Слышу! Но только скажи, кто сей талант был?
   — Андрейка Воробышкин, демидовский крепостной! Вот кто! Слышал?
   — Не довелось слышать о нем! — признался Ефим.
   — Жаль! Замучили человека в остроге за нашу правду! — упавшим голосом сказал парень. — Его-то загубили, а песня вольная в сей скрипице осталась. Ее не посадишь за железные решетки, не скуешь кандальем, и топор палача бессилен перед ней! Великий талант, братец, был!
   Черепанов грустно опустил голову.
   — Да, не одного Демидовы сгубили, не один талант себе на потребу приспособили! — в раздумье сказал он. — Но верное слово сказал ты, парень: бессмертно человеческое слово о воле и доброй жизни! Гляди, что творится: нет Андрейки Воробышкина, а песня его поется, ее слушает народ! Выходит, жив сей талант в сердце простолюдина и будит его к лучшей доле!
   — Истинно так! — согласился горемыка.
   — Сыграй, мил друг, от сердца добрую песню! — попросил орловец.
   Парень охотно послушался Черепанова. Он поднялся, стал посреди кабака, бережно приложил к подбородку скрипку, повел грустными глазами и заиграл. И так печально заиграл скрипач, что даже у толстого бородатого целовальника обмякло лицо, а у Ефима из хмурых глаз выкатилась непрошеная слеза.
   Он вздохнул, утер украдкой соленую слезу и попросил парня:
   — Погоди, не играй про горе! Сыграй-ка про радость, горя у нас и так разливанное море!
   Скрипач уныло покачал головой, осторожно положил скрипку на стол и потянулся к штофу. Его серые глаза потемнели. Одним духом он осушил кружку хмельного и тяжело опустил голову. В кабаке стихло. Среди томящей тишины Черепанов заметил: у парня от беззвучных слез подергивались плечи.
   — Хмель плачет! — подмигнул Ефиму хитроглазый целовальник.
   — Врешь! — мгновенно вскочил музыкант, и глаза его вспыхнули гневом. — Врешь, супостат! Барин мою невесту на кобеля обменял! Так радоваться теперь прикажешь?
   Орловец сердито посмотрел на кабатчика:
   — Вот оно что робится: человека на собаку сменял! Ох, злыдень!
   — А ты не горячись, мужик! — перебил орловца целовальник. — Кобель ведь не простой был, барский, благородных кровей! И запомни, милый: вскормила сего кобелька своей грудью былая барская полюбовница. Ох, и раскрасавица, скажу!..
   — Молчи, нетопырь, не разжигай кровь! — возмущенно выкрикнул скрипач. — Молвишь еще слово, задушу!
   — Ну-ну, ты! Мало, видать, барских плетей испробовал! — зло огрызнулся целовальник. — Пей да уходи отсель!
   — Стой, леший! Пошто ты насмехаешься над человеческим горем? — поднялся из-за стола Ефим. Сердце его горело ненавистью к сытому самодовольному кабатчику. Он насупился и пригрозил ему:
   — Не трожь парня! Не то вступлюсь — худо будет!
   Целовальник злобно взглянул на коренастого, сильного Черепанова и присмирел.
   — Эх-х, горе-то какое у человека, а помочь и нечем! — тяжко вздохнул орловец. — Уходи отсюда, парень! Не хмельное зелье избытчик твоего злосчастья. Слушай, присоветую: бери скрипку, иди по селам да деревенькам, по путям-дорогам и расскажи песней, как горько живется русскому человеку на своей земле!
   Он взял шапку и поскорее выбрался из кабака. Подальше от подлых и лютых глаз целовальника.
   Сидя в тележке, которая катилась за барским экипажем, Черепанов старался уйти от лихой беды. Казань давно осталась позади, а горе-несчастье следом за Ефимом тащилось. В Заволжье подули холодные сибирские ветры, они поднимали палый золотой лист и гнали его над холмами, над зелеными еловыми понизями, над прозрачными стылыми озерами и забытыми деревеньками, которые притаились в укромных уголках. Не пролетали больше в небесной выси крикливые журавлиные стаи, тянулись с севера серые лохматые тучи, и оттого осенние дни стояли сумрачные и безмолвные.
   — Ушло летечко, улетела золотая пора! — вздохнул Черепанов.
   Из хмурой тучи просыпался снежок, замелькали белые перышки, и сквозь редкое нежное кружево показались дроги, а на них сосновый гроб. Позади понуро шли мужики и бабы. Черепанов придержал коня, снял шапку и перекрестился.
   — От недуга или от старости работяга преставился? — спросил он у шедшего сторонкой старика.
   Дедка уныло поглядел в лицо орловца, опасливо оглянулся на демидовский экипаж и пожаловался:
   — Куда тут! И не от недуга и не от старости помер работничек, а свой барин засек!
   Среди снежной мути проплыли мимо дроги с гробом, а за ним проплелись сутулые мужики.
   Сердце Черепанова затосковало.
   «Эх, горе большое повисло над родной землей!» — с тоской подумал он.
   И снова пошли малым обозом на Урал-Камень. Потянулась сейчас старая сибирская гулевая дорога. И выглядит-то она просто: прямая, кучки серых камней по обочинам и голые с поникшими ветвями березки. А по сторонам — то дремучие боры, то чахлые осинники, то мочажины, болотины, то речушка, то лесистая горка и серые полуразрушенные нищие деревушки.
   «Эх ты, дороженька, страшная, сибирская, сиротская, кандальная дороженька! — подумал Ефим. — Сколько на тебе слез пролито, сколько звона ты кандального слышала! Не оттого ли нахмурился и молчит кругом лес?»
   И словно на думку, впереди послышался кандальный звон. Обозик нагнал каторжных. Измученные, оборванные люди с голодными глазами, со впавшими щеками, обросшие, шли устало в ногу, в трудный шаг бряцали кандалами. С боков шли конвойные, а впереди на сытом коне ехал унтер с саблей наголо.
   «В Сибирь гонят, в рудники упрячут!» — горько подумал Черепанов.
   Молодой кандальник, завидя печального бородатого орловца, крикнул ему:
   — Эй, милый, айда, шагай с нами! Не вешай носа! Россия — страна казенная, и мыслить в ней запрещено!
   Ефим не отозвался, сжал вожжи, хлестнул ими по коню и обогнал ватажку каторжных. Навстречу из-за снежной завесы выбегали полосатые версты, за ними показывались деревеньки да изредка одинокие кресты на перепутьях. Черепанов снимал шапку и крестился: «Чья душенька упокоилась тут навек? Каторжного, крепостного или просто неугомонного человека? Ишь ты! „Шагай с нами!“ А того не ведает, несчастный, что и я шагаю на демидовскую каторгу! Недалеко убежала моя доля от твоей, горький пересмешник!»
   Так в тележке следом за барином и проехал Черепанов через всю Россию, пересек реки и леса, и в одно зимнее утро перед ним встали высокие темные Уральские горы.
   Чем дальше и дальше на восток, тем ближе становились увалы, покрытые хмурым хвойным лесом. В глубоких снегах утопали встречные деревеньки. Злее становился порывистый ветер.
   Ефим с удивлением разглядывал скалистые горы, вставшие на пути. До самого неба поднял главу хмурый шихан. Вершина его дымилась пургой. Медленно извиваясь, обоз втягивался в дремучие ущелья. Морозами и ветрами встречал пришельца суровый край!
   Глядя на величественную панораму оснеженных гор, мастерко снял шапку и повеселевшим голосом вымолвил:
   — Ну, здравствуй, Урал-батюшка! Принимай работничка!
   Из-за серых взлохмаченных туч неожиданно брызнуло зимнее солнце и засияло на поголубевших снегах. Старый Каменный Пояс одарил орловца скупой, но милостивой улыбкой.
 
 
   Со щемящей тоской и любопытством оглядывался орловский мастерко на новом месте. На другой день его вызвали в заводскую контору, к управителю Александру Акинфиевичу Любимову. Тот внимательно оглядел купленного на Орловщине крепостного. Коренаст, крепок, зубы целы, курчавая бородка — не израсходован, в силе работяга.
   — Пьешь хмельное? — деловито спросил управитель.
   Ефим отрицательно покачал головой.
   — И без хмельного от дум голова кружится, а горе и сивухой не зальешь! — ответил он степенно.
   Голос у мастерка оказался сочный, грудной. Говорил он медленно, солидно, и эта степенность понравилась Любимову.
   — Сказывал Николай Никитич, что золотые руки у тебя, да к делу не применишь свое умельство. Петушков да забавы, говорит, ладил! Тут, заметь это, блажь сию из головы выкинь и займись делом! Хозяина и ближних слуг его уважай, чти, работай на полный размах! Понял?
   — Как не понять, — отозвался Черепанов.
   — Грамотен?
   — Разумею, — тихо сказал Ефим.
   Управитель удивился:
   — Прост мужичонка, а грамоте учен. Диво! Кто обучал?