И с утра Самохин протрезвился и вместе с одним еще из политчасти они стали шукать, чьи это могут быть сапоги. Потому что на них была бирка танкового полка, но, как известно, танкисты таких больших размеров не носят. А этот эстонец Гуйдо Видинг хоть и относился к танковой части, но все-таки был киномехаником. И тут замполит Ковалев по телефону спрашивает: "А рядовой Видинг ночевал в расположении части?!" А ему отвечают: "Нет, не ночевал!" Приходят в Дом офицеров, а он себе сидит в радиорубке в чужих тапочках и ждет, пока ему хлопцы из деревни кирзу сорок четвертого размера приволокут. И рядом бутылка буряковой самогонки стоит. А это такая зараза! Пил бы он хлебную -- никогда бы так глупо не попался.
Глава седьмая
ФОТОГРАФ
(до конкурса пять с половиной месяцев)
С утра приперся фотограф, увешанный тремя камерами, и начал передвигать меня по комнате.
-- Слушай, парень, -- спросил я его, хоть я давно уже решил ни у кого ни о чем не допытываться, но слишком по-свойски он начал поворачивать мне ухо и вдвигать меня в камеру. -- Ты для кого снимаешь, для газеты или для старика?
Он посмотрел на меня осоловело, но ничего не ответил, откашлялся и с ненавистью повторил: "Будем снимать, будем снимать!"
-- Не бойся меня, -- торопливо зашептал я, хватая его за куртку. -- Я тут сижу один, почти ни с кем не общаюсь. Редактирую какие-то шедевры про яйцистого Кико, и они уходят в неведомый путь. Скажи мне, есть газета или нет, я хочу видеть результат! Меня все держат в неведении.
Он ничего не отвечал и продолжал безостановочно снимать. Я сидел в кресле и жмурился от фотовспышек.
Уже уходя, он громко спросил меня:
-- Хочешь выпить? Когда ты прерываешься? Приходи в два часа в "щель".
-- Спасибо, -- ответил я и благодарно поморгал ему глазами, -- меня давно уже никто не фотографировал, даже на пропуск. Было очень здорово.
В течение дня ко мне наведывались несколько младших переводчиков и парочка местных авторов. Я их путал. Кажется даже, что они приносили один и тот же текст. Фамилия одного из них была Местечкин из Риги. Он явился в самом конце работы, и пока я читал, стоял, как демон, над окном, собираясь взлететь.
-- Нет, -- сказал я, -- все-таки нет.
-- У меня пять опубликованных вещей, -- сказал он, презрительно оскалившись,--Андрей Дормидонтович их знает!
-- Вот и посылайте прямо ему. Вы, видимо, очень талантливый человек, но пишете вы очень невнятно. Более того, невнятицу вы превращаете в прием. Прошлый раз я думал, что это случайность, а сейчас я вижу тот же дребезжащий кусок, но только более вылизанный.
Писатель из Риги ушел, хлопнув дверью, а я вдруг почувствовал, что превращаюсь в гниду Писарева. Я ощущал в себе тягу к просветительству. Я искренне хотел научить писать Григория Сильвестровича и несколько раз объяснял ему, какое у него будет удовлетворение, если он сам напишет свой "Русский романс", без посторонней помощи. "Каждый сам должен написать свой роман!" -- повторял я ему при каждой встрече, но Григорий Сильвестрович ссылался на редакционные дела и в руки не давался. В очередную пятницу, когда я столкнулся с ним на лестнице, он куда-то спешил. Он меня осмотрел критически и спросил: "Ты куда?"--"Проветриться".--"Ну, сходи. Зайчик тебе звонил?" -- "Да, но нельзя печатать, там написано "мясо женщины", лучше перепечатывать Мериме". -- "Подумай еще". Иногда Григорий Сильвестрович спорил, но я всегда мог настоять на своем. Если удастся усадить его за стол, то может получиться настоящий хамский писатель, как Лютер. При всей его циничности у него имелись идеалы, я это отчетливо слышал. Называет себя масоном-кровником. Кстати, я слышал по московскому радио репортаж о переписи русских за границей. Было несколько методов проверки, могло ли это быть рукой Москвы.
Я вышел на Яффо. В узком месте, где работали норвежцы-гранитчики, конная полиция проверяла документы у нищих. Я потрогал, на месте ли мой значок прессы. Собственно, не я придумал этот мир, и он мне нравился таким, какой он есть. Даже работа в редакции не надоедала, но я хотел увидеть хотя бы один номер, чтобы убедиться, что это не мистификация. Я надеялся, что удастся выпросить у Сеньки свежий номер газеты. Но когда я заглянул в "Таамон" -- он был уже сильно пьян и сразу стал на меня орать. "Ты меня под монастырь не подводи! Тут шутки не шутят, это Конгресс!"
Я перестал бояться этих слов. Мне казалось, что сегодня я выужу из него правду. "Пойдем ко мне пить, тут не поговорить, -- сказал я, -- или к тебе". "Хочешь, покажу тебе свою студию?" -- хвастливо предложил он. Студия действительно оказалась шикарной: белые стены, юпитеры и обшитая бархатом римская сцена. Я слушал вполуха его болтовню: "Надо бы поговорить, ты парень искренний, но ты не должен подставлять свою голову, ты подписку давал? Нет? Тем хуже, мне ведь тоже душно. Ты думаешь, что все чисто. Конгресс и все такое прочее -- ты Сеньку спроси. Сенька тебе скажет. Сене нечего скрывать -- Сеня чист как стеклышко", -- он шептал, оглядываясь по сторонам. -"Хочешь, я тебе еще закажу?"
-- Мы дома!
-- А-а! -- он передернулся. -- Я хочу верить, что все чисто, но для этого я слишком долго знаю Гришку, и он держит свои волосатые руки на моей шее. Захочет и в следующую секунду перекроет мне кислород. И есть большая тревога. Еще по грамулечке? Что ты меня про газету пытаешь? "Хроники" откроются в день "Д", когда русский язык станет вне закона!
Его шатало, и он безостановочно говорил, но направлять разговор в нужное русло мне не удавалось.
-- Черт меня дергает болтать! Но тебя я вижу, ты парень непутевый, не перебивай! Ты никогда ничего не добьешься в жизни, это я тебе от сердца скажу. А Гришку я знаю вот с таких лет. Ты думаешь, он всегда таким гоголем ходил? Швед? Король Густав? Я видал таких шведов. Когда я его знал, он работал сантехником в жилконторе. Натуральный сантехник-интеллигент. И еще чего-то пописывал, но слабенько. Такой был вылитый Ноздрев, который работает в жилконторе и пишет маслом. Я не говорю, что совсем без таланта, -- да ты меня не слушаешь?!
Я действительно повернулся к нему спиной и рассматривал фотографии.
Готовых макетов "Хроник" у Сеньки не было, а самые страшные признания про Гоголя и Ноздрева действовали мне на нервы.
Вся стена лаборатории была завешана женскими портретами.
-- Это твои?
-- Угу, -- сказал он сонно, -- Сеня есть художник гадоль. Выбирай, монах, какую хочешь. Девочки специально для кельи.
Хорошо, -- довольно согласился я, -- я возьму вот эту. Повешу над письменным столом и буду вдохновляться.
Сеня уже не слышал, он спал.
Глава восьмая
ДОКТОР ЖИВАГО
Киносценарий из неопубликованного архива "Иерусалимских хроник"
Сначала очень долго длинная белая рука с вытянутыми холеными пальцами надевает на ногу чулок. Это Лариса. Нога тоже очень длинная, и кажется, что этот процесс никогда не кончится. Зрителю понятно, что это женщина высокого класса или проститутка. К себе она относится с большим вниманием. Кроме ажурных чулок, у нее два чемодана с прокламациями и еще два чемодана вечерних туалетов, которые она все время переодевает. Дело происходит в товарном вагоне, но кругом такое количество топких болот и за ночь все заметает снегом, что становится ясно, что она едет в Сибирь. Минут десять товарный состав идет через густую тайгу, все это время она ворочается на нижней полке в очень дорогом бордовом пальто и пытается уснуть. Иногда показывают четыре кожаных чемодана с прокламациями, и кажется, что, пока она спит, их могут украсть или они обязательно свалятся с верхней полки ей на ..., но, во-первых, поезд идет очень плавно, а во-вторых, кроме нее и чемоданов еще не показали ни одного человека, и красть их у нее совершенно некому. Даже кажется, что нет машиниста. Но поезд все равно идет. Потом ей удается немного заснуть, и не исключено, что вообще прошло много суток, потому что пейзаж резко меняется, и Лариса чувствует резкий толчок в бок. И открывает глаза. Это довольно молодая женщина лет под сорок. Может быть, ей лет двадцать восемь, и она просто немного измождена и все время подкрашивает губы. Она открывает глаза и смотрит на чемоданы. Чемоданы все на месте, но ясно, что ей нужно выходить, что она у цели, но по узкому коридору за одну минуту всю эту гадость ей не протащить! Но она довольно споро выкидывает их из вагона, садится на чемоданы сверху и закуривает.
Выясняется, что она знает французский, потому что, когда она видит, в какой глуши среди болот ее высадили, она начинает пребойко ругаться по-французски. Между рельсами стоит очень узенькая станция "Варыкино", даже не станция, а такой домик "испанским сапожком". В полумраке на втором этаже маячит чей-то силуэт. Это какой-то доктор. Неожиданно рельсы вокруг Ларисы начинают со скрежетом двигаться. Кажется, что в следующую секунду ей прищемит ногу. А у нее очень тонкие лодыжки и красные туфли на высоких каблуках, на которых она привыкла ходить. Очень насыщенного красного цвета, просто очень, почти бордовые. Наконец из дверей станции Варыкино выходит доктор в резиновом плаще, в руках у него двустволка. Но сразу видно, что это не доктор, а настоящее чучело. На Ларису он не обращает ни малейшего внимания и по-французски ничего не понимает. Может быть, даже вообще ни на каком языке не понимает. У него очень длинные лошадиные зубы, и видно, что он почти никогда не моется, то есть он тут, в Варыкине, совсем одичал, и у него на мытье нет времени. Потом он начинает краешком глаза осматривать край ее платья и чулки. Чулки очень красивые, но их почти не видно, потому что подол ее платья все-таки прищемило рельсами. Доктор неожиданно вскидывает ружье и метрах в полутора от нее убивает довольно крупную крысу. Лариса начинает визжать и кричит по-французски: "Юрий, вы скотина!", но он поворачивается и уходит. В этот момент начинает мести метель. Доктор вернулся к себе в сторожку ужинать, а Лариса сидит на чемоданах, погруженная в свои мысли. Снег минут за семь совершенно заносит все пределы -- и чемоданы, и рельсы, и холм, и весь этот железнодорожный узел. Но она сначала этого не замечает, усмехаясь своим мыслям, а потом страшно замерзает в своих княжеских перчатках и идет с отвращением стучаться в сторожку. Ей никто не отвечает. Доктор ужинает. В сторожке довольно темно. На столе горит свеча, и Лариса осторожно туда входит. Очень воняет керосином, но керосиновых ламп при этом нигде не видно. На стене висит диплом зубного врача, сам Живаго ест какую-то страшную бурду, поливая ее время от времени отвратительным бурым сиропом. Так что Лариса не может смотреть на это без содрогания, избалованная французской кухней, но доктор ничего не предлагает, только изредка стреляет поверх ее подола и снова берется за ложку. После каждого такого выстрела под кровать сваливается мертвая крыса. Но Лариса уже ничего не кричит. Она медленно стягивает с рук лайковые перчатки и начинает греть ладони над шестиугольным алюминиевым чайником, который кипит на круглой печке. Печка напоминает дореволюционную буржуйку. В это время доктор достает из-за пазухи механическую канарейку, с которой он умеет разговаривать, и начинает гладить ее по голове. И видно, что у этого доктора, в принципе, доброе сердце. Так Лариса поселяется в этой сторожке. Сначала она спит, сидя в красном пальто, и не ест. Но на четвертый день она уже начинает есть и стелит себе чистые простыни в прихожей. Голод не тетка! Видно, что им не о чем разговаривать, но иногда она, забывшись, называет его по имени. К середине фильма появляется еще один герой -- это почтальон Комаровский. Почтальон сразу же хочет ее изнасиловать и пишет на Живаго донос, что у него в железнодорожной клинике живет посторонняя женщина, а это категорически запрещено Наркоматом путей сообщения. Видно, что он не слишком культурный. Комаровский привозит доктору зарплату, которую Живаго прячет на антресолях. Но новая порция денег на антресолях уже не помещается, потому что все шкафы набиты бумажными деньгами, по которым шныряют крысы. Хочется, чтобы Лариса набила этими деньгами четыре своих чемодана и скорее уезжала оттуда в Москву, тем более, что снег давно сошел и она вместе с доктором собирает красную смородину и делает из нее банки с "витамином", которые стоят на всех стеллажах. Половые отношения между героями никак не завязываются, хоть доктор иногда подсматривает в щелочку, как Лариса переодевается во французские платья, а один раз входит к ней в прихожую абсолютно голый. Но ближе к весне доктор, как "Дафнис и Хлоя" в переводе Мережковского, начинает очень интересоваться своими половыми органами и два раза задирает Ларисе юбку. В конце фильма показывают короткий половой акт перед самым ее отъездом за границу. Ларисе все к тому времени надоедает, и она, наконец, решается уехать, хоть идет гражданская война и поезда давно уже никуда не ходят. Комаровского, который оказался провокатором, они, посовещавшись, застрелили из ружья. И сама станция тоже быстро приходит в запустение и ржавеет. Но вот снова зима, и все опять впервые. Комаровского они несколько раз перепрятывают под снегом в огороде. Половой акт, кстати, довольно короткий -- всего минуты четыре. Лариса сидит на станционном комоде и обнимает доктора за узкие плечи. Живаго очень доволен и все время чего-то бормочет. Лариса смотрит на него с комода с сочувствием, но постепенно тоже немного увлекается. Вообще, она относится к этому зубному врачу совсем по-матерински и даже делает ему пирог из смородины. Кончается фильм тем, что Лариса снова сидит в вагоне и думает, в какую страну ей податься, а доктор Живаго совсем дичает. Он приносит к себе в сторожку два кубометра мха и дерна, обреченно ложится и начинает покрываться серебряной паутиной.
Глава девятая
ПОЧВЕННИКИ
(До конкурса пять месяцев)
Ночью мне снилось море. Сон был длинный, нескладный, я плыл куда-то по звездам, тонул и проснулся совершенно разбитым. Вахтер Шалва проверил сумку на взрывчатку. Четвертый кабинет по коридору, Шкловца, открыт. Шкловец выходил мыть руки. Арьев вернулся, но со мной не заговаривал. Симпозиум начинался в девять, но Григорий Снльвестрович велел обождать в кабинете, пока меня позовут, и переодеться. На столе в моем кабинете лежала пижама, шорты, белое борцовское кимоно и довольно крепкие кеды. Сверху лежала записка от Барского "Обязательно переоденься". На лестнице я заметил несколько человек, не израильтян и не американцев, но все были прилично одеты. Я посидел у себя и попытался объемно ощутить, что же им можно сказать. Сразу такому количеству писателей. Кеды немного жали, даже пришлось снять носки. Можно было пойти в своих ботинках, но я не хотел, чтобы из-за таких пустяков Григорий Сильвестрович начал мне выговаривать. Наконец меня вызвали колокольчиком.
В конференц-зале стояло пять рядов кресел, и в пиджачных тройках сидело человек сорок. Работал кондиционер. Все сорок сидели, вцепившись в стулья, и молчали. Я сначала подумал, что они замерзли и не дышат, но все дышали нормально. Григорий Сильвестрович наорал на фотографа, что тот снимает с треноги. Он не любил, когда снимали с треноги. Он закончил и представил меня. "На английском?" -- шепнул я. Но он скривился и сказал громко, что они не понимают. Совершенно было непонятно, зачем же он меня так вырядил. Достаточно было и простых джинсов, чтобы я отличался от них, как киевское "Динамо" от московского. Они разглядывали меня в каком-то полусне. Мне следовало для затравки завыть или кого-нибудь укусить, но я боялся переборщить. Свои соображения я давал им минут двадцать. В основном я сказал, что я, пардон, недавно, еще не все материалы видел, но я чувствую, что мы делаем не то, что требует от нас Андрей Дормидонтович Ножницын. Что ему не нужна газета как газета. Ему нужна газета как обращение к вождям, как напоминание о страшной русской тайне! Каждый номер должен быть историческим. Нобелевскую коронацию нужно рассматривать как лабораторный опыт! Мы должны понять, в каком направлении идем. Распыляться уже нельзя. То есть вся газета может быть о чем угодно, но она должна быть подчинена нобелевской идее и в центре ее должен стоять Менделевич. И, конечно, Андрей Дормидонтович. Нам нужна антиструктура по отношению к газетам Запада! Чтобы не вспугнуть американцев раньше времени, создать для них кабацкую опереточную Россию, наполнить ее клюквой и брюквой, и в центре этого огорода на хрустальном рафинированном английском языке подавать Михаила Менделевича. Он не должен быть похож на гения. Он должен быть похож на американца! На фоне трехрядных гармошек и мужицкой вони это должен быть случайно родившийся в России -- на окраинах, в турецком ауле, -- но все-таки американец! Нужно ввести специальный тест на идеального американца, но Менделевич щелкает эти тесты как орешки! Он -- первый имперский еврей, запретивший себе писать на русском, он опередил свое время! И вся кухня должна быть перед читателем, нужно сообщать, сколько у Менделевича волос, чем он бреется, нужно, чтобы видели, что средний человек может раздуть свой талант до немыслимого блеска! Но только если этот человек прост, если он не пытается стать выскочкой, а просто ему приходят в голову дремы на турецком языке и он, как может, пытается их записать. Не надо цинизма -- американцам он претит. И нам не нужно мнений записных советологов -- пусть каждый составит свое мнение сам! Мы должны дать читателю такие факты, чтобы всем становилось ясно, что в варварский топкий край на краю Земли, к голодным мужикам с гор спустился в кремовой тройке изысканный турецкий поэт -- и они его не признали!
Слушали меня плохо. В какой-то момент я понял, что совершенно неважно, о чем я говорю, -- меня эти ребята не понимали. Менделевича, видно, тоже никто не читал. Я сказал им о двух основных правилах английской журналистики, я сказал о законе второго абзаца -- никто не шелохнулся, никто не повел бровью. Я начал рассказывать о битве при Ганстингсе, но прервался на полуслове и вышел в фойе к Григорию Сильвестровичу. Он сидел за столиком рядом с Сенькой и пил английское пиво.
-- Что это за люди? -- спросил я, взяв его за руку.
-- Цвет русской литературы, -- ответил он рассеянно.
-- Как же их фамилии?!
-- Никифоров! Сморыго! Слышали? Хмурый-Перевозчиков!
-- Нет, никогда не слышал! Где вы их берете?! -- спросил я, чуть не плача. -- Что это за люди такие?
-- Разные люди. Лагерники есть. Бытовики. Мемуаристы! Почвенники. Разные.
-- Аксенов тоже тут?
-- Да, кажется, по списку есть. Я не всех знаю в лицо. Сейчас придут командировочные удостоверения отмечать. Какая тебе разница?
-- Если вы действительно хотите делать газету, всех надо менять! Эти очень вялые, -- бросил я с раздражением.
-- Ну и поменяем, -- лениво сказал Григорий Сильвестрович, -- только ты не нервничай так. Переведем этих на Би-Би-Си, а то там одно бабье собралось. Пошли Арьева в Москву, и он наберет там новых, чего ты раскипятился. Да, вот еще что, через четыре дня ты везешь в Румынию первую группу. Зайди попозже, я проведу инструктаж. Андрей Дормидонтович сердится, говорит, что больше откладывать нельзя. Поедешь вместе с магистром. Ответственность осознаешь?
-- Осознаю, -- отмахнулся я, -- Григорий Сильвестрович, кончился ваш симпозиум? Можно, я кеды сниму? Очень жмут.
Глава десятая
ПРЕЙЗ ЗЕ ЛОРД
-- Что же вы не приходите молиться? -- спросил пастор. -- Хвала Господу, мы еще здесь, Прейз зе Лорд!
-- Мне передали, чтобы я зашел, -- сухо ответил я.
-- Вы помните русского, которого я вам представил? Он так и не возвращался за своими вещами!
-- Он спит в земле сырой! -- сказал я по-русски.
-- Посмотрите, здесь его портфель и сеточка с консервами.
-- Он умер, -- повторил я.
-- О, май Лорд! Тогда вещи нельзя трогать. Может быть, есть наследники? Я отдам все в полицию.
-- Вряд ли у него могут быть наследники, но дайте я взгляну.
Пока я рылся в бумагах, пастор вздыхал и неодобрительно мялся.
-- Итс нот гуд. Почему вы не приходите вместе молиться?-- наконец пробормотал он. -- Почему у русских такая привычка не уважать чужие законы?!
Документов в портфеле, видимо когда-то принадлежавшем Григорию Сильвестровичу, было великое множество. Какие-то отчеты о проделанной работе, переписка старца Ножницына с ковенским Гаоном, чьи-то крошечные фотографии с комсомольских билетов. Я улучил момент, когда пастор отвернулся, и часть бумаг сунул к себе за пазуху. Чековые книжки, из-за которых беспокоился пастор, оставались лежать на самом видном месте.
-- Нельзя разглядывать чужие документы! -- строгим голосом сказал пастор. -- Господь не одобряет разглядывание. Тем более, что я тороплюсь.
-- 0'кей, о'кей, -- поморщился я, -- бегите прямо в полицию. Господь будет счастлив!
Правильнее было не рисковать, ничего домой не брать и все прочитать тут, но настаивать было неудобно. "Год блесс ю, -- сказал пастор, -смиряйте свою гордыню!" Я ушел как оплеванный. Дома я тщательно запер все двери и, сидя на ванне, осмотрел свою добычу. В основном были две резолюции Конгресса о святом языке, которые я пробежал глазами и тотчас же сжег. "...закрыть все русскоязычные издательства, газеты, журналы за пределами Руси... двенадцать миллионов носителей русского языка должны пройти языковую переориентацию... перейти на язык иврит... должны отказаться... нобелевский конкурс -- это последнее разрешенное мероприятие на русском языке перед великим днем "Д"... русский язык -- это не язык праздного общения... которые пишут на еврейском диалекте русского языка... просить местные власти..." Вторая бумага была об уточнении границ Восточной Руси, со столицей в Казани, и Западной Руси, объединенной вокруг Москвы. Ничего особенно нового -- все это я уже слышал от Григория Сильвестровича. Пепел я на всякий случай утопил в туалете. Перед сном я выпил водки, чтобы успокоиться. Водка была уже объявлена нееврейским продуктом, но в редакции стоял целый ящик "Василисы Прекрасной", и я понемногу отливал себе во фляжку. Все закроют! "Круг" закроют, "Время и Мы" закроют! Бедный Перельман! Бедный Рафа!
Глава одиннадцатая
ПОСЛЕДНЯЯ ЖЕНА ЦАРЯ ДАВИДА
В назначенный час я доехал старым рейсовым автобусом до аэропорта в Лоде, спокойно донес чемодан до дверей, взял багажную тележку, и вот, в тот момент, когда двери стали передо мной разъезжаться, я вдруг ощутил знакомую сладкую продрому и животом почувствовал, что сейчас пойдет текст. Дверь аэропорта раскрылась и закрылась, и я очутился в полутемной спальне, пропахшей пчелиным воском, на который у меня аллергия. Я увидел, что нахожусь в толпе вооруженных бородатых мужчин, но на меня никто не обращал внимания. Постепенно глаза привыкли, и я разглядел на кровати крупную молодую женщину, полуженщину, розовую телку, с ужасом глядящую по сторонам. Рядом с ней сном праведника спал старый благообразный подагрик. Какой к черту может быть секс в такой холод. Кажется, работали все кондиционеры. В дорогу мне следовало одеться потеплее. Вслух разговаривали две женщины, но сами слова ничему не соответствовали. Занимались физикой ядра. Постепенно я докрутил до названия. "Ависага". Драма в двух действиях. Старик проснулся, поднял голову и что-то пробормотал. Мужчины со свечами с досадой переглянулись. Это было похоже на закопченную фреску "Охота на диких слонов". Все мужчины были вооружены до зубов, а слоном был не я. Слоном был голубоглазый старик, который все время спал, и еще нежная женщина, в которой можно было растаять. Какой физикой ядра? Он всю свою жизнь пас овец. Потом Голиафа камнем как треснет! Сам удивился. Голову хрясь, отсек. Лежит, как бревно, думали, что кукла. Кровищи -- море. Меня чуть не вырвало. Ты чего здесь делаешь? Я здесь живу. Как тебя зовут! Пи эр квадрат, деленное на два. Это что? Нет, просто в голову пришло. Очень он все-таки старенький, даже светится. Она его на руках носит. Здоровая девка, толстая. Нет ничего отвратительнее старости. Одевайся, милочка, озябнешь.
Глава седьмая
ФОТОГРАФ
(до конкурса пять с половиной месяцев)
С утра приперся фотограф, увешанный тремя камерами, и начал передвигать меня по комнате.
-- Слушай, парень, -- спросил я его, хоть я давно уже решил ни у кого ни о чем не допытываться, но слишком по-свойски он начал поворачивать мне ухо и вдвигать меня в камеру. -- Ты для кого снимаешь, для газеты или для старика?
Он посмотрел на меня осоловело, но ничего не ответил, откашлялся и с ненавистью повторил: "Будем снимать, будем снимать!"
-- Не бойся меня, -- торопливо зашептал я, хватая его за куртку. -- Я тут сижу один, почти ни с кем не общаюсь. Редактирую какие-то шедевры про яйцистого Кико, и они уходят в неведомый путь. Скажи мне, есть газета или нет, я хочу видеть результат! Меня все держат в неведении.
Он ничего не отвечал и продолжал безостановочно снимать. Я сидел в кресле и жмурился от фотовспышек.
Уже уходя, он громко спросил меня:
-- Хочешь выпить? Когда ты прерываешься? Приходи в два часа в "щель".
-- Спасибо, -- ответил я и благодарно поморгал ему глазами, -- меня давно уже никто не фотографировал, даже на пропуск. Было очень здорово.
В течение дня ко мне наведывались несколько младших переводчиков и парочка местных авторов. Я их путал. Кажется даже, что они приносили один и тот же текст. Фамилия одного из них была Местечкин из Риги. Он явился в самом конце работы, и пока я читал, стоял, как демон, над окном, собираясь взлететь.
-- Нет, -- сказал я, -- все-таки нет.
-- У меня пять опубликованных вещей, -- сказал он, презрительно оскалившись,--Андрей Дормидонтович их знает!
-- Вот и посылайте прямо ему. Вы, видимо, очень талантливый человек, но пишете вы очень невнятно. Более того, невнятицу вы превращаете в прием. Прошлый раз я думал, что это случайность, а сейчас я вижу тот же дребезжащий кусок, но только более вылизанный.
Писатель из Риги ушел, хлопнув дверью, а я вдруг почувствовал, что превращаюсь в гниду Писарева. Я ощущал в себе тягу к просветительству. Я искренне хотел научить писать Григория Сильвестровича и несколько раз объяснял ему, какое у него будет удовлетворение, если он сам напишет свой "Русский романс", без посторонней помощи. "Каждый сам должен написать свой роман!" -- повторял я ему при каждой встрече, но Григорий Сильвестрович ссылался на редакционные дела и в руки не давался. В очередную пятницу, когда я столкнулся с ним на лестнице, он куда-то спешил. Он меня осмотрел критически и спросил: "Ты куда?"--"Проветриться".--"Ну, сходи. Зайчик тебе звонил?" -- "Да, но нельзя печатать, там написано "мясо женщины", лучше перепечатывать Мериме". -- "Подумай еще". Иногда Григорий Сильвестрович спорил, но я всегда мог настоять на своем. Если удастся усадить его за стол, то может получиться настоящий хамский писатель, как Лютер. При всей его циничности у него имелись идеалы, я это отчетливо слышал. Называет себя масоном-кровником. Кстати, я слышал по московскому радио репортаж о переписи русских за границей. Было несколько методов проверки, могло ли это быть рукой Москвы.
Я вышел на Яффо. В узком месте, где работали норвежцы-гранитчики, конная полиция проверяла документы у нищих. Я потрогал, на месте ли мой значок прессы. Собственно, не я придумал этот мир, и он мне нравился таким, какой он есть. Даже работа в редакции не надоедала, но я хотел увидеть хотя бы один номер, чтобы убедиться, что это не мистификация. Я надеялся, что удастся выпросить у Сеньки свежий номер газеты. Но когда я заглянул в "Таамон" -- он был уже сильно пьян и сразу стал на меня орать. "Ты меня под монастырь не подводи! Тут шутки не шутят, это Конгресс!"
Я перестал бояться этих слов. Мне казалось, что сегодня я выужу из него правду. "Пойдем ко мне пить, тут не поговорить, -- сказал я, -- или к тебе". "Хочешь, покажу тебе свою студию?" -- хвастливо предложил он. Студия действительно оказалась шикарной: белые стены, юпитеры и обшитая бархатом римская сцена. Я слушал вполуха его болтовню: "Надо бы поговорить, ты парень искренний, но ты не должен подставлять свою голову, ты подписку давал? Нет? Тем хуже, мне ведь тоже душно. Ты думаешь, что все чисто. Конгресс и все такое прочее -- ты Сеньку спроси. Сенька тебе скажет. Сене нечего скрывать -- Сеня чист как стеклышко", -- он шептал, оглядываясь по сторонам. -"Хочешь, я тебе еще закажу?"
-- Мы дома!
-- А-а! -- он передернулся. -- Я хочу верить, что все чисто, но для этого я слишком долго знаю Гришку, и он держит свои волосатые руки на моей шее. Захочет и в следующую секунду перекроет мне кислород. И есть большая тревога. Еще по грамулечке? Что ты меня про газету пытаешь? "Хроники" откроются в день "Д", когда русский язык станет вне закона!
Его шатало, и он безостановочно говорил, но направлять разговор в нужное русло мне не удавалось.
-- Черт меня дергает болтать! Но тебя я вижу, ты парень непутевый, не перебивай! Ты никогда ничего не добьешься в жизни, это я тебе от сердца скажу. А Гришку я знаю вот с таких лет. Ты думаешь, он всегда таким гоголем ходил? Швед? Король Густав? Я видал таких шведов. Когда я его знал, он работал сантехником в жилконторе. Натуральный сантехник-интеллигент. И еще чего-то пописывал, но слабенько. Такой был вылитый Ноздрев, который работает в жилконторе и пишет маслом. Я не говорю, что совсем без таланта, -- да ты меня не слушаешь?!
Я действительно повернулся к нему спиной и рассматривал фотографии.
Готовых макетов "Хроник" у Сеньки не было, а самые страшные признания про Гоголя и Ноздрева действовали мне на нервы.
Вся стена лаборатории была завешана женскими портретами.
-- Это твои?
-- Угу, -- сказал он сонно, -- Сеня есть художник гадоль. Выбирай, монах, какую хочешь. Девочки специально для кельи.
Хорошо, -- довольно согласился я, -- я возьму вот эту. Повешу над письменным столом и буду вдохновляться.
Сеня уже не слышал, он спал.
Глава восьмая
ДОКТОР ЖИВАГО
Киносценарий из неопубликованного архива "Иерусалимских хроник"
Сначала очень долго длинная белая рука с вытянутыми холеными пальцами надевает на ногу чулок. Это Лариса. Нога тоже очень длинная, и кажется, что этот процесс никогда не кончится. Зрителю понятно, что это женщина высокого класса или проститутка. К себе она относится с большим вниманием. Кроме ажурных чулок, у нее два чемодана с прокламациями и еще два чемодана вечерних туалетов, которые она все время переодевает. Дело происходит в товарном вагоне, но кругом такое количество топких болот и за ночь все заметает снегом, что становится ясно, что она едет в Сибирь. Минут десять товарный состав идет через густую тайгу, все это время она ворочается на нижней полке в очень дорогом бордовом пальто и пытается уснуть. Иногда показывают четыре кожаных чемодана с прокламациями, и кажется, что, пока она спит, их могут украсть или они обязательно свалятся с верхней полки ей на ..., но, во-первых, поезд идет очень плавно, а во-вторых, кроме нее и чемоданов еще не показали ни одного человека, и красть их у нее совершенно некому. Даже кажется, что нет машиниста. Но поезд все равно идет. Потом ей удается немного заснуть, и не исключено, что вообще прошло много суток, потому что пейзаж резко меняется, и Лариса чувствует резкий толчок в бок. И открывает глаза. Это довольно молодая женщина лет под сорок. Может быть, ей лет двадцать восемь, и она просто немного измождена и все время подкрашивает губы. Она открывает глаза и смотрит на чемоданы. Чемоданы все на месте, но ясно, что ей нужно выходить, что она у цели, но по узкому коридору за одну минуту всю эту гадость ей не протащить! Но она довольно споро выкидывает их из вагона, садится на чемоданы сверху и закуривает.
Выясняется, что она знает французский, потому что, когда она видит, в какой глуши среди болот ее высадили, она начинает пребойко ругаться по-французски. Между рельсами стоит очень узенькая станция "Варыкино", даже не станция, а такой домик "испанским сапожком". В полумраке на втором этаже маячит чей-то силуэт. Это какой-то доктор. Неожиданно рельсы вокруг Ларисы начинают со скрежетом двигаться. Кажется, что в следующую секунду ей прищемит ногу. А у нее очень тонкие лодыжки и красные туфли на высоких каблуках, на которых она привыкла ходить. Очень насыщенного красного цвета, просто очень, почти бордовые. Наконец из дверей станции Варыкино выходит доктор в резиновом плаще, в руках у него двустволка. Но сразу видно, что это не доктор, а настоящее чучело. На Ларису он не обращает ни малейшего внимания и по-французски ничего не понимает. Может быть, даже вообще ни на каком языке не понимает. У него очень длинные лошадиные зубы, и видно, что он почти никогда не моется, то есть он тут, в Варыкине, совсем одичал, и у него на мытье нет времени. Потом он начинает краешком глаза осматривать край ее платья и чулки. Чулки очень красивые, но их почти не видно, потому что подол ее платья все-таки прищемило рельсами. Доктор неожиданно вскидывает ружье и метрах в полутора от нее убивает довольно крупную крысу. Лариса начинает визжать и кричит по-французски: "Юрий, вы скотина!", но он поворачивается и уходит. В этот момент начинает мести метель. Доктор вернулся к себе в сторожку ужинать, а Лариса сидит на чемоданах, погруженная в свои мысли. Снег минут за семь совершенно заносит все пределы -- и чемоданы, и рельсы, и холм, и весь этот железнодорожный узел. Но она сначала этого не замечает, усмехаясь своим мыслям, а потом страшно замерзает в своих княжеских перчатках и идет с отвращением стучаться в сторожку. Ей никто не отвечает. Доктор ужинает. В сторожке довольно темно. На столе горит свеча, и Лариса осторожно туда входит. Очень воняет керосином, но керосиновых ламп при этом нигде не видно. На стене висит диплом зубного врача, сам Живаго ест какую-то страшную бурду, поливая ее время от времени отвратительным бурым сиропом. Так что Лариса не может смотреть на это без содрогания, избалованная французской кухней, но доктор ничего не предлагает, только изредка стреляет поверх ее подола и снова берется за ложку. После каждого такого выстрела под кровать сваливается мертвая крыса. Но Лариса уже ничего не кричит. Она медленно стягивает с рук лайковые перчатки и начинает греть ладони над шестиугольным алюминиевым чайником, который кипит на круглой печке. Печка напоминает дореволюционную буржуйку. В это время доктор достает из-за пазухи механическую канарейку, с которой он умеет разговаривать, и начинает гладить ее по голове. И видно, что у этого доктора, в принципе, доброе сердце. Так Лариса поселяется в этой сторожке. Сначала она спит, сидя в красном пальто, и не ест. Но на четвертый день она уже начинает есть и стелит себе чистые простыни в прихожей. Голод не тетка! Видно, что им не о чем разговаривать, но иногда она, забывшись, называет его по имени. К середине фильма появляется еще один герой -- это почтальон Комаровский. Почтальон сразу же хочет ее изнасиловать и пишет на Живаго донос, что у него в железнодорожной клинике живет посторонняя женщина, а это категорически запрещено Наркоматом путей сообщения. Видно, что он не слишком культурный. Комаровский привозит доктору зарплату, которую Живаго прячет на антресолях. Но новая порция денег на антресолях уже не помещается, потому что все шкафы набиты бумажными деньгами, по которым шныряют крысы. Хочется, чтобы Лариса набила этими деньгами четыре своих чемодана и скорее уезжала оттуда в Москву, тем более, что снег давно сошел и она вместе с доктором собирает красную смородину и делает из нее банки с "витамином", которые стоят на всех стеллажах. Половые отношения между героями никак не завязываются, хоть доктор иногда подсматривает в щелочку, как Лариса переодевается во французские платья, а один раз входит к ней в прихожую абсолютно голый. Но ближе к весне доктор, как "Дафнис и Хлоя" в переводе Мережковского, начинает очень интересоваться своими половыми органами и два раза задирает Ларисе юбку. В конце фильма показывают короткий половой акт перед самым ее отъездом за границу. Ларисе все к тому времени надоедает, и она, наконец, решается уехать, хоть идет гражданская война и поезда давно уже никуда не ходят. Комаровского, который оказался провокатором, они, посовещавшись, застрелили из ружья. И сама станция тоже быстро приходит в запустение и ржавеет. Но вот снова зима, и все опять впервые. Комаровского они несколько раз перепрятывают под снегом в огороде. Половой акт, кстати, довольно короткий -- всего минуты четыре. Лариса сидит на станционном комоде и обнимает доктора за узкие плечи. Живаго очень доволен и все время чего-то бормочет. Лариса смотрит на него с комода с сочувствием, но постепенно тоже немного увлекается. Вообще, она относится к этому зубному врачу совсем по-матерински и даже делает ему пирог из смородины. Кончается фильм тем, что Лариса снова сидит в вагоне и думает, в какую страну ей податься, а доктор Живаго совсем дичает. Он приносит к себе в сторожку два кубометра мха и дерна, обреченно ложится и начинает покрываться серебряной паутиной.
Глава девятая
ПОЧВЕННИКИ
(До конкурса пять месяцев)
Ночью мне снилось море. Сон был длинный, нескладный, я плыл куда-то по звездам, тонул и проснулся совершенно разбитым. Вахтер Шалва проверил сумку на взрывчатку. Четвертый кабинет по коридору, Шкловца, открыт. Шкловец выходил мыть руки. Арьев вернулся, но со мной не заговаривал. Симпозиум начинался в девять, но Григорий Снльвестрович велел обождать в кабинете, пока меня позовут, и переодеться. На столе в моем кабинете лежала пижама, шорты, белое борцовское кимоно и довольно крепкие кеды. Сверху лежала записка от Барского "Обязательно переоденься". На лестнице я заметил несколько человек, не израильтян и не американцев, но все были прилично одеты. Я посидел у себя и попытался объемно ощутить, что же им можно сказать. Сразу такому количеству писателей. Кеды немного жали, даже пришлось снять носки. Можно было пойти в своих ботинках, но я не хотел, чтобы из-за таких пустяков Григорий Сильвестрович начал мне выговаривать. Наконец меня вызвали колокольчиком.
В конференц-зале стояло пять рядов кресел, и в пиджачных тройках сидело человек сорок. Работал кондиционер. Все сорок сидели, вцепившись в стулья, и молчали. Я сначала подумал, что они замерзли и не дышат, но все дышали нормально. Григорий Сильвестрович наорал на фотографа, что тот снимает с треноги. Он не любил, когда снимали с треноги. Он закончил и представил меня. "На английском?" -- шепнул я. Но он скривился и сказал громко, что они не понимают. Совершенно было непонятно, зачем же он меня так вырядил. Достаточно было и простых джинсов, чтобы я отличался от них, как киевское "Динамо" от московского. Они разглядывали меня в каком-то полусне. Мне следовало для затравки завыть или кого-нибудь укусить, но я боялся переборщить. Свои соображения я давал им минут двадцать. В основном я сказал, что я, пардон, недавно, еще не все материалы видел, но я чувствую, что мы делаем не то, что требует от нас Андрей Дормидонтович Ножницын. Что ему не нужна газета как газета. Ему нужна газета как обращение к вождям, как напоминание о страшной русской тайне! Каждый номер должен быть историческим. Нобелевскую коронацию нужно рассматривать как лабораторный опыт! Мы должны понять, в каком направлении идем. Распыляться уже нельзя. То есть вся газета может быть о чем угодно, но она должна быть подчинена нобелевской идее и в центре ее должен стоять Менделевич. И, конечно, Андрей Дормидонтович. Нам нужна антиструктура по отношению к газетам Запада! Чтобы не вспугнуть американцев раньше времени, создать для них кабацкую опереточную Россию, наполнить ее клюквой и брюквой, и в центре этого огорода на хрустальном рафинированном английском языке подавать Михаила Менделевича. Он не должен быть похож на гения. Он должен быть похож на американца! На фоне трехрядных гармошек и мужицкой вони это должен быть случайно родившийся в России -- на окраинах, в турецком ауле, -- но все-таки американец! Нужно ввести специальный тест на идеального американца, но Менделевич щелкает эти тесты как орешки! Он -- первый имперский еврей, запретивший себе писать на русском, он опередил свое время! И вся кухня должна быть перед читателем, нужно сообщать, сколько у Менделевича волос, чем он бреется, нужно, чтобы видели, что средний человек может раздуть свой талант до немыслимого блеска! Но только если этот человек прост, если он не пытается стать выскочкой, а просто ему приходят в голову дремы на турецком языке и он, как может, пытается их записать. Не надо цинизма -- американцам он претит. И нам не нужно мнений записных советологов -- пусть каждый составит свое мнение сам! Мы должны дать читателю такие факты, чтобы всем становилось ясно, что в варварский топкий край на краю Земли, к голодным мужикам с гор спустился в кремовой тройке изысканный турецкий поэт -- и они его не признали!
Слушали меня плохо. В какой-то момент я понял, что совершенно неважно, о чем я говорю, -- меня эти ребята не понимали. Менделевича, видно, тоже никто не читал. Я сказал им о двух основных правилах английской журналистики, я сказал о законе второго абзаца -- никто не шелохнулся, никто не повел бровью. Я начал рассказывать о битве при Ганстингсе, но прервался на полуслове и вышел в фойе к Григорию Сильвестровичу. Он сидел за столиком рядом с Сенькой и пил английское пиво.
-- Что это за люди? -- спросил я, взяв его за руку.
-- Цвет русской литературы, -- ответил он рассеянно.
-- Как же их фамилии?!
-- Никифоров! Сморыго! Слышали? Хмурый-Перевозчиков!
-- Нет, никогда не слышал! Где вы их берете?! -- спросил я, чуть не плача. -- Что это за люди такие?
-- Разные люди. Лагерники есть. Бытовики. Мемуаристы! Почвенники. Разные.
-- Аксенов тоже тут?
-- Да, кажется, по списку есть. Я не всех знаю в лицо. Сейчас придут командировочные удостоверения отмечать. Какая тебе разница?
-- Если вы действительно хотите делать газету, всех надо менять! Эти очень вялые, -- бросил я с раздражением.
-- Ну и поменяем, -- лениво сказал Григорий Сильвестрович, -- только ты не нервничай так. Переведем этих на Би-Би-Си, а то там одно бабье собралось. Пошли Арьева в Москву, и он наберет там новых, чего ты раскипятился. Да, вот еще что, через четыре дня ты везешь в Румынию первую группу. Зайди попозже, я проведу инструктаж. Андрей Дормидонтович сердится, говорит, что больше откладывать нельзя. Поедешь вместе с магистром. Ответственность осознаешь?
-- Осознаю, -- отмахнулся я, -- Григорий Сильвестрович, кончился ваш симпозиум? Можно, я кеды сниму? Очень жмут.
Глава десятая
ПРЕЙЗ ЗЕ ЛОРД
-- Что же вы не приходите молиться? -- спросил пастор. -- Хвала Господу, мы еще здесь, Прейз зе Лорд!
-- Мне передали, чтобы я зашел, -- сухо ответил я.
-- Вы помните русского, которого я вам представил? Он так и не возвращался за своими вещами!
-- Он спит в земле сырой! -- сказал я по-русски.
-- Посмотрите, здесь его портфель и сеточка с консервами.
-- Он умер, -- повторил я.
-- О, май Лорд! Тогда вещи нельзя трогать. Может быть, есть наследники? Я отдам все в полицию.
-- Вряд ли у него могут быть наследники, но дайте я взгляну.
Пока я рылся в бумагах, пастор вздыхал и неодобрительно мялся.
-- Итс нот гуд. Почему вы не приходите вместе молиться?-- наконец пробормотал он. -- Почему у русских такая привычка не уважать чужие законы?!
Документов в портфеле, видимо когда-то принадлежавшем Григорию Сильвестровичу, было великое множество. Какие-то отчеты о проделанной работе, переписка старца Ножницына с ковенским Гаоном, чьи-то крошечные фотографии с комсомольских билетов. Я улучил момент, когда пастор отвернулся, и часть бумаг сунул к себе за пазуху. Чековые книжки, из-за которых беспокоился пастор, оставались лежать на самом видном месте.
-- Нельзя разглядывать чужие документы! -- строгим голосом сказал пастор. -- Господь не одобряет разглядывание. Тем более, что я тороплюсь.
-- 0'кей, о'кей, -- поморщился я, -- бегите прямо в полицию. Господь будет счастлив!
Правильнее было не рисковать, ничего домой не брать и все прочитать тут, но настаивать было неудобно. "Год блесс ю, -- сказал пастор, -смиряйте свою гордыню!" Я ушел как оплеванный. Дома я тщательно запер все двери и, сидя на ванне, осмотрел свою добычу. В основном были две резолюции Конгресса о святом языке, которые я пробежал глазами и тотчас же сжег. "...закрыть все русскоязычные издательства, газеты, журналы за пределами Руси... двенадцать миллионов носителей русского языка должны пройти языковую переориентацию... перейти на язык иврит... должны отказаться... нобелевский конкурс -- это последнее разрешенное мероприятие на русском языке перед великим днем "Д"... русский язык -- это не язык праздного общения... которые пишут на еврейском диалекте русского языка... просить местные власти..." Вторая бумага была об уточнении границ Восточной Руси, со столицей в Казани, и Западной Руси, объединенной вокруг Москвы. Ничего особенно нового -- все это я уже слышал от Григория Сильвестровича. Пепел я на всякий случай утопил в туалете. Перед сном я выпил водки, чтобы успокоиться. Водка была уже объявлена нееврейским продуктом, но в редакции стоял целый ящик "Василисы Прекрасной", и я понемногу отливал себе во фляжку. Все закроют! "Круг" закроют, "Время и Мы" закроют! Бедный Перельман! Бедный Рафа!
Глава одиннадцатая
ПОСЛЕДНЯЯ ЖЕНА ЦАРЯ ДАВИДА
В назначенный час я доехал старым рейсовым автобусом до аэропорта в Лоде, спокойно донес чемодан до дверей, взял багажную тележку, и вот, в тот момент, когда двери стали передо мной разъезжаться, я вдруг ощутил знакомую сладкую продрому и животом почувствовал, что сейчас пойдет текст. Дверь аэропорта раскрылась и закрылась, и я очутился в полутемной спальне, пропахшей пчелиным воском, на который у меня аллергия. Я увидел, что нахожусь в толпе вооруженных бородатых мужчин, но на меня никто не обращал внимания. Постепенно глаза привыкли, и я разглядел на кровати крупную молодую женщину, полуженщину, розовую телку, с ужасом глядящую по сторонам. Рядом с ней сном праведника спал старый благообразный подагрик. Какой к черту может быть секс в такой холод. Кажется, работали все кондиционеры. В дорогу мне следовало одеться потеплее. Вслух разговаривали две женщины, но сами слова ничему не соответствовали. Занимались физикой ядра. Постепенно я докрутил до названия. "Ависага". Драма в двух действиях. Старик проснулся, поднял голову и что-то пробормотал. Мужчины со свечами с досадой переглянулись. Это было похоже на закопченную фреску "Охота на диких слонов". Все мужчины были вооружены до зубов, а слоном был не я. Слоном был голубоглазый старик, который все время спал, и еще нежная женщина, в которой можно было растаять. Какой физикой ядра? Он всю свою жизнь пас овец. Потом Голиафа камнем как треснет! Сам удивился. Голову хрясь, отсек. Лежит, как бревно, думали, что кукла. Кровищи -- море. Меня чуть не вырвало. Ты чего здесь делаешь? Я здесь живу. Как тебя зовут! Пи эр квадрат, деленное на два. Это что? Нет, просто в голову пришло. Очень он все-таки старенький, даже светится. Она его на руках носит. Здоровая девка, толстая. Нет ничего отвратительнее старости. Одевайся, милочка, озябнешь.