Страница:
Заявление доньи Марии-Луизы для большинства гостей явилось неожиданностью, хотя они и были в какой-то мере к нему подготовлены. Они находили решение монархов пусть и бесславным, но разумным. Окончание войны их радовало; ее продолжение означало для каждого стеснение в средствах. Надо также отдать должное королеве. Она сумела умно и с достоинством преподнести свое не очень-то почетное для Испании решение.
Итак, донья Мария-Луиза угодила грандам. Но она не угодила донье Каэтане Альба. Та не могла потерпеть, чтобы эта женщина, чтобы ее соперница сказала последнее слово, значительное и гордое, да еще в ее же собственном доме. Герцогиня захотела ответить, возразить.
– Несомненно, – сказала она, – очень многие испанцы будут восхищаться мудрым королевским решением. Но лично я, а вместе со мной, вероятно, немало других испанцев будут глубоко огорчены, что у нас думают о заключении мира, в то время как неприятельские войска еще на нашей земле. Я помню, как бедняки отдавали последнее добро на вооружение; я помню, как народ шел на войну с песнями, с пляской, с воодушевлением. Я, конечно, еще молода и глупа, но что поделаешь, после тогдашнего подъема такой конец представляется мне, как бы это сказать, немножко слишком трезвым.
Она поднялась. Белая и тонкая, стояла она, противопоставляя высшую простоту пышному великолепию королевы.
Бедный французский посол мосье де Авре возликовал. Раздаются еще в Испании голоса в защиту того, что благородно и свято, есть еще люди, готовые вступиться за монархию, на которую восстали безбожные мятежники! С умилением смотрел он на иберийскую Жанну д'Арк и нежно поглаживал руку своей Женевьевы.
На остальных слова Каэтаны тоже оказали свое действие. Разумеется, королева права, а слова герцогини Альба – романтика, чистейший вздор, героические бредни. Но как она хороша, и смелость какая! Найдется ли в Испании еще хоть один человек, будь то мужчина или женщина, который отважился бы говорить с ее католическим величеством королевой так, как сейчас говорила она? Сердца всех гостей принадлежали герцогине Альба. Никто не сказал ни слова, когда она кончила. Только дон Карлос покачал своей большой головой и умиротворяюще заметил:
– Ну-ну-ну… Да как же так можно, моя милая!
С болезненной ясностью почувствовала донья Мария-Луиза, что и эта победа обернулась для нее поражением. Она могла бы оборвать дерзкую ослушницу, но нельзя было дать волю своим чувствам, нельзя было показать, что слова соперницы ее задели, нельзя было рассердиться.
– Фасад вашего нового дома, моя милая юная подруга, – спокойно сказала она, – выдержан, правда, в прекрасном староиспанском стиле, но внутри все убранство вполне современно. Может быть, это справедливо и в отношении вас лично.
Трудно было бы найти лучший ответ, королева достойным образом одернула свою статс-даму. Но донья Мария-Луиза отлично понимала, что все это напрасно: для всех она по-прежнему уродливая старуха, и ее соперница всегда будет права, как бы неправа она ни была.
Это, несомненно, знала и герцогиня Альба. Она присела перед королевой и сказала с дерзким смирением:
– Очень сожалею, ваше величество, что прогневала вас. Я рано осиротела и не получила должного воспитания. Вот и случается, что иногда я невольно погрешаю против строгого и мудрого этикета испанского двора.
Но, говоря, она искоса поглядывала на портрет своего предка, кровавого герцога Альба, фельдмаршала, который на требование короля отчитаться перед ним представил следующий счет: «Для испанского государства завоевал – 4 королевства, одержал – 9 решающих побед, успешно провел – 217 осад, прослужил – 60 лет».
С двойственным чувством слушал Гойя пререкания двух знатных дам. Он верил в божественное происхождение королевской власти, верноподданническое послушание было для него столь же свято, как и почитание девы Марии, и слова герцогини Альба казались ему дерзким кощунством; слушая их, он мысленно осенял себя крестным знамением: столь непомерная гордыня могла навлечь беду на голову говорившей. И все же сердце его почти болезненно сжалось – такое восхищение вызывали в нем гордость и красота Каэтаны.
Их величества, настроенные не очень милостиво, вскоре удалились с большой помпой. Гойя остался. Большинство гостей также осталось.
Теперь дон Гаспар Ховельянос счел за должное прочитать герцогине нравоучение. Он хотел это сделать сейчас же после ее речи, но гордая и прекрасная Каэтана Альба с ее пламенной любовью к родине и с ее опрометчивостью предстала пред ним как аллегория его отчизны, и у него не хватило духу высказать ей свое мнение в присутствии соперницы. Теперь же он с важным видом отверз уста.
– Сеньора, донья Каэтана, – сказал он, – я понимаю ваше огорчение от того, что война будет закончена, но не выиграна. Поверьте, мое сердце страдает за Испанию не менее вашего. Но мозг мой мыслит согласно законам разума. На этот раз советчики государя правы. Дальнейшее ведение войны может принести только бедствия: нет более тяжкого преступления, чем ненужная война. Нелегко мне просить даму представить себе все ужасы войны. Позвольте, однако, процитировать несколько строк из самого крупного писателя нашего столетия.
И он процитировал:
– «Кандид перелез через кучу умирающих и трупов и добрался до деревни, разгромленной и спаленной: враги сожгли ее согласно законам международного права. Мужчины, сгибаясь под ударами, смотрели, как душили их жен, которые умирали, прижимая детей к окровавленной груди. Девушки со вспоротыми животами, удовлетворив естественную потребность нескольких героев, испускали дух; другие, полуобгорелые, молили о смерти. Земля была покрыта разбрызганным мозгом и отрубленными ногами и руками». Прошу извинить меня, милостивые государыни и милостивые государи, за неприятную картину. Но я могу сказать по собственному опыту: писатель прав. И смею прибавить: то, что он описывает, происходит сейчас, в эту самую минуту, этой ночью, в наших северных провинциях.
То, что сеньор Ховельянос, не убоясь инквизиции, процитировал самого запрещенного писателя на свете, мосье де Вольтера, да еще во дворце герцогини Альба, было бестактно, но не лишено пикантности. Гости были очень возбуждены и долго не расходились. Гойя же воспринял слова Ховельяноса как предостережение против герцогини Альба. То, что делает, что говорит эта женщина, грозит гибелью. Больше он не хочет иметь с ней дело. Он собрался уходить, на этот раз окончательно.
Но вдруг Каэтана обернулась к нему, слегка коснулась пальцами его рукава, призывно открыла веер.
Итак, донья Мария-Луиза угодила грандам. Но она не угодила донье Каэтане Альба. Та не могла потерпеть, чтобы эта женщина, чтобы ее соперница сказала последнее слово, значительное и гордое, да еще в ее же собственном доме. Герцогиня захотела ответить, возразить.
– Несомненно, – сказала она, – очень многие испанцы будут восхищаться мудрым королевским решением. Но лично я, а вместе со мной, вероятно, немало других испанцев будут глубоко огорчены, что у нас думают о заключении мира, в то время как неприятельские войска еще на нашей земле. Я помню, как бедняки отдавали последнее добро на вооружение; я помню, как народ шел на войну с песнями, с пляской, с воодушевлением. Я, конечно, еще молода и глупа, но что поделаешь, после тогдашнего подъема такой конец представляется мне, как бы это сказать, немножко слишком трезвым.
Она поднялась. Белая и тонкая, стояла она, противопоставляя высшую простоту пышному великолепию королевы.
Бедный французский посол мосье де Авре возликовал. Раздаются еще в Испании голоса в защиту того, что благородно и свято, есть еще люди, готовые вступиться за монархию, на которую восстали безбожные мятежники! С умилением смотрел он на иберийскую Жанну д'Арк и нежно поглаживал руку своей Женевьевы.
На остальных слова Каэтаны тоже оказали свое действие. Разумеется, королева права, а слова герцогини Альба – романтика, чистейший вздор, героические бредни. Но как она хороша, и смелость какая! Найдется ли в Испании еще хоть один человек, будь то мужчина или женщина, который отважился бы говорить с ее католическим величеством королевой так, как сейчас говорила она? Сердца всех гостей принадлежали герцогине Альба. Никто не сказал ни слова, когда она кончила. Только дон Карлос покачал своей большой головой и умиротворяюще заметил:
– Ну-ну-ну… Да как же так можно, моя милая!
С болезненной ясностью почувствовала донья Мария-Луиза, что и эта победа обернулась для нее поражением. Она могла бы оборвать дерзкую ослушницу, но нельзя было дать волю своим чувствам, нельзя было показать, что слова соперницы ее задели, нельзя было рассердиться.
– Фасад вашего нового дома, моя милая юная подруга, – спокойно сказала она, – выдержан, правда, в прекрасном староиспанском стиле, но внутри все убранство вполне современно. Может быть, это справедливо и в отношении вас лично.
Трудно было бы найти лучший ответ, королева достойным образом одернула свою статс-даму. Но донья Мария-Луиза отлично понимала, что все это напрасно: для всех она по-прежнему уродливая старуха, и ее соперница всегда будет права, как бы неправа она ни была.
Это, несомненно, знала и герцогиня Альба. Она присела перед королевой и сказала с дерзким смирением:
– Очень сожалею, ваше величество, что прогневала вас. Я рано осиротела и не получила должного воспитания. Вот и случается, что иногда я невольно погрешаю против строгого и мудрого этикета испанского двора.
Но, говоря, она искоса поглядывала на портрет своего предка, кровавого герцога Альба, фельдмаршала, который на требование короля отчитаться перед ним представил следующий счет: «Для испанского государства завоевал – 4 королевства, одержал – 9 решающих побед, успешно провел – 217 осад, прослужил – 60 лет».
С двойственным чувством слушал Гойя пререкания двух знатных дам. Он верил в божественное происхождение королевской власти, верноподданническое послушание было для него столь же свято, как и почитание девы Марии, и слова герцогини Альба казались ему дерзким кощунством; слушая их, он мысленно осенял себя крестным знамением: столь непомерная гордыня могла навлечь беду на голову говорившей. И все же сердце его почти болезненно сжалось – такое восхищение вызывали в нем гордость и красота Каэтаны.
Их величества, настроенные не очень милостиво, вскоре удалились с большой помпой. Гойя остался. Большинство гостей также осталось.
Теперь дон Гаспар Ховельянос счел за должное прочитать герцогине нравоучение. Он хотел это сделать сейчас же после ее речи, но гордая и прекрасная Каэтана Альба с ее пламенной любовью к родине и с ее опрометчивостью предстала пред ним как аллегория его отчизны, и у него не хватило духу высказать ей свое мнение в присутствии соперницы. Теперь же он с важным видом отверз уста.
– Сеньора, донья Каэтана, – сказал он, – я понимаю ваше огорчение от того, что война будет закончена, но не выиграна. Поверьте, мое сердце страдает за Испанию не менее вашего. Но мозг мой мыслит согласно законам разума. На этот раз советчики государя правы. Дальнейшее ведение войны может принести только бедствия: нет более тяжкого преступления, чем ненужная война. Нелегко мне просить даму представить себе все ужасы войны. Позвольте, однако, процитировать несколько строк из самого крупного писателя нашего столетия.
И он процитировал:
– «Кандид перелез через кучу умирающих и трупов и добрался до деревни, разгромленной и спаленной: враги сожгли ее согласно законам международного права. Мужчины, сгибаясь под ударами, смотрели, как душили их жен, которые умирали, прижимая детей к окровавленной груди. Девушки со вспоротыми животами, удовлетворив естественную потребность нескольких героев, испускали дух; другие, полуобгорелые, молили о смерти. Земля была покрыта разбрызганным мозгом и отрубленными ногами и руками». Прошу извинить меня, милостивые государыни и милостивые государи, за неприятную картину. Но я могу сказать по собственному опыту: писатель прав. И смею прибавить: то, что он описывает, происходит сейчас, в эту самую минуту, этой ночью, в наших северных провинциях.
То, что сеньор Ховельянос, не убоясь инквизиции, процитировал самого запрещенного писателя на свете, мосье де Вольтера, да еще во дворце герцогини Альба, было бестактно, но не лишено пикантности. Гости были очень возбуждены и долго не расходились. Гойя же воспринял слова Ховельяноса как предостережение против герцогини Альба. То, что делает, что говорит эта женщина, грозит гибелью. Больше он не хочет иметь с ней дело. Он собрался уходить, на этот раз окончательно.
Но вдруг Каэтана обернулась к нему, слегка коснулась пальцами его рукава, призывно открыла веер.
И она сказала: «Знайте,
В чем-то я ошиблась, Гойя.
Я просила вас портрет мой
Написать по возвращеньи
В город из Эскуриала».
Гойя слушал, удивленный,
Приготовившись к внезапной
Новой дьявольской ловушке.
А она, к нему приблизясь,
Вкрадчиво, проникновенно
Продолжала: «Я ошиблась
И прошу у вас прощенья,
Дон Франсиско!.. Не хочу я,
Не могу я ждать так долго.
Слышите! Или сейчас же
Я пришлю вам приглашенье
Ко двору, или сама я
Возвращусь сюда… Франсиско,
Вы обязаны немедля
Написать меня. Мы с вами
Создадим такое чудо,
Что весь город так и ахнет».
12
Когда Гойя обедал в домашнем кругу, а это бывало очень часто, он превращался в любящего семьянина и радовался, глядя на свою жену Хосефу, на детей, радовался еде и питью, застольным разговорам. Но сегодня обед, против обыкновения, проходил невесело, и все за столом – сам Гойя, Хосефа, трое детей и сухопарый Агустин – больше молчали. Было получено известие, что Франсиско Байеу, брату Хосефы, болевшему уже давно, осталось жить дня два-три, не больше.
Гойя исподтишка наблюдал за женой. Она сидела прямая, как всегда, переживания не отражались на ее длинном лице. Светлые живые глаза устремлены в пространство; большой нос, рот с тонкими губами строго сжат, верхняя губа чуть-чуть втянута, пожалуй, подбородок еще слегка заострился. Золотисто-рыжие волосы заплетены в тяжелые косы и уложены над высоким лбом, словно старинная жреческая тиара, косо срезанная от лба к затылку. В Сарагосе, когда они были еще молодыми супругами, он изобразил ее раз в виде пречистой девы, сияющей ласковой прелестью, а двоих детей – в виде младенца Христа и маленького Иоанна. С тех пор он прожил с ней двадцать лет; вместе делили они надежды и разочарования, и хорошее и плохое; она родила ему детей – одни остались в живых, другие умерли. Но какой он видел ее тогда, такой видел иногда и сейчас; несмотря на многие беременности, в сорокатрехлетней Хосефе было что-то девичье, нежное, что-то детское, какая-то строгая прелесть.
Он отлично знал, что сейчас переживает Хосефа, и жалел ее. Со смертью брата она теряла очень многое. В него, в Гойю, она влюбилась только как в мужчину – за его силу, упорство, за полнокровность всего его существа: Гойю-художника она никогда не ставила высоко. Тем сильнее верила она в гениальность своего брата; для нее главой семьи был он, Франсиско Байеу, первый живописец короля, президент Академии, известный испанский художник; лучи его славы падали и на семью Гойи, и Хосефу всегда глубоко огорчало, что Гойя восстает против него и его теорий.
Она была очень похожа на брата. Но то, что Гойе казалось нестерпимым в шурине, нравилось ему в Хосефе. Шурин раздражал его своим чванством и косностью; Хосефа тоже гордилась своим почтенным родом, она тоже была упряма и скрытна, но это даже нравилось ему. Он любил ее за то, что она такая, за то, что она истая Байеу из Сарагосы. Часто он принимал неприятные для него заказы только из желания доказать ей, что может доставить средства, необходимые для жизни на широкую ногу, подобающей женщине из рода Балеу.
Никогда Хосефа не упрекала Гойю за его несостоятельность как художника, никогда не упрекала за частые связи с женщинами. Ее безусловная преданность казалась ему само собой понятной. Ежели ты вышла замуж за Франсиско Гойю, так должна знать, что-он не человек долга, а мужчина.
Зато Байеу не раз пробовал совать свой нос в жизнь Гойи. Но он, Гойя, здорово сбил спесь со своего шурина, господина первого придворного живописца, господина учителя и человека долга. Чего шурину нужно? Разве он, Гойя, пренебрегал когда своими супружескими обязанностями? Разве не делал ей каждый год по ребенку? Не обедал дома? Не содержал ее лучше, чем полагается по его званию и состоянию? Она сама экономна, можно даже сказать – скуповата. Не удивительно, раз она сестра человека долга. Разве не пришлось силой заставлять ее завтракать в постели? Шоколадом – на аристократический лад. Лучшим сортом шоколада, шоколадом моо из Боливии, натертым лавочником в ее присутствии. Байеу отвечал высокомерно, он намекнул на деревенское происхождение Гойи, непочтительно отозвался о даме, с которой у Гойи была связь, и Гойя вынужден был взять шурина за горло и несколько раз тряхнуть; при том кое-где разорвался его тканный серебром кафтан.
И вот донье Хосефе предстояло потерять брата, а с ним из ее жизни уходило столько блеска. Но лицо ее было невозмутимо, она вполне владела собой, и Гойя любил ее за это и восхищался ею.
Постепенно угрюмое молчание за столом начало его угнетать. Неожиданно он заявил, чтоб кончали обед без него, он хочет навестить Байеу. Донья Хосефа с удивлением подняла на него глаза. Потом ей показалось, что она поняла: несомненно, Франсиско хочет без свидетелей попросить прощения у умирающего за все причиненное ему зло. И эта мысль была ей приятна.
Гойя застал шурина лежащим на низкой постели, со всех сторон обложенным подушками. Худое, изжелта-серое лицо с еще более глубокими, чем обычно, морщинами глядело сердито, строго, страдальчески.
Гойя заметил, что знакомый образ на стене, изображающий святого Франциска, висит вверх ногами. Согласно старому народному суеверию, только такими энергичными мерами можно было побудить святого к оказанию помощи. Навряд ли образованный, рассудительный шурин ожидал помощи от подобных средств, тем более, что его пользовали лучшие врачи. Но, как видно, он не гнушался и таких окольных путей, чтобы сохранить свою жизнь для семьи, родины и искусства.
Гойя внушал себе, что должен горевать об умирающем – ведь это же брат его жены. Шурин, в общем, желал ему добра, а иногда оказывал существенную помощь. Но Франсиско не мог принудить себя к сожалению. Байеу в меру своих сил отравлял ему жизнь. Он не раз отчитывал Франсиско словно глупого, строптивого ученика, перед всем соборным капитулом в ту пору, когда они расписывали фресками Сарагосский собор. Еще до сих пор воспоминание об этом жгло его стыдом, незаживающей язвой, сарной – зудящим лишаем. Мало того, умирающий хотел отдалить от него жену, Хосефу, хотел показать ей, как презирают ее мужа и как высоко чтут ее брата. Он добился того, что соборный капитул швырнул ему, Гойе, обещанную плату и прогнал с позором; а жене его, «сестре нашего великого мастера Байеу», те же духовные пастыри подарили золотую медаль.
Угрюмо глядя на страждущего, на умирающего, Гойя вспомнил добрую старую пословицу: «Что шурин, что плуг – только в земле тебе друг».
Очень хотелось ему написать портрет Байеу. Он не утаил бы ничего, все бы осталось при шурине: и его чувство собственного достоинства, и целеустремленность, и трудолюбие, и ум, но он показал бы также и его косность, трезвую, как вода, ограниченность.
Меж тем Байеу начал говорить, с трудом, но, как всегда, красивыми, закругленными фразами.
– Я умираю, – сказал он. – Освобождаю тебе дорогу. Ты будешь президентом Академии; я договорился с премьер-министром и с Маэльей и Рамоном тоже. Маэлья достойней тебя занять президентское место, и мой брат Рамон – тоже, должен откровенно сказать тебе это. Ты, правда, талантливее, но ты плохо воспитан и слишком самонадеян. Однако, я полагаю, бог мне простит, что я из любви к сестре предпочел менее достойного человека. – Он передохнул, говорить ему было трудно, закашлялся. «Дурак, – подумал Гойя, – Академию я получил бы и без него, дон Мануэль позаботился бы об этом».
– Я знаю твое строптивое сердце, Франсиско Гойя, – опять заговорил Байеу, – и, может быть, для тебя же лучше, что нет твоего портрета, написанного мною. Но придет время, и ты пожалеешь, что не послушался моих настойчивых советов. Последний раз увещеваю тебя: не отступай от классических образцов. Ежедневно прочитывай несколько страниц из Менгса! Я завещаю тебе мой экземпляр с его личной надписью и множеством моих заметок. Ты видишь, чего достигли он и я. Остепенись! Может быть, и ты способен достигнуть того же.
Гойя смотрел на него с насмешливым сожалением: бедняга напрягал последние силенки, стараясь убедить и себя и других, что он великий художник. Он упорно стремился к «истинному искусству» и неустанно справлялся по книгам, так ли он работает. У него были верный глаз и искусная рука, но теория вечно портила ему дело. «Вы со своим любимым Менгсом на многие годы задержали меня. Косой взгляд или недовольная физиономия милого моего Агустина дороже мне всех ваших правил и принципов. Эх ты, бедняга, придворный живописец, затруднил ты себе жизнь, – и себе затруднил, и другим; нам будет легче дышаться, когда ты будешь под землей».
Казалось, Байеу только одного и ждал: прочитать последнее наставление зятю. Вслед за этим сейчас же наступила агония.
С грустными лицами обступили низкое ложе ближайшие друзья и родственники – Хосефа, Рамон, художник Маэлья. Франсиско Гойя недобрым взором смотрел на умирающего. Этот нос не знал, что такое чутье, эти глубокие морщины, залегшие по углам рта, говорили о бесплодных усилиях, с этих губ могли срываться только строгие слова наставлений. Даже смерть не сделала это худое лицо значительным.
Король Карлос очень ценил своего первого живописца; он отдал распоряжение похоронить его с теми почестями, какие полагаются грандам. Франсиско Байеу был похоронен в крипте церкви Сан-Хуан Баутиста, рядом с величайшим художником Пиренейского полуострова – доном Дьего Веласкесом.
Родственники и немногочисленные друзья покойного собрались в мастерской, чтоб посоветоваться, что делать с оставшимися после него полотнами. Там было много законченных и незаконченных картин. Общее внимание привлек автопортрет, на котором Байеу изобразил себя перед мольбертом. Хотя многие детали – палитра, кисть, жилет – были выписаны чрезвычайно тщательно, картина все же была явно не закончена; добросовестный художник не справился со своим лицом. Полуоконченное лицо глядело на зрителей мертвыми, словно еще до рождения истлевшими глазами.
– Как жалко, – сказал после некоторого молчания Рамон, – что брату не было суждено закончить этот портрет.
– Я закончу, – сказал Гойя.
Все удивленно, с сомнением посмотрели на него. Но Гойя уже завладел холстом.
Долго дописывал он портрет шурина на глазах у Агустина. Он работал с чувством ответственности и мало что изменял в уже сделанном. Только чуть угрюмее стали брови, чуть глубже и утомленнее легли складки от носа ко рту, чуть упрямее выдвинулся подбородок, чуть брезгливее опустились углы рта. Он вкладывал в свою работу и ненависть и любовь, но они не затуманили холодный, смелый, неподкупный глаз художника.
В конце концов получился портрет неприветливого, болезненного, пожилого господина, бившегося всю свою жизнь, уставшего, наконец, и от высокого своего положения и от вечных трудов, но слишком добросовестного, чтобы позволить себе отдохнуть.
Агустин Эстеве стоял возле Гойи и разглядывал законченное произведение. С подрамника смотрел представительный мужчина, который требовал от жизни больше, чем ему полагалось, а от себя – больше, чем сам мог дать. Но вся картина была напоена серебристо-радостным сиянием, которое давал недавно найденный Гойей мерцающий светло-серый тон, и ехидный Агустин понял, что разлитая по всей картине серебристая легкость властно подчеркивает жесткость лица и педантичную трезвость руки, держащей кисть. Изображенный на портрете человек был малопривлекателен, зато тем привлекательнее был сам портрет.
– Поразительно, Франчо, – воскликнул Агустин, довольный и восхищенный.
Гойя исподтишка наблюдал за женой. Она сидела прямая, как всегда, переживания не отражались на ее длинном лице. Светлые живые глаза устремлены в пространство; большой нос, рот с тонкими губами строго сжат, верхняя губа чуть-чуть втянута, пожалуй, подбородок еще слегка заострился. Золотисто-рыжие волосы заплетены в тяжелые косы и уложены над высоким лбом, словно старинная жреческая тиара, косо срезанная от лба к затылку. В Сарагосе, когда они были еще молодыми супругами, он изобразил ее раз в виде пречистой девы, сияющей ласковой прелестью, а двоих детей – в виде младенца Христа и маленького Иоанна. С тех пор он прожил с ней двадцать лет; вместе делили они надежды и разочарования, и хорошее и плохое; она родила ему детей – одни остались в живых, другие умерли. Но какой он видел ее тогда, такой видел иногда и сейчас; несмотря на многие беременности, в сорокатрехлетней Хосефе было что-то девичье, нежное, что-то детское, какая-то строгая прелесть.
Он отлично знал, что сейчас переживает Хосефа, и жалел ее. Со смертью брата она теряла очень многое. В него, в Гойю, она влюбилась только как в мужчину – за его силу, упорство, за полнокровность всего его существа: Гойю-художника она никогда не ставила высоко. Тем сильнее верила она в гениальность своего брата; для нее главой семьи был он, Франсиско Байеу, первый живописец короля, президент Академии, известный испанский художник; лучи его славы падали и на семью Гойи, и Хосефу всегда глубоко огорчало, что Гойя восстает против него и его теорий.
Она была очень похожа на брата. Но то, что Гойе казалось нестерпимым в шурине, нравилось ему в Хосефе. Шурин раздражал его своим чванством и косностью; Хосефа тоже гордилась своим почтенным родом, она тоже была упряма и скрытна, но это даже нравилось ему. Он любил ее за то, что она такая, за то, что она истая Байеу из Сарагосы. Часто он принимал неприятные для него заказы только из желания доказать ей, что может доставить средства, необходимые для жизни на широкую ногу, подобающей женщине из рода Балеу.
Никогда Хосефа не упрекала Гойю за его несостоятельность как художника, никогда не упрекала за частые связи с женщинами. Ее безусловная преданность казалась ему само собой понятной. Ежели ты вышла замуж за Франсиско Гойю, так должна знать, что-он не человек долга, а мужчина.
Зато Байеу не раз пробовал совать свой нос в жизнь Гойи. Но он, Гойя, здорово сбил спесь со своего шурина, господина первого придворного живописца, господина учителя и человека долга. Чего шурину нужно? Разве он, Гойя, пренебрегал когда своими супружескими обязанностями? Разве не делал ей каждый год по ребенку? Не обедал дома? Не содержал ее лучше, чем полагается по его званию и состоянию? Она сама экономна, можно даже сказать – скуповата. Не удивительно, раз она сестра человека долга. Разве не пришлось силой заставлять ее завтракать в постели? Шоколадом – на аристократический лад. Лучшим сортом шоколада, шоколадом моо из Боливии, натертым лавочником в ее присутствии. Байеу отвечал высокомерно, он намекнул на деревенское происхождение Гойи, непочтительно отозвался о даме, с которой у Гойи была связь, и Гойя вынужден был взять шурина за горло и несколько раз тряхнуть; при том кое-где разорвался его тканный серебром кафтан.
И вот донье Хосефе предстояло потерять брата, а с ним из ее жизни уходило столько блеска. Но лицо ее было невозмутимо, она вполне владела собой, и Гойя любил ее за это и восхищался ею.
Постепенно угрюмое молчание за столом начало его угнетать. Неожиданно он заявил, чтоб кончали обед без него, он хочет навестить Байеу. Донья Хосефа с удивлением подняла на него глаза. Потом ей показалось, что она поняла: несомненно, Франсиско хочет без свидетелей попросить прощения у умирающего за все причиненное ему зло. И эта мысль была ей приятна.
Гойя застал шурина лежащим на низкой постели, со всех сторон обложенным подушками. Худое, изжелта-серое лицо с еще более глубокими, чем обычно, морщинами глядело сердито, строго, страдальчески.
Гойя заметил, что знакомый образ на стене, изображающий святого Франциска, висит вверх ногами. Согласно старому народному суеверию, только такими энергичными мерами можно было побудить святого к оказанию помощи. Навряд ли образованный, рассудительный шурин ожидал помощи от подобных средств, тем более, что его пользовали лучшие врачи. Но, как видно, он не гнушался и таких окольных путей, чтобы сохранить свою жизнь для семьи, родины и искусства.
Гойя внушал себе, что должен горевать об умирающем – ведь это же брат его жены. Шурин, в общем, желал ему добра, а иногда оказывал существенную помощь. Но Франсиско не мог принудить себя к сожалению. Байеу в меру своих сил отравлял ему жизнь. Он не раз отчитывал Франсиско словно глупого, строптивого ученика, перед всем соборным капитулом в ту пору, когда они расписывали фресками Сарагосский собор. Еще до сих пор воспоминание об этом жгло его стыдом, незаживающей язвой, сарной – зудящим лишаем. Мало того, умирающий хотел отдалить от него жену, Хосефу, хотел показать ей, как презирают ее мужа и как высоко чтут ее брата. Он добился того, что соборный капитул швырнул ему, Гойе, обещанную плату и прогнал с позором; а жене его, «сестре нашего великого мастера Байеу», те же духовные пастыри подарили золотую медаль.
Угрюмо глядя на страждущего, на умирающего, Гойя вспомнил добрую старую пословицу: «Что шурин, что плуг – только в земле тебе друг».
Очень хотелось ему написать портрет Байеу. Он не утаил бы ничего, все бы осталось при шурине: и его чувство собственного достоинства, и целеустремленность, и трудолюбие, и ум, но он показал бы также и его косность, трезвую, как вода, ограниченность.
Меж тем Байеу начал говорить, с трудом, но, как всегда, красивыми, закругленными фразами.
– Я умираю, – сказал он. – Освобождаю тебе дорогу. Ты будешь президентом Академии; я договорился с премьер-министром и с Маэльей и Рамоном тоже. Маэлья достойней тебя занять президентское место, и мой брат Рамон – тоже, должен откровенно сказать тебе это. Ты, правда, талантливее, но ты плохо воспитан и слишком самонадеян. Однако, я полагаю, бог мне простит, что я из любви к сестре предпочел менее достойного человека. – Он передохнул, говорить ему было трудно, закашлялся. «Дурак, – подумал Гойя, – Академию я получил бы и без него, дон Мануэль позаботился бы об этом».
– Я знаю твое строптивое сердце, Франсиско Гойя, – опять заговорил Байеу, – и, может быть, для тебя же лучше, что нет твоего портрета, написанного мною. Но придет время, и ты пожалеешь, что не послушался моих настойчивых советов. Последний раз увещеваю тебя: не отступай от классических образцов. Ежедневно прочитывай несколько страниц из Менгса! Я завещаю тебе мой экземпляр с его личной надписью и множеством моих заметок. Ты видишь, чего достигли он и я. Остепенись! Может быть, и ты способен достигнуть того же.
Гойя смотрел на него с насмешливым сожалением: бедняга напрягал последние силенки, стараясь убедить и себя и других, что он великий художник. Он упорно стремился к «истинному искусству» и неустанно справлялся по книгам, так ли он работает. У него были верный глаз и искусная рука, но теория вечно портила ему дело. «Вы со своим любимым Менгсом на многие годы задержали меня. Косой взгляд или недовольная физиономия милого моего Агустина дороже мне всех ваших правил и принципов. Эх ты, бедняга, придворный живописец, затруднил ты себе жизнь, – и себе затруднил, и другим; нам будет легче дышаться, когда ты будешь под землей».
Казалось, Байеу только одного и ждал: прочитать последнее наставление зятю. Вслед за этим сейчас же наступила агония.
С грустными лицами обступили низкое ложе ближайшие друзья и родственники – Хосефа, Рамон, художник Маэлья. Франсиско Гойя недобрым взором смотрел на умирающего. Этот нос не знал, что такое чутье, эти глубокие морщины, залегшие по углам рта, говорили о бесплодных усилиях, с этих губ могли срываться только строгие слова наставлений. Даже смерть не сделала это худое лицо значительным.
Король Карлос очень ценил своего первого живописца; он отдал распоряжение похоронить его с теми почестями, какие полагаются грандам. Франсиско Байеу был похоронен в крипте церкви Сан-Хуан Баутиста, рядом с величайшим художником Пиренейского полуострова – доном Дьего Веласкесом.
Родственники и немногочисленные друзья покойного собрались в мастерской, чтоб посоветоваться, что делать с оставшимися после него полотнами. Там было много законченных и незаконченных картин. Общее внимание привлек автопортрет, на котором Байеу изобразил себя перед мольбертом. Хотя многие детали – палитра, кисть, жилет – были выписаны чрезвычайно тщательно, картина все же была явно не закончена; добросовестный художник не справился со своим лицом. Полуоконченное лицо глядело на зрителей мертвыми, словно еще до рождения истлевшими глазами.
– Как жалко, – сказал после некоторого молчания Рамон, – что брату не было суждено закончить этот портрет.
– Я закончу, – сказал Гойя.
Все удивленно, с сомнением посмотрели на него. Но Гойя уже завладел холстом.
Долго дописывал он портрет шурина на глазах у Агустина. Он работал с чувством ответственности и мало что изменял в уже сделанном. Только чуть угрюмее стали брови, чуть глубже и утомленнее легли складки от носа ко рту, чуть упрямее выдвинулся подбородок, чуть брезгливее опустились углы рта. Он вкладывал в свою работу и ненависть и любовь, но они не затуманили холодный, смелый, неподкупный глаз художника.
В конце концов получился портрет неприветливого, болезненного, пожилого господина, бившегося всю свою жизнь, уставшего, наконец, и от высокого своего положения и от вечных трудов, но слишком добросовестного, чтобы позволить себе отдохнуть.
Агустин Эстеве стоял возле Гойи и разглядывал законченное произведение. С подрамника смотрел представительный мужчина, который требовал от жизни больше, чем ему полагалось, а от себя – больше, чем сам мог дать. Но вся картина была напоена серебристо-радостным сиянием, которое давал недавно найденный Гойей мерцающий светло-серый тон, и ехидный Агустин понял, что разлитая по всей картине серебристая легкость властно подчеркивает жесткость лица и педантичную трезвость руки, держащей кисть. Изображенный на портрете человек был малопривлекателен, зато тем привлекательнее был сам портрет.
– Поразительно, Франчо, – воскликнул Агустин, довольный и восхищенный.
Молча на портрет смотрела
Помрачневшая Хосефа.
Гойя подошел. Встал рядом.
«Я надеюсь, не в обиде
На меня покойный шурин?»
Помолчав, Хосефа: «Что же
Станется с портретом?..» Гойя
Ей в ответ: «Он твой».
«Спасибо», —
Молвила жена… Но после
Не могла никак придумать,
Где бы ей портрет повесить.
Наконец она решила
Отослать его в подарок
Брату – Мануэлю Байеу
В Сарагосу…
13
Гойя мучительно ждал вестей из Эскуриала, но от Каэтаны ничего не приходило, и скука траурных месяцев обостряла его нервное состояние.
И вдруг объявился нежданный гость с родины – Мартин Сапатер.
Гойя, увидя своего сердечного друга Мартина, бурно обнял его, призвал всех святых в свидетели своей радости, расцеловал, усадил его в кресло, опять поднял, схватил под руку и потащил по мастерской.
Несмотря на гордость, Гойя был общителен по натуре. Часто и охотно поверял он свои мысли Хосефе, Агустину, Мигелю. Но самое заветное, самые сокровенные чаяния и самую сокровенную неудовлетворенность мог он поведать только закадычному другу, из друзей другу – Мартину. Сотни вопросов задавал он этому добродушному человеку, осанистому и представительному, и сам рассказывал ему все вперемешку; Агустин слушал, завидовал и ревновал.
Мартин Сапатер и Франсиско Гойя дружили еще с тех пор, как шестилетний Франсиско попал из родной деревни Фуэндетодос в Сарагосу. Вместе обучались они грамоте в школе фрай Хоакина, но принадлежали к двум враждующим компаниям: Гойя – к партии пресвятой девы дель Пилар, Сапатер – к партии святого Людовика. После того как маленький Гойя излупил маленького Сапатера, тот проникся к нему уважением и перешел в его партию; с тех пор они стали закадычными друзьями. Франсиско давал Мартину радость общения с сильной, необузданной личностью; благоразумный Мартин давал деловые советы и оказывал практические услуги. Франсиско был из бедной семьи, Мартин – из зажиточной, из уважаемого купеческого дома. С юных лет верил Мартин в художественное призвание Гойи; по ходатайству отца Сапатера граф Пигнательи, сарагосский меценат, предоставил маленькому Франсиско возможность обучаться рисованию и живописи.
– Совсем ты не изменился, малыш, – сказал Гойя Сапатеру, который был на голову выше него. – Только твой богатырский нос стал еще могучее. Ишь какой ты осанистый, представительный, так и видятся за тобой все знатные сарагосские семьи: и Сальвадорес, и Грасас, и Аснарес.
– Надеюсь, – удалось наконец вставить Мартину, – и Кастель, и Лонха, и Пуэнте тоже видятся.
– Все, – сердечно ответил Франсиско; он и в самом деле ясно видел в мыслях город своей молодости – Сарагосу, видел ее усталую величавость, грязь и пыль, мавританские минареты, старинный мост через ленивые зеленовато-серые воды Эбро, а дальше пыльные тусклые равнины и далекие горы.
Теперь, когда они были вместе, оба опять превратились в мальчишек. Жизнь снова манила необыкновенными приключениями: за каждым углом таилась какая-то неожиданность, надо было не упустить ее, схватиться с ней, преодолеть. Оба чувствовали, как они нужны друг другу. Гойе нужны были рассудительный ум Сапатера, его всегдашняя готовность к дружеским услугам; для Мартина окружающая его тусклая действительность расцвечивалась яркими красками, когда Гойя давал ему заглянуть в мир, открытый глазу и сердцу художника.
В последующие дни Гойя писал своего друга. Блаженные дни! Забавно и радостно было видеть, как возникает на полотне Мартин, такой, как он есть, умный, представительный, милый, добросердечный, немножко обыватель. Над могучим носом и мясистыми щеками рассудительно, со спокойной веселостью глядели лукавые глаза.
– Так вот какой я, – сказал Мартин и прищелкнул языком.
Франсиско не знал, что лучше – самый процесс работы или долгие перерывы, во время которых он болтал со своим другом. Тогда он охотно отсылал Агустина под тем или другим предлогом и тут-то давал себе волю. Всплывали старые воспоминания, без разбору, все вперемешку: девушки, дни нужды, стычки с полицией, полное приключений бегство от инквизиции, беспутные вызовы, опасные драки, поножовщина, раздоры с семьей Байеу. С наивным самохвальством сравнивал он свою нужду в молодости и теперешнее благосостояние. Теперь у него прекрасный дом в Мадриде, дорогая обстановка, предметы искусства, ливрейные слуги, к нему приходят знатные друзья – и он даже не всегда их пускает; у него великолепный выезд, золоченая берлина в английском стиле – в Мадриде таких всего три. Да, эта карета, эта карроса была гордостью Гойи; содержание выезда, особенно лошадей, в Мадриде обходилось дорого, но Гойя не останавливался перед тратами, дело стоило того. И хотя во время траура это и не подобало, он все же повез друга прокатиться на Прадо.
Иногда Франсиско и Мартин пели и музицировали, разыгрывали сегидильи, тираны, болеро – оба страстно любили народную музыку. Правда, они часто спорили о достоинствах отдельных музыкальных произведений, обычно Франсиско удавалось переубедить Мартина, и тогда он издевался над его отсталыми вкусами. Подтрунивал он и над приверженностью Мартина к тореадору Костильяресу: сам Гойя бредил Рамиро. Он насыпал песок на стол и рисовал обоих тореадоров; маленького крепыша Рамиро он награждал собственной львиной головой, а высокого дородного Костильяреса – огромным носом, и оба громко хохотали.
Но Франсиско вдруг замолкал, лицо его мрачнело.
– Вот я смеюсь, – говорил он, – и хвастаюсь, что пошел в гору. Да как еще пошел! Я pintor de camara и скоро буду президентом Академии; у меня самый лучший в Испании глаз, самая искусная рука, все мне завидуют, а тебе, Мартин, я скажу: все это фасад, а за ним – дерьмо.
Мартину были знакомы внезапные перемены в настроении друга и неожиданные вспышки.
– Франчо, Франчо, – пытался он его успокоить, – не греши, брось эти глупые речи!
Франсиско быстро взглядывал на пресвятую деву Аточскую, крестился, но затем продолжал:
– Да ведь это же правда, chico,[5] у каждой моей случайной удачи есть оборотная сторона, за каждой стоят злые силы и корчат мне рожи. Вот сейчас мне повезло – мой шурин, этот кисляй и педант, наконец убрался на тот свет, но Хосефа ходит как привидение, убивается и днем и ночью. Мне повезло – дон Мануэль подарил меня своей дружбой, могущественнее его нет никого в Испании, и сам он замечательный молодой человек, но в то же время он негодяй, и довольно опасный. А кроме того, у меня на душе кошки скребут, когда вспомню, почему он со мной подружился. Вот не могу я позабыть, чего от меня потребовали ради дона Гаспара, а ведь я эту ходячую добродетель не перевариваю. И никто мне за это спасибо не сказал. Пепа только насмешливо смотрит своими зелеными глазами и задирает нос, словно сама, без посторонней помощи, так высоко взлетела. Всем что-то от меня нужно, а меня никто не хочет понять.
И вдруг объявился нежданный гость с родины – Мартин Сапатер.
Гойя, увидя своего сердечного друга Мартина, бурно обнял его, призвал всех святых в свидетели своей радости, расцеловал, усадил его в кресло, опять поднял, схватил под руку и потащил по мастерской.
Несмотря на гордость, Гойя был общителен по натуре. Часто и охотно поверял он свои мысли Хосефе, Агустину, Мигелю. Но самое заветное, самые сокровенные чаяния и самую сокровенную неудовлетворенность мог он поведать только закадычному другу, из друзей другу – Мартину. Сотни вопросов задавал он этому добродушному человеку, осанистому и представительному, и сам рассказывал ему все вперемешку; Агустин слушал, завидовал и ревновал.
Мартин Сапатер и Франсиско Гойя дружили еще с тех пор, как шестилетний Франсиско попал из родной деревни Фуэндетодос в Сарагосу. Вместе обучались они грамоте в школе фрай Хоакина, но принадлежали к двум враждующим компаниям: Гойя – к партии пресвятой девы дель Пилар, Сапатер – к партии святого Людовика. После того как маленький Гойя излупил маленького Сапатера, тот проникся к нему уважением и перешел в его партию; с тех пор они стали закадычными друзьями. Франсиско давал Мартину радость общения с сильной, необузданной личностью; благоразумный Мартин давал деловые советы и оказывал практические услуги. Франсиско был из бедной семьи, Мартин – из зажиточной, из уважаемого купеческого дома. С юных лет верил Мартин в художественное призвание Гойи; по ходатайству отца Сапатера граф Пигнательи, сарагосский меценат, предоставил маленькому Франсиско возможность обучаться рисованию и живописи.
– Совсем ты не изменился, малыш, – сказал Гойя Сапатеру, который был на голову выше него. – Только твой богатырский нос стал еще могучее. Ишь какой ты осанистый, представительный, так и видятся за тобой все знатные сарагосские семьи: и Сальвадорес, и Грасас, и Аснарес.
– Надеюсь, – удалось наконец вставить Мартину, – и Кастель, и Лонха, и Пуэнте тоже видятся.
– Все, – сердечно ответил Франсиско; он и в самом деле ясно видел в мыслях город своей молодости – Сарагосу, видел ее усталую величавость, грязь и пыль, мавританские минареты, старинный мост через ленивые зеленовато-серые воды Эбро, а дальше пыльные тусклые равнины и далекие горы.
Теперь, когда они были вместе, оба опять превратились в мальчишек. Жизнь снова манила необыкновенными приключениями: за каждым углом таилась какая-то неожиданность, надо было не упустить ее, схватиться с ней, преодолеть. Оба чувствовали, как они нужны друг другу. Гойе нужны были рассудительный ум Сапатера, его всегдашняя готовность к дружеским услугам; для Мартина окружающая его тусклая действительность расцвечивалась яркими красками, когда Гойя давал ему заглянуть в мир, открытый глазу и сердцу художника.
В последующие дни Гойя писал своего друга. Блаженные дни! Забавно и радостно было видеть, как возникает на полотне Мартин, такой, как он есть, умный, представительный, милый, добросердечный, немножко обыватель. Над могучим носом и мясистыми щеками рассудительно, со спокойной веселостью глядели лукавые глаза.
– Так вот какой я, – сказал Мартин и прищелкнул языком.
Франсиско не знал, что лучше – самый процесс работы или долгие перерывы, во время которых он болтал со своим другом. Тогда он охотно отсылал Агустина под тем или другим предлогом и тут-то давал себе волю. Всплывали старые воспоминания, без разбору, все вперемешку: девушки, дни нужды, стычки с полицией, полное приключений бегство от инквизиции, беспутные вызовы, опасные драки, поножовщина, раздоры с семьей Байеу. С наивным самохвальством сравнивал он свою нужду в молодости и теперешнее благосостояние. Теперь у него прекрасный дом в Мадриде, дорогая обстановка, предметы искусства, ливрейные слуги, к нему приходят знатные друзья – и он даже не всегда их пускает; у него великолепный выезд, золоченая берлина в английском стиле – в Мадриде таких всего три. Да, эта карета, эта карроса была гордостью Гойи; содержание выезда, особенно лошадей, в Мадриде обходилось дорого, но Гойя не останавливался перед тратами, дело стоило того. И хотя во время траура это и не подобало, он все же повез друга прокатиться на Прадо.
Иногда Франсиско и Мартин пели и музицировали, разыгрывали сегидильи, тираны, болеро – оба страстно любили народную музыку. Правда, они часто спорили о достоинствах отдельных музыкальных произведений, обычно Франсиско удавалось переубедить Мартина, и тогда он издевался над его отсталыми вкусами. Подтрунивал он и над приверженностью Мартина к тореадору Костильяресу: сам Гойя бредил Рамиро. Он насыпал песок на стол и рисовал обоих тореадоров; маленького крепыша Рамиро он награждал собственной львиной головой, а высокого дородного Костильяреса – огромным носом, и оба громко хохотали.
Но Франсиско вдруг замолкал, лицо его мрачнело.
– Вот я смеюсь, – говорил он, – и хвастаюсь, что пошел в гору. Да как еще пошел! Я pintor de camara и скоро буду президентом Академии; у меня самый лучший в Испании глаз, самая искусная рука, все мне завидуют, а тебе, Мартин, я скажу: все это фасад, а за ним – дерьмо.
Мартину были знакомы внезапные перемены в настроении друга и неожиданные вспышки.
– Франчо, Франчо, – пытался он его успокоить, – не греши, брось эти глупые речи!
Франсиско быстро взглядывал на пресвятую деву Аточскую, крестился, но затем продолжал:
– Да ведь это же правда, chico,[5] у каждой моей случайной удачи есть оборотная сторона, за каждой стоят злые силы и корчат мне рожи. Вот сейчас мне повезло – мой шурин, этот кисляй и педант, наконец убрался на тот свет, но Хосефа ходит как привидение, убивается и днем и ночью. Мне повезло – дон Мануэль подарил меня своей дружбой, могущественнее его нет никого в Испании, и сам он замечательный молодой человек, но в то же время он негодяй, и довольно опасный. А кроме того, у меня на душе кошки скребут, когда вспомню, почему он со мной подружился. Вот не могу я позабыть, чего от меня потребовали ради дона Гаспара, а ведь я эту ходячую добродетель не перевариваю. И никто мне за это спасибо не сказал. Пепа только насмешливо смотрит своими зелеными глазами и задирает нос, словно сама, без посторонней помощи, так высоко взлетела. Всем что-то от меня нужно, а меня никто не хочет понять.