Жепинский тяжко вздохнул и показал свои большие жилистые руки с твердыми желтыми ногтями.
   «И как только он такими руками робил дивные тонкости!» — с удивлением подумал Черепанов и невольно взглянул на свои ладони. И они были покрыты толстыми застарелыми мозолями. Егор понял его мысли и усмехнулся.
   — Известно, — сказал он мягко, — рабочие руки корявы и не гнутся! Но вот диво, этими перстами они чудеса вытворяют! Так вот, после того как я угодил Никите Акинфиевичу, вижу, нет мне счастья по настоящей дороге идти, и взялся я за курьезы. Шестнадцать лет робил я музыкальные дрожки. Вышли на диво! Бегут они, — механизмы версты, сажени отсчитывают, а органчик пиесы играет. Диво-дивное! А только кому это нужно? По оврагам, да проселкам, да по рытвинам, да по корневищам в лесу не наездишь! Барин купил мои дрожки и увез в Петербург. Катается ли Демидов по столице, не знаю. Может, день-два потешил диковинкой столичных господ, вот и все. Видишь, куда идет наше умельство, наша выдумка!
   — Выходит, не на радость человеку талант дан? — пытливо посмотрел Черепанов на слесаря.
   — Не на радость! — согласился Жепинский. Прищурив глаза на угольки, он задумался. Лицо его постепенно потеплело, сошла с него угрюмость. В глазах старика появился блеск.
   — Знаешь, Ефим, что я думаю? — неожиданно сказал он. — Будет время, когда каждый талант человека возвысит его и людей порадует; только мы с тобой не доживем до этого!
   Старый, сутулый, он просиял от своей мечты. В избе было убого: тесовый стол да скамья, полати да верстак с железным хламом. В трубе и за окном завывал ветер, мела метелица. Только и радости, что огонек в камельке.
   «Силен дух у человека, а счастья ему нет!» — подумал Ефим и распростился с хозяином…
   Плотинный шел по завьюженной улице, ветер бросал в лицо горсти колючего снега, бесновался, забирался в полушубок. Во всем поселке — мрак. Намаявшись за день, люди рано отходили ко сну.
   «Так и живем во тьме да в нужде! — с тоской думал Ефим. — Хочется верить в счастье, да когда оно дастся в руки? Вот всю свою жизнь проработал Егор, весь век свой думал о пользе человечеству, а что сотворил: часы да дрожки с органчиком. Вот и все!..»
   И тут на память пришли другие мятущиеся души: вот механик Козопасов, вот Артамонов — крепостной мастер, Ушков. Каждый в своем роде!
   Хилый, тощебородый Козопасов никак не мог применить своего умельства и с тоски запил. От запоя он занедужил. Начнет говорить, частит, захлебывается, боится, что не выслушают его заветную думку, не поймут его. И Артамонов «зашибает», а золотые руки у него!
   — Лютая жизнь! — вслух вымолвил Черепанов, и ветер мгновенно погасил его голос…
   …Любил Артамонов красивую девку Анку, с черными глазами, веселую, смешливую. Запляшет — все кругом радуются. На такую девку многие заглядывались… На беду Анка понравилась демидовскому приказчику. Он не тянул дело, позвал отца Анки, кузнеца Акима, и говорит ему: «Ну, братец, пришел твой черед, гони дочку мои горницы убирать!» Известно, что за уборка предстоит. Залилась девка слезами и в ноги отцу: «Не дамся! Руки на себя наложу, а к корявому ироду не пойду!»
   Об этом узнал слесарь Артамонов, человек известный. Добрался он до Любимова и поклонился: «Выслушай меня, Александр Акинфиевич; мое счастье в твоих руках! Анка и я — оба крепостные. Отдай девку за меня, а в ответ придумаю тебе диковинку!» Управляющий заинтересовался и согласился.
   Долго мастерил в тайне от всех Артамонов и придумал двухколесный самокат; покатил на нем с Урала прямо в Москву. В той поре скончался царь Павел Петрович и на престол вступил Александр Павлович. В Белокаменной предстоял день коронации, и тагильский слесарь прикатил в первопрестольную прямо к торжественному дню. С разрешения властей, чтобы порадовать царя, он проехал мимо возвышения, на котором стоял Александр Павлович. Царь удивился выдумке простого мастерового, выслушал его и повелел дать вольную. Вернулся Артамонов обратно на завод. Верно, Любимов сдержал свое слово, сберег девку. Но что получилось: Анка крепостная, а муж ее вольный. И жизнь стала еще тяжелей. К тому же самокатом все и кончилось, так как негде было приложить рук умному слесарю. Загрустил он.
   Вот и Ушков — крепостной, а богач, — вся рудная конница его. Все коногоны в его руке. Жилист, скуповат, недолюбливает Ефима, а умен по водяной части. Глянет — и сразу скажет, куда подастся вода и сколько будет ее в весну и в осень… Черепанов не раз выслушивал его советы по плотинному делу…
   «Вот и ходим во тьме! — раздумывал Ефим. — Сколько людей носит в себе свет, но гасят его заводчики! Как же выбраться из этого проклятого мрака?» — напряженно отыскивал выход мастер.
   А ветер выл, рвался, поднимая тучи снега; глухо роптал лес на горах. И ночь лежала над Тагилом темная-претемная…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

   В Нижнем Тагиле отстроился кабак, лавки, магазеи. Демидовская контора в долг отпускала работным мясо, хлеб, крупу, деготь, рукавицы, грубую ткань. При выдаче заработка управитель удерживал долги.
   В субботу к заводской конторе сошлись работные, женки их, и Любимов вел с ними расчет. Спесивый, тяжелой походкой вошел он в расчетную, взобрался на табурет и зажег лампаду перед потемневшей и облупившейся от времени иконой Спаса Нерукотворного. Поддерживаемый под руки повытчиками, он слез, опустился на колени перед образом и с умилением стал молиться:
   — Господи, пошли меж нами мир и согласие! Иисусе Христе, подай нам!
   Позади толпились чающие расплаты; истомленные бородатые работные и женки с испитыми лицами. Управитель обернулся и строго прикрикнул на них:
   — Становитесь, христиане, господу богу помолимся и приступим к святой получке!
   Все покорно стали в ряд и молились вместе с управителем. Вперив большие, навыкате глаза в тусклый лик Спаса, Любимов со слезой молил:
   — И прости прегрешения наши вольные и невольные…
   Помолившись, он утер вспотевший лоб и неторопливо сел за конторку:
   — Ну, подходи, народ крещеный, получай за труды праведные пятаки, алтыны да копеечки! Эй, Сидор, бери свое! Рукавицы брал? Хлеб получал? Постное масло выдавали? Два рубля должен! Так, так! Ишь ты, ни полушки не приходится. Не обессудь, брат, можешь идти! Степан, где ты? — обратился он к рудокопу. — Подходи сюда! Э, ты, братец, рукавицы брал, гляди и полушубок сдогадался прихватить. Так, так… Ха-ха, тебе братец, приходится целковый! Ишь ты, целковый! — усмехнулся в бороду управитель.
   — Помилуй, Александр Акинфиевич, да я полушубка вовсе не брал! — взмолился Степан.
   — Как не брал? — багровея, вскрикнул Любимов. — А это что? Книга живота и смерти! — Он сердито застучал костяшками пальцев по толстой шнуровой книге. — В ней записано: брал Степан Андронов полушубок, а раз записано, выходит так, а не инако. Уходи, уходи, братец! Не брал? Ишь ты! Знаю я вас. Получил рубль целковый, ну и ступай с богом! Захарка, ты тут? Подходи!
   К заводской конторке подошел весь перемазанный рудой, с тяжелыми корявыми руками коногон. Управитель внимательно посмотрел на его обветренное лицо.
   — Это ты, Захарка? В кабаке три штофа зелена вина брал? Брал! Скащиваю с тебя…
   — Александр Акинфиевич, да побойся ты бога. В кабаке я и не был, не до того: семье еле-еле на хлеб хватает…
   — Не перебивай, суетная душа. Я-то бога боюсь и чту! Что у меня, креста на шее нет? Зря в грех вводишь! — гневно закричал Любимов. — Повытчик, погляди, что тут записано?
   Конторщик сломя голову бросился на зов управителя и изумленно заглянул в книгу.
   — Верно! Так и записано: за коногоном Захаркой три штофа! — угодливо подтвердил он.
   — Ну вот видишь! — удовлетворенно вздохнул Любимов и насупился. — Проваливай, червивая душа! Андрейка, сюда!
   Подошел коренастый мужичонка-рудокопщик со взъерошенной бородой. Глаза управителя смеялись.
   — Ты гляди, сколько заработал. Три рубля приходится, а ну-ка, вихрь тебя забери, получай рубль. Все равно пропьешь. Давай не давай тебе, одинаков будешь! На что тебе три целковых? Непременно сопьешься. Нет, я не такой человек, чтобы не порадеть о твоей душе, два рубля отложим на черный день… Получил? Ну, иди, иди с богом, нечего болтаться перед глазами.
   — Родной мой, да за что обидел? — не отступал от конторки рудокопщик. — Отдай мне мое, женке с ребятами надо!
   — Ну вот еще чего вздумал! — ухмыльнулся управитель. — Авось твоя женка и ребятенки с голоду не подохнут. Господь бог не оставит их своей милостью. Иди! Эй ты, Иван! — крикнул он повытчику. — Налей-ка Андрейке «петушок» водки, пусть помнит доброго хозяина. Ну, иди, иди, алчные глаза, там и опрокинешь стакашек зелена вина…
   В час-два разобрался Александр Акинфиевич со всеми работными и, закрыв железный сундук, снова стал перед образом и помолился:
   — Благодарю тебя, господи, что не оставил без милости твоей. Хлеб наш насущный даждь нам днесь…
   Сотворив молитву, он надел шляпу и ушел из конторы вполне удовлетворенный собой.
   Управитель старался не замечать недовольства рабочих.
   «Что ж, — рассуждал он, — человек вечно недоволен. Дай много — захочет большего! Жаден! Вот и смирись на малом!»
   Он упорно соблюдал строгости на заводе. Правда, держался он всегда ласково, льстиво, не грубил, но и приветливое слово в его устах звучало предостерегающе.
   — Распусти вожжи — тогда, как обезумевшие кони, разнесут! — говорил он повытчикам. — Народ любит, чтобы его в узде держали.
   Но как ни старался Любимов уйти от неприятностей, они следом за ним ходили. После того как триста жалобщиков из Нижнего Тагила добились относительной свободы — стали государственными крестьянами, на заводе участились попытки «отыскания вольности».
   Среди тагильских крепостных значился Климентий Константинович Ушков, весьма зажиточный человек; на заводе он сам не работал, а платил Демидову оброк. Вся конница, которая возила руду от горы Высокой, принадлежала Ушкову, и волей-неволей с ним приходилось считаться. Второй из той же породы — Ведерников. Договорились они вдвоем подать прошение на высочайшее имя о восстановлении их в свободном состоянии. Оба считали, что Демидовы незаконно зачислили их в крепостные.
   По санному пути в феврале 1812 года верные ушковские люди повезли эту челобитную в Санкт-Петербург.
   Вспылил Демидов. Ушкову и Ведерникову грозила барская расправа. Но в эту пору в стране произошли грозные события: в июне 1812 года французская армия перешла пограничную реку Неман и вторглась в пределы России…
 
 
   В августе 1812 года Николай Никитич вызвал Черепанова в Москву. Ефим впервые попал в Белокаменную. Подъезжая к ней, он долго любовался сверканием на утреннем солнышке золотых глав церквей и колоколен. Москва пробуждалась от сна, умытая холодной росой, свежая, просторная. У плотинного учащенно забилось сердце. Он снял шапку, слез с тележки и пошел рядом с возком, разглядывая Кремль, соборы и дворцы. Сверкала зеленая черепица, глазурь, позолота — все играло, переливалось на фоне голубого ясного неба. Тихо падали первые желтые листья на бульварах. В распахнутых дверях встречных часовенок трепетно мелькали огоньки свечей, и ранние богомольцы — старушки и нищие — толпились на паперти. Вправо мелькнула Москва-река, над гладью вод высились зубчатые высокие стены с башнями, высоко вознесшими свои зеленые конусные шапки. Сиреневая дымка таяла под солнцем, которое поднялось над Красной площадью. Каждый камень, каждый шаг по древней русской земле волновал душу Черепанова.
   «Москва, Москва — сердце России, надежда наша!» — с благоговением думал он.
   На улицах и площадях отмечалось большое движение. По рассказам, Белокаменная славилась широкой, раздольной жизнью, — ничто здесь не возмущало покоя людей, но сейчас Ефим подметил другое: тревогу и беспокойство на лицах встречных. На перекрестках толпились купцы, мещане, бабы и слушали чтеца, который оглашал им что-то с бумажного лоскутка. Такие же толпы он увидел и у калачной избы и у блинной, — и там читались листки.
   — Эй, ваше степенство, что это объявляют? — окликнул он купца.
   Дородный, бородатый гильдеец махнул рукой:
   — Иди-ка, братец, сам послушай! То ростопчинские афиши оглашают!
   Ефим пробрался поближе к толпе. Стоя на поленнице, чей-то дворовый, бойкий грамотей, отчетливо читал листок. Слова у него выговаривались крепкие, ядреные, словно каменные катыши.
   «Братцы, вооружайтесь чем попало! — оповещала афиша. — Особливо вилами, которые против французов тем более способны, что они не тяжелее снопа!»
   Черепанов не шелохнулся. Каждое слово оповещания жгло ему грудь.
   «Неужто в Москву заявятся неприятели? Ядер и пушек у нас, что ли, нехватка, что за вилы берутся!» — в раздумье разглядывал он чтеца. Грамотей был в сером кафтане, стрижен под кружок, глаза жгучие.
   — Как тараканов, поморим! — бойко выкрикнул лохматый мужичонка и весело оглянулся на Ефима. — Видал, что деется?
   Одет он был скудно: зипунишко латаный, сапожонки стоптаны. Несмотря на эту нищету, держался бойко, с задором. Вскинув рыженькую бороденку, он крикнул:
   — А ну, читай дальше!
   Ефим выбрался из толпы, сел в тележку и неторопливо покатил дальше, к Басманным, где разместилось демидовское поместье. Навстречу ему потянулся поезд из многих подвод, груженных тяжелыми коваными сундуками. Кладь оберегали усатые солдаты при двух сержантах.
   «Казну, знать, вывозят!» — подумал Черепанов, и внимание его привлекли шедшие в рядах, в серых суконных кафтанах и с крестами на шапках, бородатые ополченцы. Они, не унывая, горланили песню:
 
Мы за Расею-мать пойдем,
Бонапартам побьем,
Бонапартам побьем
И привольно заживем!
 
   Уралец снял перед ними шапку и безмолвно проехал мимо. «Помоги вам бог!» — мысленно пожелал он удачи ратникам. К полудню он въехал во двор хозяина. Среди дворни шла суета: укладывали в ящики демидовское добро, заколачивали их пахучим тесом. За экипажным сараем кучера рыли глубокую яму, в которую собирались спрятать от врага ценности.
   Старик дворецкий опечаленно сказал Ефиму:
   — Эх, милый, дожили мы до ненастных дней. Идет гроза с громом и молоньей. Как и устоим?
   — Надо устоять! — твердо ответил тагильский мастерко. — Мы, русские, дедушка, не такие напасти видели и перенесли! Как дубы, выстоим!
   — Вот спасибочко за утеху! — Дворецкий снизил голос и сокрушенно поделился: — Золото и камни-самоцветы из матушки Москвы повезли. Вот и мы со скарбом наутро из дома тронемся. Кто знает, доведется ли когда-нибудь увидеть родные стены Белокаменной?
   Старик невольно смахнул слезу.
   — Николай Никитич давно поджидает тебя. Иди! — заторопил он вдруг уральца.
   Ефим сдал коня и тележку конюхам, умылся, выбил от пыли кафтан и направился в господские покои. Демидов был неузнаваем: одетый в щегольской военный мундир, он словно помолодел, вырос, движения его стали энергичнее. Встретив недоуменный взгляд Ефима, хозяин горделиво сказал:
   — Выставляю свой ополченский полк! Коштовато обойдется, но надо отечество оборонять! Видно, придется нам, Ефим Алексеич, хлебнуть горя! — Он встал и, звякая шпорами, прошелся по комнате. Ровным, спокойным голосом он продолжал: — Выпала нам и печаль и радость. Враг идет сюда, может и на Тулу повернет — то великая скорбь: надо спасать наши заводы. И вот господу угодно стало, чтобы в эти дни пребывающая во Флоренции супруга наша Елизавета Александровна родила нам второго сына, которого мы нарекли Анатолием. Это безмерная радость нам!
   Тагилец неловко поклонился:
   — Поздравляю вас с наследником, господин!
   — Спасибо! — весело отозвался Демидов. — А вызвал я тебя, Ефим Алексеич, для Тулы. Великий знаток ты машин и заводов, наказываю тебе ехать туда и вывезти наше оружейное дело. Пока же день-два тут пособи: враг близок, а мне надо ратников вести из Москвы. Я тут отлучусь на чуток, а ты обожди меня. Понял?
   — Ясно, господин. Постараюсь.
   — Ну, ступай и делай свое, коли ясно! — Он слегка наклонил голову и погрузился в свои думы.
   Вечером за окном послышался глухой стук конских подков о настил двора — Демидов на вороном иноходце отбыл по своему делу. Никто из дворни не знал, куда со своими ополченцами направится барин.
   В сумерки со двора следом потянулся обоз с домашней кладью. В старом обширном доме с гулкими залами остались дворецкий и несколько престарелых слуг.
   Спустилась мягкая, тихая ночь. Дворовые не расходились и, сидя на крылечке, обсуждали вести с Бородинского поля. Никто из них все еще не верил, что французы осмелятся войти в Москву. Черепанов забрался в горенку и распахнул окно. Город притих во тьме, отошел ко сну. На западе, над Поклонной горой, краснело зарево — горели бивуачные огни, и это наполняло душу тревогой. Долго не мог уснуть Ефим, ворочался, прислушивался к осторожному говорку дворовых.
   — Минутка для отчизны тяжелая, а только не для всякого, — жаловался молодой голос дворового. — Кому горе, а купцам — прибыли море!
   — Ты, парень, не ропщи! — строго перебил старый дворецкий. — Так самим богом положено, чтобы купец обирал. На то он и аршинник!
   — Вестимо, обиралы, а ноне просто разбойники! Где это видано — на беде народной жиреть? Ранее в лавках купеческих сабля и шпага продавались по шести рублев, а то и дешевле, а сейчас за них по тридцать и сорок целковых ломят. Тульские пистолеты с хозяйских заводов коштовали семь-восемь рублев пара, а теперь не получить и за тридцать. Бессовестные, грабят народ в этакое-то время!
   — Глаза у иродов бесстыжие, салом заплыли! — сердито вымолвил дворецкий. — Великое испытание идет на русскую землю, а что творят!
   — Да и господа помещики не лучше аршинников, в нашем брате мужике только одну подлость видят! — с возмущением продолжал молодой дворовый. — Намедни крепостной человек барина Бельского явился в присутствие для ратников и просил записать его в ополчение. Что думаешь, как рассудил начальник? «Ты, говорит, подлого состояния раб и не можешь иметь благородное патриотическое чувство!» После того он был отослан за «побег» к городничему для расправы.
   — Скажи как! — с горечью выкрикнул старик и замолчал.
   Тишина длилась долго. Черепанова стал обуревать сон. И вдруг снова заговорил молодой.
   — А как думаешь, батюшка, после войны крестьяне волю получат?
   — Типун тебе на язык. Молчи! — глухо перебил дворецкий. — За бунтовские речи не сносить тебе башки, Сашка! Видел я своими очами, как на Болоте Пугачу голову рубили. Страшенной. Молод да зелен ты! — упрекнул старик. — Эх, господи, какая темная туча ползет на Русь, а народу надо выстоять…
   Послышались чьи-то шаги, и дворовые замолчали. Наступил глухой невозмутимый покой, и Ефим устало смежил глаза.
   Проснулся мастерко от резких петушиных криков, будивших Москву. Он с наслаждением прислушался к мощным звукам, от которых, казалось, дрожала каждая частица воздуха. Когда в демидовском птичнике на секунду замолкали горластые запевалы, волна петушиного ликования катилась все дальше и дальше, до самых отдаленных застав, постепенно замирая, а затем, снова вспыхивая, возвращалась назад, нарастая и звеня серебристыми всплесками, залетавшими в горницу. Это обычное петушиное пение вносило покой, напоминая о хорошей, устоявшейся мирной жизни. Большая тягота слетела с души. Ефим встрепенулся, приободрился.
   Он проворно оделся и, чтобы понапрасну не будить дворню, тихохонько ушел со двора. Перед отъездом в Тулу он хотел осмотреть город.
   Только что взошло солнце, на травах блестела крупная холодная роса, под ногами шуршал первый палый лист, а в городе стыла тревожная, жуткая тишина. Ефим вышел из дому на ранней заре и долго стоял у Драгомиловской заставы. Мимо двигались обозы, артиллерия, потянулась пехота. Солдаты шагали молчаливо, угрюмо. На улицах и площадях толпился народ. Жители безмолвно смотрели на полки. Лишь изредка раздавался женский плач или с обидой брошенный выкрик:
   — Это что же, братцы, не отразили врага!
   Мучительная боль звучала в этих словах. Солдаты проходили, опустив головы: им самим нелегко было покидать Москву.
   Черепанов скинул шапку, взволнованно глядел на обветренные солдатские лица, а по щекам катились слезы. Мастеровой мужичонка в серой сермяжке, обиженно моргая глазами, взглянул на Ефима:
   — Горе-то какое! Гляди, и тебя слеза прошибла…
   Войска проходили, город пустел, и на сердце становилось невыносимо тяжело. Уходило все лучшее, радостное, и гнетущая тишина томила, как перед страшной грозой.
   Часу в восьмом у заставы показалась группа всадников. Впереди на карем коне ехал спокойный, величавый старик в линялом мундире и в бескозырке с красным околышем.
   — Глядите, батюшка Михаил Илларионович Кутузов! — пронеслось по толпе.
   Мастеровой мужичонка скинул шапку, слезы набежали ему на глаза.
   — Оставляем Москву! — с дрожью в голосе выкрикнул он. — Так неужто француз всю Расею прошагает! Эх-х! — укоряюще взмахнул он рукой.
   Фельдмаршал встрепенулся, поднял глаза на мастерового. Лицо Кутузова было строго. Окинув взглядом толпившийся народ, он сказал крепким, молодым голосом:
   — Не будет этого! Головой ручаюсь, что неприятель погибнет в Москве!
   Позванивая удилами, конь медленно прошел мимо. Люди волной всколыхнулись следом. Михаил Илларионович оглянулся, народ затих, понял, что любопытство не к месту.
   — Кто из вас хорошо знает Москву? — спросил Кутузов.
   Мастеровой оказался рядом.
   — Куда, батюшка, прикажешь провести? — с готовностью осведомился он, и глаза его с мольбой уставились на главнокомандующего.
   Ефим протиснулся поближе и взволнованно разглядывал фельдмаршала. На круглом загорелом лице его играл старческий румянец. Один глаз был полузакрыт, другой приветливо рассматривал мужичонку. Движения Кутузова и выражение его лица выдавали страшную усталость. И она была не столько физическая, сколько душевная. Уралец понял, чутьем догадался, как трудно сейчас полководцу. Может быть, ему всех больнее покидать Москву? Ефиму глубокой русской жалостью стало жаль Кутузова. Скажи Ефиму сейчас: бросайся в огонь, — и Черепанов, не раздумывая, бросился бы. Огромное, чистое чувство любви к отчизне сроднило полководца с народом. Каждой кровинкой Ефим ощущал эту близость. Он не мог устоять перед соблазном и, рядом с мужичонкой, пустился впереди Кутузова.
   Они провели его по бульварам и пустынным улицам до Яузского моста. Кругом все было на запоре, глухо, нигде ни души. Ефим поглядывал на фельдмаршала, который, задумчиво опустив голову, ехал впереди свиты.
   У Яузского моста — крикливая, многоголосая людская запруда: полки перемешались с обозами, с экипажами, с толпами уходящих из Москвы жителей. Теснота, окрики, брань не остановили мужичонку. Он прикрикнул:
   — Разойдись! Не видишь, кто!
   Народ потеснился, в сторону сдвинули обозы, и среди людского потока Кутузов проехал дальше. Давно не нужен был проводник, но он и Черепанов все еще шли за фельдмаршалом до Коломенской заставы. На всем пути с каждым шагом возрастало оживление; жители покидали родные дома: шли пешком, вывозили скарб, плакали женщины и дети. Москва на глазах пустела. Неподалеку от заставы к главнокомандующему подъехал граф Ростопчин, — все знали его. Он что-то говорил Кутузову, но тот молча продолжал движение вперед. У заставы, близ старообрядческого кладбища, Михаил Илларионович сошел с лошади и уселся в дрожки, повернутые к Москве.
   Мужичонка схватил Ефима за руку, крепко пожал:
   — Гляди, братец, вот он какой!
   Между тем Кутузов не торопился уезжать. Притихший, задумчивый, он долго пристально смотрел на покидаемую Москву. На ярком солнце блестели маковки соборов, от заставы доходил глухой шум, похожий на рокот моря. В клубах пыли двигались толпы народа, обозы и стройно, молчаливо проходили последние полки. Никто не знал, как тяжело было в эти минуты на душе полководца. Он вспоминал военный совет, который вчера вечером состоялся в Филях. Сколь разнообразные мнения высказывали старшие командиры! Особенно высокопарно говорил Беннигсен, который настаивал во что бы то ни стало дать решающее сражение под Москвой. Опустив седую голову, полузакрыв глаза, Михаил Илларионович молча слушал бесстрастную речь барона и горячие споры, которые вспыхнули после нее. В них звучали и горечь, и боль, и дерзость. Перед этим Кутузов тщательно изучал кроки, на которых было нанесено предполагаемое поле битвы под Москвой. Позиции выбирали барон Беннигсен и полковник Толь. Михаил Илларионович ясно представил себе, какие события могут разыграться в этих местах и как гибельно они отразятся на ходе всей военной кампании.
   «Нет, это не Бородинское поле! — с горечью думал он сейчас. — Здесь нет места и глубины, для маневрирования резервами. Всякий маневр из глубины позиции резко ограничен и стеснен на правом фланге, а с тыла крутым обрывом и рекой Москвой».
   Выступая с речью, барон Беннигсен изредка поглядывал на главнокомандующего, и тот казался ему немощным стариком.
   Однако барон жестоко ошибался: Кутузов думал о будущем стратегическом маневре, но твердо решил молчать о нем. Когда все выговорились, Михаил Илларионович встал во весь рост, подошел к столу, за которым разместились генералы, и сказал решительно:
   — С потерею Москвы не потеряна еще Россия. Первой обязанностью ставлю себе сохранить армию, сблизиться с теми войсками, которые идут к ней на подкрепление, и самым уступлением Москвы приготовить неизбежную гибель неприятелю. Знаю, ответственность падет на меня, но жертвую собою для спасения отечества. Приказываю отступать!