Лион Фейхтвангер


ГОЙЯ,


или


ТЯЖКИЙ ПУТЬ ПОЗНАНИЯ



 

 



Часть первая




 

 



1




 
   К концу восемнадцатого столетия почти повсюду в Западной Европе со средневековьем было уже покончено. На Иберийском же полуострове, с трех сторон замкнутом морем, с четвертой – горами, оно еще продолжало жить.
   Чтобы изгнать арабов с полуострова, королевской власти и церкви пришлось еще в давние времена вступить в неразрывный союз. Чтобы одержать победу, королям и духовенству необходимо было строжайшим послушанием спаять воедино народы Испании. И они это сделали. Они объединили народы в ревностной, исступленной приверженности к престолу и алтарю. И эта суровость, это единство сохранились.
   К концу восемнадцатого столетия испанский уклад жизни застыл в трагикомической неподвижности. Еще за двести лет до того величайший писатель Испании взял своей темой эту мрачную, нелепую волю к сохранению традиции. Он создал неумирающий образ рыцаря, который не хочет отказаться от потерявших всякий смысл старых рыцарских обычаев; его обаятельный герой, и трогательный, и чудаковатый, прославился на весь мир.
   Испанцы смеялись над Дон-Кихотом, но продолжали крепко держаться традиций. Дольше, чем где бы то ни было в Западной Европе, сохранился на полуострове средневековый рыцарский уклад. Воинская доблесть, отчаянное удальство, беззаветное служение даме, корни которого надо искать в почитании девы Марии, – вот добродетели, оставшиеся идеалом для Испании. Не прекращались упражнения в рыцарском искусстве, давно уже отжившем.
   С такими воинственными вкусами было связано тайное пренебрежение к учености и разуму, а также невероятная гордость, прославленная по всему свету, пресловутая гордость: гордость национальная, присущая всем, гордость сословная, присущая каждому. Даже христианство утратило в Испании свойственные ему смирение и радость, оно приобрело исступленный, мрачный, властный характер. Церковь стала высокомерной, воинствующей, жестокой.
   Итак, на исходе восемнадцатого столетия Испания все еще была самой архаичной страной в Европе. Во внешнем виде городов, в одежде, в движениях жителей, даже в их лицах иноземцам чудилась какая-то странная окаменелость, какой-то отпечаток седой старины.
   А по ту сторону северных гор, отделенная от Испании только этими горами, лежала самая светлая, самая разумная страна в мире – Франция. И через горы вопреки всяким запретам проникали ее радость и оживление. Под застывшей поверхностью исподволь совершались перемены и в обитателях полуострова.
   В ту пору Испанией владели чужеземные короли, властители французского происхождения – Бурбоны. Правда, испанцы заставили их испанизироваться, как в свое время Габсбургов. Тем не менее от французских королей и их французских приближенных испанская знать перенимала чужие обычаи, и многим они полюбились.
   Но в то время как знать постепенно менялась, народ в целом упорно держался за старину. Рьяно, с горячим усердием взял он на себя те права и обязанности, от которых добровольно отказались вельможи. Прежде бой быков был самым благородным спортом, привилегией знати: и к самому искусству и к зрелищу допускалось только дворянство. Теперь, когда гранды презрели эту дикую забаву, народ предавался ей с особой страстью. И если гранды позволяли себе некоторую вольность в обращении, то народ особенно строго соблюдал этикет. Башмачники требовали, чтобы к ним относились, как к мелкопоместным дворянам, как к идальго, а портные величали друг друга длинными титулами. Дон-Кихот вышел в отставку, Дон-Кихот превратился в изящного версальского кавалера; и теперь народ взял себе его щит и дряхлого боевого коня. Санчо Панса стал Дон-Кихотом, героическим и смешным.
   По ту сторону Пиренеев французский народ обезглавил своего короля и прогнал господ. Здесь, в Испании, народ обожествлял своих монархов, хотя они были французами по происхождению и царственного в них было очень мало. Для народа король остался королем, гранд остался грандом; и в то время как гранды, все более и более приверженные ко всему французскому, уже готовы были заключить союз с республиканской Францией, испанский народ рьяно сражался с безбожными французами и шел на убой за короля, грандов и духовенство.

 
Но, конечно, средь испанцев
Были те, что сознавали
Странное противоречье.
Шел в них спор непримиримый
Между разумом и чувством,
Между новым и отжившим, —
Спор болезненный и страстный,
Но порой безрезультатный.

 




2


   Донья Каэтана, тринадцатая герцогиня Альба, пригласила друзей и знакомых в свой мадридский дворец на вечер со спектаклем. Группа парижских актеров-роялистов, бежавшая сюда, по эту сторону Пиренеев, от республиканского террора, исполняла пьесу писателя Бертелена «Мученическая кончина Марии-Антуанетты» – драму хотя и современную по теме, но классическую по стилю.
   Зрители – их было немного, все больше знатные господа и дамы – терялись в огромном зале, который был слабо освещен, дабы ярче выделялось то, что происходит на сцене. Торжественно и монотонно лились со сцены шестистопные ямбы, их высокопарный французский язык звучал не всегда понятно для испанского уха; зал был жарко натоплен, меланхоличная, приятная дрема одолевала зрителей, уютно устроившихся в удобных креслах.
   На сцене королева-мученица беседовала со своими детьми – четырнадцатилетней Madame Royale и девятилетним королем Людовиком XVII, внушая им возвышенные чувства. Затем она обратилась к золовке, принцессе Елизавете, и поклялась перенести все, что бы ни случилось, с мужеством, достойным ее убитого супруга, Людовика XVI.
   Герцогиня Альба еще не появлялась. Зато в первом ряду сидел ее муж маркиз де Вильябранка, который, согласно обычаю, присоединил к своим многочисленным титулам и титул жены. Молчаливый, изящный вельможа, хрупкий на вид, но с округлым лицом, устремил задумчивый взор своих прекрасных темных глаз на тощую актрису, которая декламировала со сцены сентиментально патетические вирши, притворяясь покойной Марией-Антуанеттой. Герцог Альба был очень чувствителен к непервосортному искусству и заранее уже настроился на скептический лад. Но его возлюбленная супруга заявила, что из-за придворного траура по случаю ужасной кончины королевы Марии-Антуанетты жизнь в Мадриде стала смертельно скучной и что необходимо развлечься. Такой спектакль, как «Мученическая кончина», внесет некоторое оживление и в то же время явится выражением скорби по поводу гибели французской королевской династии. Герцог понимал, что его жена, прихоти которой были хорошо известны при всех европейских дворах, скучает в обширных пустых покоях своего мадридского дворца; он не стал спорить и теперь со скептической покорностью смотрел представление.
   Его мать, вдова десятого маркиза де Вильябранка, сидела рядом и снисходительно слушала. Какая слезливая и шумная эта дочь Габсбургов на сцене! Нет, Мария-Антуанетта была не такой, маркиза де Вильябранка в свое время видела ее в Версале и разговаривала с ней. Мария-Антуанетта Габсбургская и Бурбонская была очаровательной дамой: веселая, обаятельная, может быть чуточку эксцентричная и шумливая. Но, в конце концов, она ведь из дома Габсбургов, откуда тут взяться благородной сдержанности рода Вильябранка! А пожалуй, в отношении Марии-Антуанетты к молчаливому, сдержанному Людовику было что-то общее с отношением Каэтаны Альба к ее сыну, дону Хосе. Она украдкой взглянула на сына: слабый, изнеженный, он был ее любимцем, – и все ее впечатления, все переживания были связаны с ним. Он любит жену, да иначе и быть не может, стоит только посмотреть на нее. Но, конечно, она затмевает его, и для света он – муж герцогини Альба. Ах, как мало знают люди ее сына Хосе! Они видят и ценят только его молчаливое благородство. А вот его внутреннюю музыкальность, поразительную душевную гармонию понимают немногие, да и жена недостаточно понимает.
   На сцену вышел председатель революционного трибунала, грубый злодей; он должен был объявить королеве приговор. Но сперва он еще раз перечислил все ее гнусные деяния, огласил нелепый и отвратительный список невероятных преступлений.
   Утопая в глубоком кресле, сидел одетый в парадный мундир посла сухощавый и хилый мосье де Авре, поверенный в делах регента, правящего государством из Вероны вместо малолетнего французского короля, которого республиканцы держали в плену. Нелегко управлять страной, ни пяди которой не принадлежит тебе, не легче исполнять обязанности посла такого регента. Мосье де Авре был старым дипломатом, в течение десятилетий представлял он блестящий Версаль, трудно было ему свыкнуться со своей новой жалкой ролью.
   Заявления, которые де Авре делал Мадриду от имени своего повелителя-регента, подчас чрезвычайно надменные, странно звучали в устах человека, дипломатический мундир которого был сильно поношен, человека, которому, если бы не поддержка испанского двора, вряд ли было бы на что пообедать.
   Мосье де Авре сидел, прикрывая самые потертые места мундира треуголкой, а рядом с ним сидела его шестнадцатилетняя дочь Женевьева, тоненькая, бледная, хорошенькая. Ей бы тоже не мешало обзавестись новым платьем – и в интересах Франции, и в своих собственных. Ах, как низко они пали. Будь благодарен, что тебя еще приглашает герцогиня Альба!
   На сцене председатель трибунала объявил королеве-мученице смертный приговор, и она ответила, что жаждет соединиться со своим супругом. Но ей не дали умереть спокойно: эти мерзкие богохульники придумали новое издевательство. Злодей на сцене заявил, все так же в стихах, что своим необузданным сладострастием Мария-Антуанетта унизила Францию в глазах целого света, и теперь, по воле народа, она сама будет опозорена: ее повезут к месту казни обнаженной до пояса.
   Зрители не раз читали об ужасных злодеяниях французов, но о таком они еще не слыхали. Новая подробность пугала и щекотала нервы, все встрепенулись, стряхнули дремоту: конец представления вызвал общий интерес.
   Занавес опустился, из вежливости похлопали. Гости поднялись со своих мест, радуясь, что можно размять ноги и пройтись по залу.
   Прибавили свечей. Теперь стало видно, кто тут есть.
   Особенно примечателен был один человек: одетый изысканно, даже роскошно, он все же выделялся среди этих холеных господ и дам какой-то неуклюжестью. Невысокого роста, глаза глубоко запавшие, под тяжелыми веками, нижняя губа толстая и сильно выпячена, лоб составляет почти прямую линию с мясистым приплюснутым носом, во всей голове что-то львиное. Он бродил по залу. Почти все знали его и с уважением отвечали на его поклоны.
   – Счастлив вас видеть, дон Франсиско, – слышалось то здесь, то там.
   Дон Франсиско де Гойя радовался, что герцогиня Альба пригласила в числе избранных и его; он радовался тому уважению, которое ему оказывали. Очень долог был путь сюда, во дворец герцогов Альба, от крестьянского дома в Фуэндетодос; но вот он здесь, он, малыш Франчо, а ныне придворный живописец, pintor de camara, и еще не известно, кто кому оказывает честь, когда он пишет портреты знатных дам и господ. Он низко поклонился старой маркизе де Вильябранка.
   – Как понравились вам пьеса и исполнение, дон Франсиско? – спросила она.
   – Не могу себе представить, чтобы королева Мария-Антуанетта говорила так, – ответил он. – Если же это верно, то я меньше скорблю о ее смерти.
   Маркиза улыбнулась.
   – Все-таки жаль, – сказала она, – что не присутствовали их величества.
   Что-то лукавое звучало в ее тоне; она бросила на него выразительный взгляд своих красивых глаз, легкая усмешка чуть тронула ее большой рот с тонкими губами. И он тоже улыбнулся и подумал о том, чего не досказала маркиза: испанские Бурбоны, надо полагать, пережили бы не очень приятные минуты, если бы целый вечер слушали о том, что приключилось с головами их французских родственников.
   – Когда же, наконец, вы напишете мой портрет, дон Франсиско? – сказала маркиза. – Я знаю, я старуха, у вас есть более интересная работа.
   Он стал возражать горячо и убежденно. Маркиза была красива, несмотря на свои пятьдесят пять лет; ее окружал ореол недавно еще-бурной жизни. Гойя смотрел на ее приветливое, многоопытное, примирившееся с судьбой лицо, смотрел на скромное дорогое темное платье, на тонкую белую мантилью, из-под которой выглядывала роза. Именно такой видел он в своих юношеских грезах знатную даму. Он радовался, что будет писать ее портрет.
   Мажордом попросил гостей в парадный зал, где ожидает их герцогиня. Гойя сопровождал маркизу. Медленно проследовали они по картинной галерее, которая соединяла парадный зал с театральным. Здесь висели лучшие картины старых испанских, фламандских, итальянских мастеров. Трудно было пройти мимо той или другой картины; в мерцании свечей оживала на стенах старая жизнь.
   – Ничего не могу поделать, – сказала маркиза художнику, – люблю Рафаэля. Из тех картин, что собраны здесь, «Святое семейство» мне всего милее.
   Гойя, наперекор всем, не был поклонником Рафаэля, он подыскивал какой-нибудь любезный, уклончивый ответ.
   Но они уже повернули к выходу из галереи и в открытую дверь парадного зала увидели Каэтану Альба. Она сидела, по старому обычаю, на небольшом, устланном коврами возвышении, отделенном от остального зала невысокой решеткой с широким входом; и платье на ней было не модное, как у прочих дам, а испанское, старинного покроя. Маркиза улыбнулась. Как это похоже на Каэтану: она заимствует у французов то хорошее, что есть у них, но не отрекается от Испании. Этот вечер давала она, приглашения рассылались от ее имени, а не от имени обоих супругов Альба, никто не посмеет осудить ее, если за первой, французской, частью вечера последует вторая, испанская. Но появиться на балу у себя в доме среди гостей в испанском платье, одетой почти как маха, это, пожалуй, уж слишком смело.
   – У нашей доньи Каэтаны вечно новые выдумки, – сказала маркиза художнику. – Elle est chatoyante, – прибавила она по-французски.
   Гойя ничего не ответил. Обомлев, не находя слов, стоял он в дверях и, не отрывая глаз, смотрел на герцогиню Альба. Серебристо-серое платье было покрыто черным кружевом. Продолговатое смуглое, без румян лицо, обрамленное густыми черными кудрями, с воткнутым в них высоким гребнем, мерцало теплой матовой бледностью; из-под широких складок юбки выглядывали маленькие изящные ножки в остроносых туфлях. У нее на коленях сидела до смешного крохотная белая пушистая собачка; Каэтана гладила ее левой, затянутой в перчатку рукой. А правая, обнаженная, узкая, пухлая, еще почти детская рука покоилась на спинке кресла; в заостренных, слегка растопыренных пальчиках герцогиня Альба небрежно держала драгоценный веер, почти закрытый и опущенный вниз. Так как Гойя все еще молчал, маркиза подумала, что он не понял ее французской речи и перевела:
   – Она прихотлива, как кошечка.
   А дон Франсиско все смотрел. Он часто встречал герцогиню, он написал ее портрет, надо сказать, без увлечения, и ничего хорошего не получилось; ради забавы изобразил он в галантных, легкомысленных рисунках для шпалер королевского дворца эту знатную даму, о которой так много и так охотно говорил Мадрид. И вот он не узнает ее, нет, он никогда раньше ее не видел; да полно, неужто это герцогиня Альба?
   У него дрожали колени. Каждый ее волосок, каждая пора на ее коже, густые высокие брови, полуобнаженная грудь под черным кружевом – все возбуждало в нем безумную страсть.
   Слова маркизы звучали у него в ушах, но смысл их не доходил до сознания; машинально он ответил:
   – Да, донья Каэтана удивительно независима, она испанка до мозга костей.
   Он все еще стоял в дверях, не отрывая глаз от этой женщины. Вот она подняла голову и взглянула в его сторону. Узнала она его? Или скользнула по нему невидящим взглядом? Она продолжала говорить, продолжала гладить левой рукой собачку, а правой подняла веер, раскрыла его до конца, так что стал виден рисунок – певец, поющий под балконом, – опять закрыла и снова раскрыла.
   От радости и испуга у Франсиско захватило дух. Это был язык веера, язык, на котором маха, девушка из народа, могла объясниться с незнакомым ей мужчиной в церкви, на публичном празднестве, в трактире; и знак, поданный с возвышения, явно поощрял его.
   Возможно, что старая маркиза сказала что-то еще, возможно, что он ответил. Он не знал. Во всяком случае, он вдруг неучтиво отошел от нее и направился через зал прямо к возвышению, к герцогине. Вокруг стоял сдержанный говор, смех, звон тарелок и стаканов. Но вот с возвышения сквозь негромкий гул раздался голос, немножко слишком звонкий, но отнюдь не слишком высокий, совсем юный голос, ее голос.
   – А ведь Мария-Антуанетта была в общем неумна, правда? – спросила герцогиня Альба и, увидев, что ее дерзкий вопрос всех неприятно задел, прибавила с милой насмешкой: – Я, конечно, имею в виду Антуанетту из пьесы мосье Бертелена.
   Он поднялся на возвышение.
   – Как понравилась вам наша пьеса, сеньор Гойя? – спросила она.
   Он не ответил. Он стоял и смотрел на нее, забыв обо всем. Он не был молод, ему было уже сорок пять лет, и он не был красив. Круглое лицо с приплюснутым мясистым носом, глубоко запавшими глазами и толстой выпяченной нижней губой не гармонировало с модным пышным пудреным париком; массивная фигура, затянутая в элегантный французский кафтан, казалась тучной. Щегольская одежда придавала всему облику этого человека с львиной головой какую-то нескладность, словно мужик вырядился в ультрамодный придворный костюм.
   Он не знал, ответил он в конце концов или нет. Не знал, говорил ли кто из окружающих. И вот снова зазвучал глубоко волнующий голос, высокомерное, капризное лицо было обращено к нему.
   – Вам нравится мое кружево? – спросила она. – Это трофеи фельдмаршала Альба, взятые им триста лет назад не то во Фландрии, не то в Португалии.
   Гойя не ответил.
   – Так что же нашли вы во мне нового? – опять спросила она. – Вы писали мой портрет и как будто должны были бы меня изучить.
   – Портрет не удался, – вырвалось у него. Его голос, обычно сочный и гибкий, прозвучал хрипло и неподобающе громко. – И лица на шпалерах – это так, ради забавы. Я хотел бы сделать новую попытку, донья Каэтана.
   Она не сказала ни «да», ни «нет». Она смотрела на него, матово светящееся лицо было равнодушно, но темные с металлическим блеском глаза глядели на него в упор. Несколько мгновений глядела она так на него, и целую вечность – эти несколько мгновений – они были одни в полном гостей зале.
   Но она тотчас же разрушила чарующее уединение, заметив вскользь, что в ближайшее время не располагает досугом для сеансов. Она занята постройкой и отделкой загородного дома в Монклоа. Об этом ее проекте много говорили в Мадриде; герцогиня, желая перещеголять казненную королеву Франции, хотела построить свой Трианон, небольшой замок, где могла бы при случае провести несколько дней со своими личными друзьями, а не с друзьями семьи.
   И тут же заговорила в прежнем тоне.
   – А пока вы, может быть, нарисуете мне что-нибудь, дон Франсиско? – спросила она. – Например, для веера? Может быть, вы нарисуете мне «El abata y la maia»? – Она имела в виду «El fraile y la maja» – «Монах и девица», интермедию Рамона де ла Крус, смелую небольшую пьесу, запрещенную для публичного представления и негласно поставленную на любительской сцене.
   Герцогиня Альба попросила придворного живописца Франсиско де Гойя разрисовать ей веер. В этом не было ничего необычного, дамы часто заказывали художникам веера; донья Исабель де Фарнесио была известна своей коллекцией больше чем в тысячу вееров. Ничего особенного не произошло. И все же у окружающих было такое чувство, словно они присутствуют при вызывающем, непозволительном зрелище.
   «Бедный дон Франсиско», – думала оставшаяся в зале старая маркиза. Перед ее внутренним взором стояла картина Рубенса, которую они только что видели в галерее: Геркулес, послушно взявший прялку Омфалы. Старая дама была строга насчет приличий, но не осудила художника – кстати, единственного не дворянина здесь, в обществе грандов – за то, что он так неучтиво оставил ее. Она не осуждала и свою невестку за то, что та придумала себе такое рискованное, такое бесцеремонное развлечение. Она понимала донью Каэтану, она сама пожила в свое время и любила жизнь. Ее сын изнежен и слаб: чтобы напоить тонкую струйку его жизни, нужна многоводная река. Хорошо, что рядом с ним такая женщина, такой женщине можно многое простить. Знатные испанские роды скудеют: мужчины становятся все утонченнее, все слабее; если в ком и осталась еще сила, то только в женщинах, – вот хотя бы в этой, в жене ее любимого сына, которая сейчас так вызывающе дерзко и грациозно играет с придворным живописцем, одним из немногих настоящих мужчин в Испании.
   Сам герцог Альба тоже следил большими задумчивыми глазами за игрой, которую его жена вела с художником. Вот он сидит здесь в зале, он, дон Хосе Альварес де Толедо, тринадцатый герцог Бервик и Альба, одиннадцатый маркиз де Вильябранка, носитель многих других титулов: из ста девятнадцати грандов королевства только два равны ему по знатности рода, он осыпан всеми благами этого мира. Вот он сидит здесь, утонченный, благородный, необыкновенно изящный, и его совсем не тянет вмешиваться в судьбы мира, на что ему дают право происхождение и присоединенное имя – великое, гордое, грозное имя герцогов Альба, имя, которое и поныне вызывает во Фландрии трепет. Нет, этот Альба устал от собственного величия и от дум о сложностях жизни, у него нет желания ни предписывать, ни запрещать другим. Действительно счастлив он только, когда слушает музыку или играет сам. Если дело касается музыки, тут у него находятся силы: он смело пошел наперекор воле короля, когда тот отказался субсидировать оперу в Колисео дель Принсипе: не побоявшись бросить королю вызов, он на свои средства содержал оперный театр до тех пор, пока не последовало высочайшее запрещение. И вот он сидел и смотрел, как его красавица жена завлекает художника. Он сознавал, что у него мало сил, что Каэтану влечет к дону Франсиско – к художнику и мужчине. Его, своего мужа, герцогиня любит, но он прекрасно понимал, что в любви ее больше жалости: ни разу не одарила она его таким взглядом, каким смотрела сейчас на дона Франсиско. Тихая грусть охватила его. Вот останется он один, возьмет свою скрипку и Гайдном или Боккерини омоет душу после «Мученической кончины Марии-Антуанетты» и всего, что было потом. Он почувствовал на себе озабоченный, нежный взгляд матери и с едва заметной улыбкой оглянулся на нее. Они без слов понимали друг друга, она знала: он разрешает женщине на возвышении вести свою игру.
   Гойя, стоявший на возвышении, убедился, что герцогиня Альба уже забыла о нем. Он знал, что в этот вечер она уже не посмотрит на него. И он ушел неприлично рано.
   Неприветливая январская ночь, какие бывают в Мадриде, встретила его негостеприимно – ветром и потоками дождя вперемежку со снегом. Его ждал экипаж с ливрейными лакеями: придворный живописец не мог явиться иначе на вечер к герцогине Альба. Но, к удивлению слуг, он отослал карету. Он предпочел отправиться домой пешком, даже не подумав – хотя и был очень бережлив, – что могут пострадать башмаки и шелковый цилиндр.
   Безумным, заманчивым и страшным представало перед ним ближайшее будущее. Всего два дня назад он написал в Сарагосу своему другу Мартину Салатеру, что теперь, наконец, его жизнь вошла в колею, и это была правда. Кончились ссоры с женой Хосефой; он радуется на детей, которых она ему родила, правда, в живых остались только трое, зато это славные, здоровые дети. Брат его жены, несносный Байеу, первый живописец короля, больше не поучает его, как работать и жить, – они помирились; к тому же Байеу сильно страдает желудком и долго, конечно, не протянет. Да и любовные интриги не занимают его так, как прежде; Пепа Тудо, с которой он живет уже восемь месяцев, женщина рассудительная. Тяжелый приступ болезни, случившийся с ним год назад, миновал, и теперь он глохнет, только когда сам того хочет. И денежные дела идут неплохо. Их величества при каждом удобном случае выказывают ему свое благоволение, так же как и дон Мануэль, герцог Алькудиа, фаворит королевы. Вся мадридская знать, все богачи добиваются, чтоб он написал их портреты. «Приезжай поскорей, сердечный друг Мартин, – закончил он письмо, – и полюбуйся, как благоденствует твой неизменный друг, твой малыш Франчо, Франсиско де Гойя-и-Лусиентес, член Академии и придворный живописец». В начале и в конце письма он начертил кресты, чтобы не сглазить счастье, а в приписке попросил друга поставить пресвятой деве дель Пилар две толстые свечи, чтоб она сохранила его счастье.
   Но кресты и свечи не помогли; того, что было два дня назад, уже нет. Женщина на возвышении все перевернула. Блаженством было чувствовать на себе взгляд больших, отливающих металлическим блеском глаз и видеть капризное, надменное лицо. Новая жизнь переполняла его. Но он знал: за то, что хорошо, – платят, и чем оно лучите, тем дороже. Он знал, эта женщина не достанется ему без борьбы и страданий, ибо человек окружен злыми духами, окружен всегда: стоит позабыться, неосторожно предаться мечтам и желаниям, – и со всех сторон налетят демоны.
   Раньше он видел не то, что надо. Он сделал из нее капризную куклу. Между прочим, она была и такой, но другого, что было в ней, он не увидел. А ведь он и тогда уже был неплохим художником, во всяком случае, лучше многих, и тех двоих тоже, что выше его рангом при дворе, – лучше Байеу и Маэльи. Может быть, они больше учились у своего Менгса, дольше вчитывались в Винкельмана, но глаз вернее у него, а учился он у Веласкеса и у природы. И все же раньше он был маляром. Он видел в человеке только то, что ясно, что отчетливо, а то многоликое, смутное, что есть в каждом, то угрожающее – вот этого он не видел. Писать по-настоящему ой начал только в последние годы, вернее только в последние месяцы после болезни. Дожил до сорока с лишним и только теперь понял, что значит писать. Но теперь он это понял, теперь он работает, не пропуская ни одного дня, работает часами. И надо же, чтобы на его пути стала эта женщина! Необыкновенная женщина, и то, что ему суждено, – необыкновенно; она принесет ему много хлопот, и отнимет время, и отвлечет его от работы; и он клял себя, и ее, и судьбу, ибо знал, что ему предстоит заплатить за эту женщину такой дорогой ценой.