Было! Чего там говорить. Ответственный за обрезание Шкловец был просто в шоке. Но дело это минувшее, а сейчас его "крестники", все эти добрые люди, не представляют себе, что творится наверху, но ведь никто не ушел! Друзья сидят плечом к плечу и клеят коробочки для тфиллинов! И если сегодня все обойдется, если этот маклак Фишер не продаст его в царство тьмы, чтоб ему прожить до ста двадцати лет, не про нас будет сказано, то хотя бы раз в неделю, не реже, он, Шкловец, тоже будет спускаться вниз в мастерскую и делать эту работу ЛЕ ШЕМ ШАМАИМ наравне со всеми исполняющими. Шкловец смиренно приподнялся с табуреточки и приготовил себе картон еще на один час работы. "Гезунтер ид!" -- произнес, не глядя на него, пожилой михайловец в камзоле, который сидел с большими ножницами в углу и нарезал болотные листы картона.
   А наверху дела обстояли нехорошо. Просто скверно. Уже пятнадцать михайловцев в словесных портретах представлены были пред светлые очи гостя. Уже выкопано откуда-то было несколько очаровательных русских жен, но в руководители местного отделения "Русского Конгресса" пока не подошел никто. Григорий Сильвестрович пока только недоуменно пожимал плечами и морщился.
   -- Не хотите ли услышать о загадочной судьбе... -- сладким голосом спрашивал рав Фишер.
   Нет, -- коротко отвечал гость, не давая раввину даже кончить, -загадочных не хотим! Загадочных всех на родину!
   -- А вот есть проверенный человек, нищий-философ, адепт трех религиозных дорог! Очень большой романтик.
   -- Романтиков тоже не треба! -- проговорил Григорий Сильвестрович, внимательно глядя в глаза лукавому раввину.
   Скорее всего, Фишер имел в виду Габриэлова, который к этому моменту был уже предательски убит. Правда, рав Фишер знать об этом еще никаким образом не мог. Кроме того, Габриэлов даже в глазах самых ортодоксальных ковенцев все-таки не был русским, то есть Фишер все-таки тянул время и хитрил. "Какие-то у нас с вами рыночные отношения!" -- бормотал рав Фишер, доставая из картотек данные очередной жертвы. "Вы мне главный калибр показывайте! -в таком же тоне отвечал ему гость. -- Мне ни бабья, ни этих колхозничков не нужно! Вы их поскорее в "Национальное бюро" сдавайте. Для своей же пользы! А мне вы дайте современного руководителя, и желательно не Бельдмана!"
   -- Чем вам Бельдман-то не угодил?! -- обиженно встрепенулся Фишер.
   -- Да сами знаете! Дрянь-человек. Ненадежен, тщеславен и нагл. Настоящий гой, в худшем смысле слова! Вы бы для меня что-нибудь получше подыскали...
   Что за невезучий человек был этот Пашка Бельдман! Уж, казалось бы, кто больше, чем Пашка, ненавидит всех современных гоев! (И гоек.) До сих пор не мог он спокойно смотреть в их блеклые балтийские глаза! Видно, крепко насолили они молодому рижскому журналисту! Видел бы сейчас кто-нибудь из редакции комсомольско-молодежной газеты "Циня", как устало входит их собкор Пашка в здание ковенской ешивы! Как уверенно держит он на сутулых плечах М-29, тяжелую американскую винтовку. Холодно становилось в животе у миролюбивого начальника ешивы от этих зловещих Пашкиных визитов. И вот впервые у него забрезжила надежда отделаться от этого кошмара, но Григорий Сильвестрович о Бельдмане даже не захотел слушать. И тогда подошла очередь постигшего Шкловца.
   -- Леавдиль, леавдиль элеф авдолот! -- приговаривал про себя рав Барух Фишер. Ой, как неловко было ему уступать одного из лучших, из самых преданных людей этому необрезанному филистимлянину. Но не за себя, не за деньги -- за ешиву страдала его душа. Чтобы не прослыла его ешива -- "ешивой укрывателей"! Все равно этот шпион не даст теперь жить спокойно!
   "Шкловец, надеюсь, хорош?" -- прошептал он.
   -- Пасквилянт? Пасквилянт первый сорт! Просто чудный. Но, к сожалению, на него у меня есть другие виды.
   И рав Фишер снова стал шептать себе что-то под нос и ритмично раскачиваться. Наконец он ущипнул себя за полную щеку, больно хлопнул ладонью по могучей ляжке и, как рыжий Исав, подпер волосатыми руками свой дородный ковенский живот. Будь сейчас рядом с ним жена Фишера раввинша Малка, она не задумываясь бы сообщила: "Мой Борька наверняка что-то придумал!"
   -- Подходящий человек, милейший, все-таки есть! -- неуверенно воскликнул раввин. -- Его зовут профессор Мизрахи. Да, да, я понимаю ваше недоумение и ваш вопрос -- в прошлой жизни его звали профессор Иван Тараскин! -- И еще обещал туманно: -- Если господин профессор согласится уделить нам частицу своего времени, через одну неделю он будет вам представлен!
   Глава двадцатая
   ЧТО ЖЕ ПРОИСХОДИТ?
   Была пятница. Йом-шиши. Только что прогудела пронзительная сирена. "Зорю бьют... из рук моих ветхий Данте выпадает". Иерусалим ушел на покой жрать кошерную курицу. Эти "йом-шиши" для меня -- постоянная пытка. По пятницам я чувствую себя пришельцем в этом городе, голодным подкидышем! Между мною и миром неколебимо стоит стена. И эта стена насквозь пропахла курятиной. Куриная нога -- вот что могло спасти меня от гибели! Можете не греть. Меня, как Робинзона, выбросило в страну волосатых дикарей. Своего Пятницу я назову "Йом-шиши"! Вот уже пятую неделю подряд я не выходил на встречу с "братом" Арьевым. Я вытянул из него сотню новых шекелей и теперь понимал, что пропал. С того момента, как я услышал о назначении Ивана Тараскина, я начал ко всем событиям в городе относиться лично.
   "Если он, конечно, сволочь, протрезвеет, а иначе -- фиг под нос и пара папирос!" -- вот что хотел добавить, но сдержался рав Фишер. Нет, не в последнюю секунду трехчасового спора пришла Фишеру на ум эта спасительная фамилия! Крепко должен был задуматься ловкий раввин, прежде чем выбросить на невольничий рынок исторический курьез, вдребезги пропившегося бенгальца! Деньги сами шли в руки, но товар был с гнильцой! Вот уже несколько лет голова профессора Мизрахи, будущего "председателя иерусалимской ложи", была обмотана от пьяной мигрени полотенцем, украденным в арабской гостинице.
   Шел март. На станции метро "Гостиный двор" сейчас торгуют мимозой с мелкими пушистыми шариками. Стоял и не ломался удушливый сатанинский хамсин. Но не голод, не жаркий ветер из аравийской пустыни разрывали на части мой мозг. Стальные обручи сковывали мне виски, и в мозжечок был вбит длинный танталовый гвоздь. Наступил момент, когда я ощутил, что я не отстаю от происходящих вокруг событий. А значит, нужно было успокоиться, сесть с сигаретой в кресло и постараться понять, что же все происходящее означает. Да! Тут пахло не просто литературной игрой! Нобелевский конкурс с насильственной припиской к разным молельным домам стал для меня прообразом будущих израильских фаланстер. Вроде маккавейского города Кирьят-Малахи, где в глухих ковенских казармах рав Фишер уже несколько месяцев прятал от людей профессора Ивана Тараскина. Решение Фишера не давало мне покоя. Фишер никогда не ошибался -- это был дипломат с невероятным чутьем. Как же он не боялся немедленной мести старца Андрея Дормидонтовича Ножницына? Убей меня, но ничем на свете спившийся профессор руководить уже не мог! Приезжего Барского нужно было держать от себя на пушечный выстрел. В струях табачного дыма мне мерещился толстый лысый преступник, делинквентный тип доктора Ламброзо. Чем больше я думал, тем меньше я доверял этому человеку. Смешно было верить, что старец Ножницын, это целомудренное сердце, приказывает варить своих противников в кипятке! Скорее всего, старец имел к "Конгрессу" только косвенное отношение, может быть, действительно помогал им деньгами и был втянут в какой-то чудовищный блеф. То есть старец был жертвой! Я напрягал память, но из стихотворений "армяшки" Менделевича не мог вспомнить ни одной целой строчки. Черт с ним, с Менделевичем! И кому могла понадобиться эта горстка безумных русских крестьян в меховых камзолах?! Зачем отвозить их обратно в Куйбышев? Гениальный старец не мог участвовать в этой чуши. Наверное, ему было доложено, что тут томятся в неволе тысячи и тысячи, а не полсотни жидовствующих колхозников и верных баб в париках!
   Нет, этот Григорий Барски вел какую-то двойную игру. Я не верил, что идея издания международной газеты на трех языках может идти от старца. И здесь рука этого честолюбивого толстого интригана! Фамилия была знаменитой. Знал я одного Барского, но и в самых страшных снах этот посланник старца не мог быть моим знакомым. Да и мало ли на свете Барских? И я давно уже не Робин Гуд, чтобы разыскивать доброго старика на его даче в Висконсине и открывать ему глаза на правду. Пусть всех везут в Куйбышев, пусть вывозят из Куйбышева -- мне было все равно! Справедливости на свете существовать не могло. Интересно, что могло лежать в портфеле, который спер Габриэлов?! Я чувствовал, что толстый человек убивает всех сам. Заманивает их на стройки и сворачивает там головы. Или делает это вместе с "маккавеями". Барски мог связаться с ними через того же Пашку! Вряд ли старец даже догадывается. Почтенный старик строчит себе в Висконсине свои прекрасные книги, но он давно уже мог рехнуться от старости и нести сенильный бред. Или быть одержимым квазимессианской идеей -- самому спасти этот мир. И прежде всего нужно было расселить все народы по своим местам! Решение напрашивалось само! И начинать следовало с русских, армян и евреев.
   А может быть, старец кому-нибудь мстит или просто обиделся -- все-таки он был человеком во плоти, как я, а у людей самые высокие идеи не могут ни на что не опираться и парить в воздухе. В моей таблице Менделеева зияла белая клетка: может быть, старца обидела какая-нибудь женщина, еврейка. Я бы не очень удивился. И теперь старец хочет выселить всех евреев из России, чтобы как-нибудь выкурить ее из коммунальной квартиры на Фонтанке! Ему мерещится по ночам, как она в валенках бредет к границе в Брест-Литовске и, нераскаянная, курит на чемоданах. А борьба за Нобелевского лауреата -- это царская прихоть и сведение личных счетов с тунеядцем Иосифом Б. Старца откровенно бесило, что Иосиф Б. до сих пор пишет по-русски, и чтобы тот не зарывался, старец демонстративно выдвигает на "нобелевку" не православного, не какого-нибудь Чаадаева, а настоящего, пейсатого, галахического еврея! Но своего еврея, рукотворного еврея -- турецкого барда, безо всяких пушкинских домов и петербургской спеси.
   Догадки, догадки. Но все неубедительно. Неплохо про еврейку на чемодане, но тоже неубедительно. Нет в жизни ничего отвратительнее курения на пустой желудок. Я походил по квартире и снова вернулся в кресло. Этого толстого деятеля следовало изо всех сил избегать. На кой черт ему сдалась эта газета? Хоть, в общем, выдумка была неплохой: оригинальная русская газета на английском языке. Абсолютная тотальная дезинформация американцев! И нобелевский карнавал должен пройти на "ура". И если в ход пошел бедняга Тараскин, то рано или поздно этот толстый бандит доберется и до меня. А лавров тут никаких стяжать нельзя -- используют и пустят в расход. А значит, прав был Аркадий Ионович, и отсюда следовало давать деру.
   Действительно, прошло еще дней десять, и как-то вечером, когда я уже приготовился ко сну, в дверь ко мне постучали. Я рванулся к выключателю, но, увы, было уже поздно.
   -- К вам гости! -- просунув в дверь голову, сказала мне соседка.
   Глава двадцать первая
   ПРИ ДВЕРЯХ
   Сейчас считается хорошим тоном писать про себя самые что ни на есть откровенные вещи. Конечно, писать их иногда стыдновато, но я и сам к этому тяготею.
   Самым популярным в мире жанром становится многосерийный автобиографический репортаж. Он называется ультрасовременной прозой. Это мой идеал! На волю, наголо, на свет и наружу! Наизнанку, навыворот, настежь самые потаенные каморки моего подсознания! Ключи на стол, Синяя Борода! От прозы не должно отдавать Полинькой Сакс и Иваном Тургеневым! Нам есть чего сказать и греку, и варягу! А то надежный лагерный жанр на глазах начинает хиреть. Для спасения литературы грядущим поколениям придется создавать специализированные гомосексуальные лагеря! Как дома творчества в Комарове.
   Я завидую читателям будущего острой читательской завистью. Роман о любви майора Полищука к простому зеку станет новым "Ромео и Джульеттой"!
   И все-таки нужно признать, что пронзительная откровенность не обязательно должна нести затаенные гомосексуальные на
   дежды. Не всех, нет, не всех еще писателей эта тема взяла за хриплое концептуальное горло! И в какой-то момент от мужчин начинаешь просто по-человечески уставать! Даже в трущобах среди деклассированного ворья, даже в духовных центрах твоего города, Давид, где пахнет технической интеллигенцией, пахнет прикладными математиками из Москвы и дезодорантом "Дипломат", где в праздники кружатся мужские хороводы, а толстых подруг обривают специальные ковенские цирюльники, даже в самой добросовестной городской хронике наступает критический момент, когда уже невозможно написать и полуглавку текста без главной героини женского пола. Или хотя бы намека, что до косвенного упоминания о ней остался один шаг, что вот-вот, при дверях, что след ее уже мелькал на твоих дорогах. Да где ж ее сыщешь?
   Потому что счастлив писатель, которому хватает своего таланта, который не нуждается для баланса в задумчивом девичьем голосе, который может перед сном равнодушно помолиться, заснуть и спокойно ждать завтрашнего дня с его декалоризированным хлебом фирмы "Ангел и сыновья". Аминь!
   А для меня до сих пор загадка -- почему именно я, сентиментальный реалист, избран для создания мужских хроник. Да еще в таком исторически скользком месте. Здесь нужен специальный талант -- создавать миражи в пустыне! А я здесь по ошибке. Я хотел во Флоренцию. Я болел! Выдуманная героиня из слоновой кости не в состоянии согреть мой текст. Да и кому это под силу?! Даже признанный гений граф Толстой, и тот для достоверности лепил Наташу Ростову из двух своих собственных теть.
   Писательские дневники лежат бесполезным грузом. Прошлое мое -- смятый лист, я смотрю на него чужими глазами. Открываешь страницы наугад: "...кофе осталось на одну чашку. У женщины, с которой я живу, болит голова, и я решаю оставить эту чашку ей. От головы можно заваривать лавровый лист и мяту. Простой рецепт: чайная ложка заваривается на литр..." Я прекрасно помню этот рецепт. Я даже, кажется, помню этот литр, но имя той, которой, единственной, мне не вспомнить.
   Или вот еще: "...рассказы о гинекологах -- сплошное преувеличение. Обычный контакт с пациентками безобиден. Я испытал возбуждение лишь единственный раз в своей практике -- при осмотре сорокавосьмилетней учительницы из Кронштадта с эластичной кистой справа. Киста подвижная, величиной с детскую головку, во время операции легко вывелась в рану. Даже
   желание при абортах коснуться губами операционного поля появляется чрезвычайно редко, может быть потому, что оно обильно обработано йодом..." Я не помню человека, который своей рукой выводил эту лирику! Что за полное перерождение в течение одной жизни может испытать человек! Мне невыносимо думать теперь о кюретках, вульвэктомиях и влагалищных экстирпациях матки по Елкину. От одного вида скальпеля меня мутит. Прочь, прочь, прочь от дурного реализма!
   И только героиня, которая грядет. Томительное предчувствие своей женщины. Позывные грядущего. Затуманенный взгляд и круглые татарские глаза, прохладные бедра. Веснушчатая грудь и голос, у которого нет дна. Эта женщина рядом, так близко, что кажется -- завтра, я уже протягиваю ей руку и нетерпеливо оглядываюсь. К чертовой матери и мужскую прозу, и строгий кашрут, и всех религиозных подвижников -- ни одним звуком их духовный подвиг не отзывается в моем очерствевшем сердце. Только ты, я помню твои шаги, я знаю, что ты придешь, я помню твой запах, твои пальцы. Только ты даешь мне силы побороть писательскую лень и приняться за следующие страницы иерусалимских хроник.
   Глава двадцать вторая
   БУФЕТЧИЦА ДРОНОВА
   -- Где-то я вас видел, кажется, в Курске. Вы бывали в Курске?
   Кто же не был в Курске. Надо стихи плотнее загонять в прозу. Но получается кособоко. Шла баба с тестом, упала мягким местом. "Мягким местом!" -- пронеслась мысль.
   -- К вам гости, -- сказала мне соседка, и у меня засосало в груди, замутило от нехорошего предчувствия. "Лучше умереть стоя", -- пронеслась малодушная мысль, и холодное солнце зажглось у меня в груди размером в полгоризонта. Этого человека я, ой, знал. Прошлое выползло из-за соседкиной спины и грузно материализовалось на моем пороге в виде прусского солдата -я поискал глазами косичку. На глаз он весил чуть больше центнера и начал носить круглые очки. Впрочем, он и раньше едва заметно косил. И на щеке появился длинный багровый
   шрам. Это был именно тот Барский, которого я знал. Двадцать лет назад его называли "беглым жандармом", ошибиться было невозможно.
   -- Я к вам по делу, -- слышал я совершенно издалека.
   Я закрыл глаза и прислушался, все-таки он был совсем из другой жизни, потом снова открыл глаза, и передо мной стоял Гришка. Я довольно часто встречал его в одной квартире на канале Грибоедова, где, наверное, никого уже не осталось, кроме старенького дедушки-железнодорожника, на которого была записана дача в Лисьем Носу. Я, действительно, если не хорошо знал, то много раз его видел, и то, что Гришка-жандарм стал политическим деятелем, было для меня все-таки полнейшим конфузом. Рожа, правда, стала интеллигентнее, и он был уже не просто толстым, а произошел переход количества в качество -- вся масса жира как-то застыла и перешла в спокойную величавость.
   Не удивительно, что рав Фишер был пленен этим человеком:
   Гришка Барский прошел хорошую школу!
   Надо сказать, что люди, которые обитали в той квартире на канале, были все поголовно борцы за права человека, даже больше. И эту душевную предрасположенность к обязательной борьбе за права я до сих пор ощущаю как некий генетический дефект. День и ночь там перепечатывался самиздат. Абсолютно в высшем идейном смысле, самиздат в смысле самиздата, никто не брал за него ни копеечки, даже за бумагу, которую выносили из лесотехнической академии. Солженицын плодился там, как после грибного дождя, как перед войной; какие-то девушки с лягушачьими ртами переписывали от руки прокламации, миллион прокламаций от руки, речи каких-то политических козлов, то есть фокус был в том, чтобы чего-нибудь непременно переписать и ничего не оставить непереписанным! Особенно, если это касалось сионизма и этих туманных человеческих прав. И вот посреди всего этого генетического кошмара и высших идей, посреди старичка-железнодорожника, который пил на кухне краснодарский чай, нашелся человек, который всему, видимо, абсолютно сочувствовал, но ни в чем этом не принимал участия, потому что у него не доходили руки. Он не боролся за права человека -- он их воплощал, ценности, которым он служил, были непреходящи! Иными словами, он каждый день приводил туда каких-то новых шлюх. То есть абсолютно натуральных шлюх, РЕR SЕ. Он ухитрялся находить своих дам в кругах социально неблизких, даже далеких. Один раз он привел
   туда буфетчицу Жронову, как он ее нам представил, и через две минуты, дико озираясь, отправился с нею в ванную. "Это вернейший трепак!" -- сказал вслух кто-то из сионистов. У ней следы проказы на губах, у ней татуированные знаки! После каждого такого полового акта с буфетчицами он выпивал по три с половиной литра молока и говорил: "Трепак был, но я его сбил молоком!" Там был просто рой триппера, половина его возлюбленных состояла где-нибудь на учете! И вдруг такая разительная перемена: напротив меня сидел политический деятель в изгнании доктор Барски! Представитель "Русского Конгресса". Время -- лучший лекарь!
   В сеточке у Григория Сильвестровича поблескивало две бутылки голдовой водки с золотой головкой, какие-то продуктовые свертки и недавно вышедший в свет лиловый томик Менделевича.
   -- Ага, вот, значит, как мы живем! -- хрипел он, протискиваясь ко мне в дверь. -- Дворец! Чукча в чуме ждет рассвета! Ну, будем знакомиться, где-то я тебя, парень, видел! Грэгори Барски. Можно к тебе?
   Сейчас, когда я вспоминаю этот первый визит Григория Сильвестровича, мне кажется, что он спокойно мог принять меня за сумасшедшего.
   -- Григорий... как ваше отчество... садитесь, может быть, чая фруктового, -- суетился я. Как незаметно прошли годы! Ко мне, представьте себе, является собственной персоной "жандарм", принимает за кого-то другого и еще позволяет тебя разглядывать. Усики были все те же, и тот же хрип, те же щеки призового бульдога! Но при этом видно было, что последние двадцать лет не прошли для него даром: передо мною стоит расплывшийся краснорожий фельдфебель, но вполне цивилизованный и обтесавшийся. "Привет тебе, златая чаша, подруга бдений и пиров". Я вспомнил несколько литературных девиц, которые его патронировали, и мысленно их поздравил.
   -- Вы меня в свою организацию вербовать пришли? --спросил я очень осторожно. Барски посмотрел на меня оторопело и постучал рукою по лбу.
   -- Меня бы самого кто завербовал, -- проворчал он. -- Я пришел предложить тебе мелкую работенку. Жрать у тебя нечего?
   Я показал ему на кухонный стол.
   -- Борис Федорович лопатку приволок, с утра лежит. Может, не испортилась.
   -- Какой ты все-таки дрянью питаешься! Ну, дай понюхаю, -- озабоченно сказал он, -- кушать хочется, прямо мочи нет. Я и сам сейчас в опале. Давай я тебе щей сварю. Капусты нигде не завалялось? Я тоже тут кое-чего подкупил. Давай только сначала по малюсенькой.
   Первую рюмку он выпил один и огляделся по сторонам. Я проследил за его взглядом. Обстановка в квартире вдруг показалась мне омерзительной.
   -- Ты хочешь участвовать в концептуальном вивристическом сеансе? -поинтересовался мой гость.
   -- Нет! -- решительно ответил я.
   -- А ты знаешь, что это такое, в чем ты не хочешь участвовать? "Нет, нет", затвердил, как сорока. Сходи-ка к соседке, лука принеси четыре головки и еще чего-нибудь, чего даст, -- неожиданно очень плаксивым голосом попросил он. -- Можешь ей денег предложить, вот возьми три шекеля.
   -- Да не возьмет она, и поздно уже, -- сказал я.
   -- И черт с ней, пусть не берет. У самого денег нет. Что же так голова трещит?! С перепою или климат такой? Да, пару картошечек еще прихвати!
   Когда я вернулся, он ходил по квартире с книжкой Менделевича в руках и чего-то декламировал. Обе бутылки стояли на столе откупоренные, и в квартире стало менее напряженно.
   "Допустите ль разворошить ваш белопенный корсаж, груди фарфора с розовыми сосцами разъять... Хорошо, сволочь, пишет", -- одобрительно приговаривал Григорий Сильвестрович. -- Интересно, как это кушает мой друг Борис Нахумович! Они там, насколько я понимаю, никаких "сосцов" не признают.
   Григорий Сильвестрович с удовольствием повозился на кухне, потом мы вместе выпили, перекусили, но разговор не очень клеился.
   -- Ты знаешь, кто я? -- буркнул он наконец. -- Я художник будущего! Политика это так, побочно,--важно объяснил он. -- Ты любишь искусство?
   Я не очень уверенно пожал плечами. Я не любил искусство.
   -- Завтра в иерусалимском театре "Паргод" состоится вивристический сеанс,--сказал Григорий Сильвестрович.--Явка строго обязательна. Ты ведь тоже концептуалист, только сам об этом не подозреваешь. Каждый писатель -концептуалист, если он, конечно, не полный идиот и не лирический поэт. Ну, кажется, мне стало полегче! Скука дикая, ебаться совершенно не с кем. У тебя нет какой-нибудь солдаточки знакомой? Только чтоб не прыщавая. Я заметил, что у здешних девчонок плохая кожа, а я на этот счет очень чувствительный. Нет? Ну на нет и суда нет.
   -- Посидите еще, -- предложил я ему, но он неторопливо обулся, надел на широкие плечи коричневый двубортный пиджак и отрицательно покачал головой.
   "Все -- суета! -- вздохнул он. -- Я к тебе еще зайду".
   -- Зря ты в сеансе отказался участвовать, -- крикнул он уже с лестницы.
   Глава двадцать третья
   СНИМИТЕ ПЛАВКИ
   "Перед вами феномен!! -- прокричал со сцены Второй председатель евросекции художников Александр Окунь. -- Это -- феномен боди-арта! Захоронен дважды в крематории Донского монастыря! Любимец римского папы! Этот русский гигант теряет за сеанс двадцать два с половиной килограмма -- и это двадцать два килограмма чистого искусства!!" Дальше Окунь начал рассказывать о себе, и его слушали неплохо. Я давно не видел иерусалимское общество в сборе и с любопытством его разглядывал. В первом ряду были члены правительства и русские министры. Были одни либералы, ни одного маккавея. Во втором восседала Маргарита Семеновна из издательства "Нация", Галя и Фира из Сохнута, несколько Фантиков с "Национального радио", Азбели-Воронели и еще дюжина иерусалимских бар. Любимов сидел с Любошицами, и все очень благосклонно поглядывали на сцену. Дальше, с третьего ряда, все выглядело уже не так отвратительно, народ был попроще, и шла довольно вялая светская болтовня: "...вы слышали, Ирка укусила Мехлиса за хер? говорит, а что бы вы сделали на ее месте? если бы вы сами были с жуткой похмелюги, а тут...", и в таком роде. Столики обслуживала пара филиппинцев, выдающих себя за столичных китайцев. Они таскали железные чашечки с бараньими костями и фисташки. И на каждом блюде был голубок и маккавейский знак из редиски. За моей спиной сидели самолетчики с третьего процесса, и я из осторожности решил вообще ничего не заказывать. На сцене под фотовспышки натягивали огромный холст. Вообще разрекламирован вечер был потрясающе -- народу было множество, а главное, бегали корреспонденты из "Национальных новостей", "Национальной культуры" и "Еврейской Евы". Все -- индекс двести. Григорий Сильвестрович вышел в малиновых плавках и боксерском бандаже от возбуждения и несколько раз поклонился первому ряду. Выражение лица у него было хитрющим. Кроме всего, от пяток и до макушек он был выкрашен ядовитой синей краской. И лысина, и веки -- все, только плавки и жуткая полоска губ еще оставались малиновыми. "День зачатья я помню неточно!" -- выкрикнул доктор Барски. Зал зааплодировал. Пока грунтовали холст, показывали кинофильм, где Григорий Сильвестрович выступает в плавках и без и оттискивает на холстах голых поэтесс из "Русской мысли". Фильм делала женщина-вамп из Москвы, которая окончила ВГИК и была замужем за пожилым банкиром. В кино Григорий Сильвестрович очень много играл лицом, но по-настоящему рассмотреть его было невозможно, потому что он был очень измазан. Последняя женщина с опущенными ягодицами, которую он оттискивал, была тоже концептуальной поэтессой, и министрам очень понравилось, как он с ней работает. Вообще партийцы из первого ряда были довольно неискушенными, половина много сидела в лагерях, и настроение было праздничным. Потому что было ясно, что их тоже приобщают к искусству. Пока шел фильм, Григорий Сильвестрович давал короткие солдатские приказания своим панкам-ассистентам, золотому и оранжевому. Ассистенты были разбитными и подозрительными. Оба работали парикмахерами в "Салоне Сарни" и стояли на учете в "Министерстве национального секса". Наконец, все было готово, реостатом запилили свет, и в лучах прожектора снова вышел огромный фосфоресцирующий Григорий Сильвестрович, а за ним выпорхнули эти два отрока из пылающей огненной печи. Григорий Сильвестрович взял в руки черный эбонитовый микрофон и сказал по-французски: "Народ Израиля! Этот вечер я посвящаю тебе!" После этого ему подали огромную швабру, и Григорий Сильвестрович повернулся к залу жирной необъятной спиной и придвинул к себе ногой лохань с краской. Репортеры безостановочно снимали зал, и часть зрителей на всякий случай старательно отворачивалась. Доктор Барски приказал выложить на сцене главный холст и пригласил желающих к нему подняться, но, несмотря на приглашение, на арену никто не вышел. Григорий Сильвестрович отнесся к этому совершенно спокойно. Он начал выдавливать тюбики краски на своих парикмахеров и с оскаленным лицом по очереди оттискивал их на холсте. Было очень много разной символики, которую я понимал не до конца, но, в общем, получалось неплохо. Если в кинофильме о себе Григорий Сильвестрович имитировал половые акты других поколений, особенно когда он ложился на поэтессу из "Русской мысли" сзади и прижимался ультрамариновыми щеками к разным ее частям, то в настоящей жизни происходила настоящая мужицкая возня, даже с пыхтением. Григорий Сильвестрович ходил по телам как бригадный генерал! Как шеф-повар каннибальских батальонов! Один из парикмахеров был очень болезненного вида по фамилии Балабриков. Григорий Сильвестрович выдавил им на отдельном холсте композицию "Смерть матроса".