Страница:
Пепа взяла гитару и запела. Она пела тихо, с чувством. Она была очень хороша, когда сидела и мурлыкала старые народные романсы, аккомпанируя себе на гитаре. Гойя знал, что в слова этих старых поэтичных песен она вкладывает собственные переживания…
А за свои двадцать три года Пепа успела многое пережить. Она выросла в испанских колониях, в Америке; отец ее был богатым плантатором. Когда ей исполнилось десять лет, отец потерял корабли и все состояние. Забрав семью, он возвратился в Европу; после привольной, изобильной жизни Пепа узнала стеснение, недостаток. Благодаря счастливому характеру она не очень страдала от перемены судьбы. Затем появился молодой флотский офицер Фелипе Тудо, он был красивый и покладистый, и в браке они жили счастливо, но Фелипе был беден и ради нее наделал много долгов. Вероятно, в дальнейшем совместная жизнь не принесла бы им больших радостей. Фелипе погиб во время плавания эскадры в мексиканских водах, и, несомненно, попал прямо в рай, уж очень хороший был человек. Пепа подала адмиралу де Масарредо ходатайство об увеличении пенсии, и тучный, стареющий адмирал безумно в нее влюбился. Он прозвал ее вьюдитой – очаровательной, аппетитной вдовушкой, и обставил для своей вьюдиты прелестный домик на калье Майор. Пепа понимала, что адмирал не может ввести ее в дома своих знатных друзей; достаточно и того, что он заказал ее портрет придворному живописцу. Сейчас, во время войны, дон Федерико плавал со своей армадой в далеких морях, и Пепа была очень довольна, что встретилась со своим милым художником, который выразил пламенное желание разделить ее одиночество.
У Пепы был легкий характер, она довольствовалась тем, что имела, но часто вспоминала привольную жизнь в колониях, огромные поместья, бесчисленных рабов. От всего тогдашнего изобилья осталась у нее старая верная Кончита, кристально честная, вот только в карты плутует. Франсиско, Франчо – замечательный друг, настоящий мужчина, с которым любая вьюдита может быть счастлива, к тому же он великий художник; но он очень занят, к нему предъявляет свои требования искусство, предъявляет свои требования двор, предъявляют свои требования многочисленные друзья и женщины, и, даже когда Франсиско у нее, мысли его порой далеко.
Вот о чем думала Пепа Тудо, напевая романсы. Она представляла себя героиней такого романса, скажем, красивой молодой женщиной, похищенной маврами или проданной любовником в рабство маврам. Быть боготворимой белой возлюбленной храброго черного шейха – в этом тоже есть своя прелесть. А то представляла себе, что здесь, в Мадриде, она встретит еще свое счастье, и воображала, будто она одна из тех дам, которые раза три-четыре в году выезжают из своих городских дворцов в загородные поместья, а затем опять возвращаются ко двору в сопровождении мажордомов, камеристок и куаферов, сами в обворожительных парижских туалетах и в драгоценностях, добытых на войне сотни лет назад полководцами Изабеллы Католической или Карла V.
По просьбе дуэньи Пепа помогла накрыть на стол. Они сели ужинать. Еда была вкусная и обильная, и они кушали с аппетитом.
Со стены на них смотрел портрет адмирала Федерико де Масарредо. Адмирал заказал Гойе свой портрет для сестры, а затем копию с него для Пепы. Агустин Эстеве сделал добросовестную копию, и вот теперь адмирал любовался, как Пепа с художником ужинают!
Гойю влекла к Пепе не безумная страсть – его радовало, ему льстило то, что она с такой беспечностью и лаской отдавалась ему. Его мужицкий здравый смысл говорил, что Пепа приносит жертвы во имя их любви. Он знал ее денежные обстоятельства. После смерти своего морского офицера она брала уроки у знаменитой актрисы Тираны, и на это ушло то немногое, что у нее оставалось. Теперь, с начала войны, ей были положены полторы тысячи реалов в месяц. Не совсем ясно, какую часть этой суммы составляла казенная пенсия, а какую – личный подарок адмирала. Полторы тысячи реалов – это и много и мало. Платьев у мамзель Лизетт при таких доходах не закажешь. Гойя не был скуп и нередко приносил своей красавице подруге подарки, обычно небольшие, а иногда и значительные. Но часто на него нападала расчетливость арагонского крестьянина, и не раз, узнав цену облюбованного подарка, он предпочитал отказаться от покупки.
Дуэнья убрала со стола, в комнате было тепло; Пепа разомлела и полулежала на диване, красивая, томная, лениво обмахиваясь веером, который держала в прекрасной тонкой руке. Конечно, она опять вспомнила донью Лусию и ее портрет, ибо, указав веером на портрет адмирала, сказала:
– Над ним ты тоже не очень потрудился. Каждый раз, как посмотрю, вижу: левая рука хороша, а правая – коротка.
Гойя вдруг с особой силой почувствовал то роковое невезение, которое преследовало его все последние дни: томительное ожидание Каэтаны Альба, неудачу с портретом доньи Лусии, злость на политику и на критически настроенного Агустина. А тут еще и Пепа со своими глупыми, наглыми замечаниями. Да где же это видано, чтобы мужчина, на которого герцогиня Альба в присутствии грандов Испании глядела, так, словно лежала в его объятиях, выслушивал эту дурацкую критику, да еще от кого, от такой хамоны. Он взял свой серый шелковый цилиндр и нахлобучил его Пепе по самые уши.
– Для тебя все одно, как ни гляди на картину, что так, что этак, – проворчал он.
Она стащила с себя цилиндр, высокая прическа растрепалась, и Пепа была такой потешной и хорошенькой.
– Кончита! – крикнула она в ярости и, когда старуха появилась, приказала: – Отопри дверь, дон Франсиско уходит!
Франсиско расхохотался.
– Брось, Кончита, – сказал он. – Ступай к себе на кухню! – И когда та ушла, извинился. – Сегодня я не в духе, неприятности одолели. Да и твое замечание о портрете не больно умно. Посмотри как следует и увидишь, что рука не короткая!
Она дулась и настаивала на своем:
– Нет, короткая.
– У тебя нет глаза, но какая же ты хорошенькая, вот такая, как сейчас, растрепанная, – сказал он добродушно. – Я подарю тебе новую куафюру, – прибавил он ей в утешение и поцеловал ее.
Затем, уже лежа в постели, Пепа сказала:
– Знаешь, на днях возвращается дон Федерико. Мне передал это вместе с приветом от адмирала капитан Моралес.
Положение менялось.
– Что ты будешь делать, когда адмирал действительно вернется? – спросил Франсиско.
– Скажу то, что есть, – ответила она. – Скажу: «И кончено все между нами, мой друг», – процитировала она один из своих романсов.
– Да, ему это будет неприятно, – вслух подумал Гойя. – Сперва потерять Тулон, а затем тебя.
– Собственно, Тулон потерял не он, а англичане, – с деловым видом сказала Пепа, взяв под защиту своего адмирала. – Но обвинят его, это уж как водится.
Спустя некоторое время Франсиско вслух высказал мысль, которая все время не давала ему покоя.
– А как же тогда твоя пенсия? – спросил он.
– Не знаю, – ответила она, не очень обеспокоившись. – Сколько-нибудь, верно, оставят.
Завести себе содержанку не входило в расчеты Гойи. Большому художнику это ни к чему. Кроме того, он подумал, что легко может представить себе жизнь и без Пепы. С другой стороны, он считал вполне естественным, что красивая женщина хочет жить в свое удовольствие, и было бы очень жаль, если бы только потому, что он не дает достаточно денег, она в конце концов досталась бы другому или же вернулась к своему адмиралу.
А за свои двадцать три года Пепа успела многое пережить. Она выросла в испанских колониях, в Америке; отец ее был богатым плантатором. Когда ей исполнилось десять лет, отец потерял корабли и все состояние. Забрав семью, он возвратился в Европу; после привольной, изобильной жизни Пепа узнала стеснение, недостаток. Благодаря счастливому характеру она не очень страдала от перемены судьбы. Затем появился молодой флотский офицер Фелипе Тудо, он был красивый и покладистый, и в браке они жили счастливо, но Фелипе был беден и ради нее наделал много долгов. Вероятно, в дальнейшем совместная жизнь не принесла бы им больших радостей. Фелипе погиб во время плавания эскадры в мексиканских водах, и, несомненно, попал прямо в рай, уж очень хороший был человек. Пепа подала адмиралу де Масарредо ходатайство об увеличении пенсии, и тучный, стареющий адмирал безумно в нее влюбился. Он прозвал ее вьюдитой – очаровательной, аппетитной вдовушкой, и обставил для своей вьюдиты прелестный домик на калье Майор. Пепа понимала, что адмирал не может ввести ее в дома своих знатных друзей; достаточно и того, что он заказал ее портрет придворному живописцу. Сейчас, во время войны, дон Федерико плавал со своей армадой в далеких морях, и Пепа была очень довольна, что встретилась со своим милым художником, который выразил пламенное желание разделить ее одиночество.
У Пепы был легкий характер, она довольствовалась тем, что имела, но часто вспоминала привольную жизнь в колониях, огромные поместья, бесчисленных рабов. От всего тогдашнего изобилья осталась у нее старая верная Кончита, кристально честная, вот только в карты плутует. Франсиско, Франчо – замечательный друг, настоящий мужчина, с которым любая вьюдита может быть счастлива, к тому же он великий художник; но он очень занят, к нему предъявляет свои требования искусство, предъявляет свои требования двор, предъявляют свои требования многочисленные друзья и женщины, и, даже когда Франсиско у нее, мысли его порой далеко.
Вот о чем думала Пепа Тудо, напевая романсы. Она представляла себя героиней такого романса, скажем, красивой молодой женщиной, похищенной маврами или проданной любовником в рабство маврам. Быть боготворимой белой возлюбленной храброго черного шейха – в этом тоже есть своя прелесть. А то представляла себе, что здесь, в Мадриде, она встретит еще свое счастье, и воображала, будто она одна из тех дам, которые раза три-четыре в году выезжают из своих городских дворцов в загородные поместья, а затем опять возвращаются ко двору в сопровождении мажордомов, камеристок и куаферов, сами в обворожительных парижских туалетах и в драгоценностях, добытых на войне сотни лет назад полководцами Изабеллы Католической или Карла V.
По просьбе дуэньи Пепа помогла накрыть на стол. Они сели ужинать. Еда была вкусная и обильная, и они кушали с аппетитом.
Со стены на них смотрел портрет адмирала Федерико де Масарредо. Адмирал заказал Гойе свой портрет для сестры, а затем копию с него для Пепы. Агустин Эстеве сделал добросовестную копию, и вот теперь адмирал любовался, как Пепа с художником ужинают!
Гойю влекла к Пепе не безумная страсть – его радовало, ему льстило то, что она с такой беспечностью и лаской отдавалась ему. Его мужицкий здравый смысл говорил, что Пепа приносит жертвы во имя их любви. Он знал ее денежные обстоятельства. После смерти своего морского офицера она брала уроки у знаменитой актрисы Тираны, и на это ушло то немногое, что у нее оставалось. Теперь, с начала войны, ей были положены полторы тысячи реалов в месяц. Не совсем ясно, какую часть этой суммы составляла казенная пенсия, а какую – личный подарок адмирала. Полторы тысячи реалов – это и много и мало. Платьев у мамзель Лизетт при таких доходах не закажешь. Гойя не был скуп и нередко приносил своей красавице подруге подарки, обычно небольшие, а иногда и значительные. Но часто на него нападала расчетливость арагонского крестьянина, и не раз, узнав цену облюбованного подарка, он предпочитал отказаться от покупки.
Дуэнья убрала со стола, в комнате было тепло; Пепа разомлела и полулежала на диване, красивая, томная, лениво обмахиваясь веером, который держала в прекрасной тонкой руке. Конечно, она опять вспомнила донью Лусию и ее портрет, ибо, указав веером на портрет адмирала, сказала:
– Над ним ты тоже не очень потрудился. Каждый раз, как посмотрю, вижу: левая рука хороша, а правая – коротка.
Гойя вдруг с особой силой почувствовал то роковое невезение, которое преследовало его все последние дни: томительное ожидание Каэтаны Альба, неудачу с портретом доньи Лусии, злость на политику и на критически настроенного Агустина. А тут еще и Пепа со своими глупыми, наглыми замечаниями. Да где же это видано, чтобы мужчина, на которого герцогиня Альба в присутствии грандов Испании глядела, так, словно лежала в его объятиях, выслушивал эту дурацкую критику, да еще от кого, от такой хамоны. Он взял свой серый шелковый цилиндр и нахлобучил его Пепе по самые уши.
– Для тебя все одно, как ни гляди на картину, что так, что этак, – проворчал он.
Она стащила с себя цилиндр, высокая прическа растрепалась, и Пепа была такой потешной и хорошенькой.
– Кончита! – крикнула она в ярости и, когда старуха появилась, приказала: – Отопри дверь, дон Франсиско уходит!
Франсиско расхохотался.
– Брось, Кончита, – сказал он. – Ступай к себе на кухню! – И когда та ушла, извинился. – Сегодня я не в духе, неприятности одолели. Да и твое замечание о портрете не больно умно. Посмотри как следует и увидишь, что рука не короткая!
Она дулась и настаивала на своем:
– Нет, короткая.
– У тебя нет глаза, но какая же ты хорошенькая, вот такая, как сейчас, растрепанная, – сказал он добродушно. – Я подарю тебе новую куафюру, – прибавил он ей в утешение и поцеловал ее.
Затем, уже лежа в постели, Пепа сказала:
– Знаешь, на днях возвращается дон Федерико. Мне передал это вместе с приветом от адмирала капитан Моралес.
Положение менялось.
– Что ты будешь делать, когда адмирал действительно вернется? – спросил Франсиско.
– Скажу то, что есть, – ответила она. – Скажу: «И кончено все между нами, мой друг», – процитировала она один из своих романсов.
– Да, ему это будет неприятно, – вслух подумал Гойя. – Сперва потерять Тулон, а затем тебя.
– Собственно, Тулон потерял не он, а англичане, – с деловым видом сказала Пепа, взяв под защиту своего адмирала. – Но обвинят его, это уж как водится.
Спустя некоторое время Франсиско вслух высказал мысль, которая все время не давала ему покоя.
– А как же тогда твоя пенсия? – спросил он.
– Не знаю, – ответила она, не очень обеспокоившись. – Сколько-нибудь, верно, оставят.
Завести себе содержанку не входило в расчеты Гойи. Большому художнику это ни к чему. Кроме того, он подумал, что легко может представить себе жизнь и без Пепы. С другой стороны, он считал вполне естественным, что красивая женщина хочет жить в свое удовольствие, и было бы очень жаль, если бы только потому, что он не дает достаточно денег, она в конце концов досталась бы другому или же вернулась к своему адмиралу.
Он сказал ей равнодушно:
«Не тужи. Я позабочусь,
Чтобы ты жила, как прежде».
Пепа вяло улыбнулась:
«Что ж. Спасибо…» Он внезапно
Предложил ей: «Адмирала
Со стены мы снимем. Слышишь!»
«Почему? – спросила Пепа, —
Что – рука коротковата?
Ты не верь. Я пошутила.
Оттого что слишком долго
Пишешь ты портрет Лусии».
5
Он стоял один перед портретом в разглядывал его очень внимательно, выискивая, что в нем не так. Это была донья Лусия, без всякого сомнения, это она, она, как живая, какой он ее видел. Все было тут: и маска светской дамы, и что-то слегка искусственное, и что-то затаенное. Да, в ней было что-то затаенное, и многим казалось, что они уже раньше видели эту женщину, которой, вероятно, теперь было лет тридцать, видели без маски светской дамы.
Пепа спросила, хочет ли он спать с этой женщиной? Глупый вопрос. Слыханное ли дело, чтобы мужчина в соку, здоровый и не хотел спать с любой мало-мальски красивой женщиной, а донья Лусия Бермудес интригующе красива, утонченно красива, красива по-своему, не так, как другие.
Ее муж, дон Мигель, был его другом. Но Франсиско не лукавил перед собой, он знал – не это останавливает его. Он не пожалел бы времени и труда, чтоб завоевать Лусию, но его удерживало как раз то загадочное, то неопределенное, что было в ее облике. Оно манило художника, но не мужчину. То ясное и то скрытое, что жило в ней, сливалось воедино, было неотделимо, было призрачно, было страшно. Один раз он это увидел тогда, на балу у дона Мануэля: серебристый отблеск на желтом платье, мерцание, окаянный и благодатный свет. Вот оно, вот в чем ее правда, его правда, вот тот портрет, который он хотел написать.
И вдруг он опять увидел. Вдруг он понял, как передать эту мерцающую, переливчатую, струящуюся серебристо-серую гамму, которая открылась ему тогда. Дело не в фоне, не в белом кружеве на желтом платье. Вот здесь эту линию надо смягчить, вот эту тоже, чтобы заиграли и тон тела и свет, который идет от руки, от лица. Пустяк, но в этом пустяке все. Он закрыл глаза, и теперь он видел. Он знал, что ему надо делать. Он работал. Изменял. Где чуть прибавит, где уберет. Все выходило само собой, без труда. В невероятно короткий срок портрет был готов.
Он смотрел на картину. Хорошая картина! Он добился своего. Создал новое, значительное. Женщина на портрете та же, что и в жизни, от нее исходит то же мерцание, он удержал то струящееся, неуловимое, что было в ней. Это его свет, его воздух, это мир, каким он его видит.
Лицо Гойи разгладилось, на нем появилось выражение глуповатого блаженства. Он присел на стул, немного усталый, праздно опустив руки.
Вошел Агустин. Угрюмо поздоровался. Сделал несколько шагов. Прошел мимо портрета не взглянув. Однако что-то он все же заметил. Сразу обернулся, взгляд стал острым.
Он долго смотрел. Затем откашлялся.
– Вот теперь это то, – сказал он наконец хриплым голосом. – Теперь все есть: и воздух, и свет. Вот теперь это твой настоящий серый тон, Франсиско.
Лицо у Гойи сияло, как у мальчишки.
– Ты это серьезно, Агустин? – спросил он и обнял друга за плечи.
– Я редко шучу, – сказал Агустин.
Он был глубоко взволнован, чуть ли не сильнее, чем сам Франсиско. Он не учился сыпать цитатами из Аристотеля и Винкельмана, как дон Мигель Бермудес или аббат. Этого он не умеет, где ему, он скромный художник, но в живописи он понимает, как никто, и знает, что вот этот Франсиско Гойя, его Франчо, создал великое произведение, опередившее свой век: он освободился от линии. Другие художники стремились все время только к чистоте линии, их живопись, в сущности, была раскрашенным рисунком. Франсиско учит людей видеть мир по-новому, видеть во всем его многообразии. И, несмотря на свое самомнение, он, верно, не знает, как велико, как ново то, что он создал.
Гойя меж тем нарочито медленно взял кисти и начал их тщательно мыть. Не отрываясь от работы, в душе ликуя, но также нарочито медленно он сказал:
– Вот теперь я еще раз напишу тебя, Агустин. Только изволь надеть твой замызганный коричневый кафтан и скорчить твою самую мрачную мину. Получится замечательно, с моим-то серым тоном, правда? Твой мрачный вид и мой светлый тон – эффект получится необычайный. – Он подошел к огромному портрету генерала верхом на коне, над которым все еще трудился Агустин. – Уж больно хорош лошадиный зад! – признал он. Затем, хоть это и не было нужно, еще раз вымыл кисти.
Пепа спросила, хочет ли он спать с этой женщиной? Глупый вопрос. Слыханное ли дело, чтобы мужчина в соку, здоровый и не хотел спать с любой мало-мальски красивой женщиной, а донья Лусия Бермудес интригующе красива, утонченно красива, красива по-своему, не так, как другие.
Ее муж, дон Мигель, был его другом. Но Франсиско не лукавил перед собой, он знал – не это останавливает его. Он не пожалел бы времени и труда, чтоб завоевать Лусию, но его удерживало как раз то загадочное, то неопределенное, что было в ее облике. Оно манило художника, но не мужчину. То ясное и то скрытое, что жило в ней, сливалось воедино, было неотделимо, было призрачно, было страшно. Один раз он это увидел тогда, на балу у дона Мануэля: серебристый отблеск на желтом платье, мерцание, окаянный и благодатный свет. Вот оно, вот в чем ее правда, его правда, вот тот портрет, который он хотел написать.
И вдруг он опять увидел. Вдруг он понял, как передать эту мерцающую, переливчатую, струящуюся серебристо-серую гамму, которая открылась ему тогда. Дело не в фоне, не в белом кружеве на желтом платье. Вот здесь эту линию надо смягчить, вот эту тоже, чтобы заиграли и тон тела и свет, который идет от руки, от лица. Пустяк, но в этом пустяке все. Он закрыл глаза, и теперь он видел. Он знал, что ему надо делать. Он работал. Изменял. Где чуть прибавит, где уберет. Все выходило само собой, без труда. В невероятно короткий срок портрет был готов.
Он смотрел на картину. Хорошая картина! Он добился своего. Создал новое, значительное. Женщина на портрете та же, что и в жизни, от нее исходит то же мерцание, он удержал то струящееся, неуловимое, что было в ней. Это его свет, его воздух, это мир, каким он его видит.
Лицо Гойи разгладилось, на нем появилось выражение глуповатого блаженства. Он присел на стул, немного усталый, праздно опустив руки.
Вошел Агустин. Угрюмо поздоровался. Сделал несколько шагов. Прошел мимо портрета не взглянув. Однако что-то он все же заметил. Сразу обернулся, взгляд стал острым.
Он долго смотрел. Затем откашлялся.
– Вот теперь это то, – сказал он наконец хриплым голосом. – Теперь все есть: и воздух, и свет. Вот теперь это твой настоящий серый тон, Франсиско.
Лицо у Гойи сияло, как у мальчишки.
– Ты это серьезно, Агустин? – спросил он и обнял друга за плечи.
– Я редко шучу, – сказал Агустин.
Он был глубоко взволнован, чуть ли не сильнее, чем сам Франсиско. Он не учился сыпать цитатами из Аристотеля и Винкельмана, как дон Мигель Бермудес или аббат. Этого он не умеет, где ему, он скромный художник, но в живописи он понимает, как никто, и знает, что вот этот Франсиско Гойя, его Франчо, создал великое произведение, опередившее свой век: он освободился от линии. Другие художники стремились все время только к чистоте линии, их живопись, в сущности, была раскрашенным рисунком. Франсиско учит людей видеть мир по-новому, видеть во всем его многообразии. И, несмотря на свое самомнение, он, верно, не знает, как велико, как ново то, что он создал.
Гойя меж тем нарочито медленно взял кисти и начал их тщательно мыть. Не отрываясь от работы, в душе ликуя, но также нарочито медленно он сказал:
– Вот теперь я еще раз напишу тебя, Агустин. Только изволь надеть твой замызганный коричневый кафтан и скорчить твою самую мрачную мину. Получится замечательно, с моим-то серым тоном, правда? Твой мрачный вид и мой светлый тон – эффект получится необычайный. – Он подошел к огромному портрету генерала верхом на коне, над которым все еще трудился Агустин. – Уж больно хорош лошадиный зад! – признал он. Затем, хоть это и не было нужно, еще раз вымыл кисти.
Агустин меж тем был полон
Нескрываемого счастья.
Шутка ли? Ведь он товарищ,
Друг такого человека!
Да, пускай не очень ловко,
Но ведь он помог Франсиско,
Своему родному Франчо,
Верное найти решенье.
И, сияя от восторга,
На художника глядел он,
Как отец глядит порою
На талантливого сына,
От которого он может
Ожидать любую шалость,
Все ему простить готовый.
И себе сказал он твердо,
Что сносить отныне будет
Терпеливо все причуды
Необузданного друга.
6
На следующий день дон Мигель и донья Лусия Бермудес, извещенные, что портрет наконец готов, явились в мастерскую к художнику.
Франсиско Гойя и Мигель Бермудес были близкими друзьями, хоть каждый и находил в другом недостатки. Дон Мигель, первый секретарь всесильного дона Мануэля герцога Алькудиа, из-за кулис вершил судьбами Испании. Ему, человеку передовому, в душе франкофилу, приходилось проявлять большую изворотливость, чтобы противостоять в такое время козням инквизиции. И Франсиско удивлялся той скромности, с которой Мигель скорее скрывал, чем выставлял напоказ свою власть. Зато как ученый, а главное как историк искусства Мигель был менее скромен и в опубликованном им объемистом Словаре художников судил обо всем весьма самоуверенно.
Сеньор Бермудес, следуя теориям Винкельмана и Рафаэля Менгса, признавал только благородную простоту линий, требовал подражания античным художникам. Менгс и Байеу, шурин Гойи, были в его глазах величайшими современными мастерами Испании, и он с учтивым сожалением педанта порицал своего друга Франсиско за то, что тот в последнее время все чаще отходит от классической теории.
Франсиско по-мальчишески радовался, что как раз портрет Лусии покажет другу, чего можно достигнуть, пренебрегши правилами; он был убежден, что Мигель, несмотря на свой академизм, восприимчив к подлинному искусству. При всем своем наигранном равнодушии непогрешимый Мигель был очень заинтересован новым произведением, и Гойя хотел сначала дать ему время пространно изложить свои ценные принципы, а затем поразить его серебристо-мерцающей доньей Лусией. Поэтому он повернул написанную им даму вместе с воздухом, светом и всей ее красотой к стене, так, что видна была только изнанка грубого, незагрунтованного, серовато-коричневого холста.
Все случилось, как он и ожидал. Дон Мигель сидел, закинув ногу на ногу. С чуть заметной улыбкой на белом, слегка напудренном четырехугольном большелобом лице указал он на объемистую папку, которую принес с собой.
– Мне посчастливилось, – начал он, – несмотря на войну, приобрести парижские гравюры. Вы оба, мои дорогие, и ты, Франсиско, и вы, дон Агустин, просто диву дадитесь. Эти гравюры Мореля, они сделаны с наиболее значительных за последние годы произведений Жака-Луи Давида.
Жак-Луи Давид был самым известным французским художником, главой той классической школы, которую так высоко ставил сеньор Бермудес.
Наряду со сценами античной древности гравюры изображали людей и события современной истории, но также в классическом духе: французские депутаты в зале для игры в мяч, дающие клятву свергнуть произвол тирании, портреты Дантона и Демулена, а главное – Марат, убитый в ванне.
Творчество французского художника было чуждо и духу и творчеству Франсиско. И все же он лучше, чем кто-либо, понимал, сколько искусства вложено в эти картины. Хотя бы мертвый Марат. Голова беспомощно упала набок, правая рука беспомощно свесилась из ванны, а в левой еще зажато прошение, переданное коварной убийцей. Картина написана холодной рукой мастера, обдуманно и спокойно, и, однако, как это волнует. Как прекрасно и величественно, несмотря на весь реализм изображения, некрасивое лицо Марата. Как сильно, должно быть, любил художник этого Друга народа. Грандиозность события, изображенного во всей его страшной действительности, так ошеломила Гойю, что на некоторое время он перестал быть художником, критически оценивающим произведение другого; он был подавлен страхом перед судьбой, подстерегающей каждого, чтоб неожиданно наброситься из засады, где бы он ни был: перед мольбертом во время работы, в постели во время любовных утех, в ванне, где он отдыхает.
– От его картин мороз пробирает, – сказал он наконец. – Великий, презренный человек. – И все подумали о том, что художник и революционер Давид подал голос в Конвенте за казнь своего покровителя Людовика XVI. – И на месяц не хотел бы я поменяться с ним местом, даже если бы мне сулили славу Веласкеса, – добавил Гойя.
Сеньор же Бермудес стал толковать о картинах прославленного француза, которые еще раз доказывают, что всякое подлинное искусство основано на изучении древних. Все дело в линии. Краски – неизбежное зло, им отведена подчиненная роль.
Франсиско добродушно посмеивался. Но тут заговорил дон Агустин. Он уважал сеньора Бермудеса за мужественную и в то же время гибкую политику, больше того – восхищался им. Но все остальное в этом человеке отталкивало его. Особенно раздражала Агустина его сухость, его восторженный педантизм школьного учителя. Совершенно непонятно, как могла столь тонкая и очаровательно загадочная дама, как донья Лусия, выйти замуж за такого человека: ведь, в сущности, он просто ходячая энциклопедия и духовный кастрат. Агустин испытывал мрачную радость при мысли, что творение Франсиско посрамит в присутствии доньи Лусии и самого дона Мигеля и его дурацкую ученую теорию.
Он разжал тонкие губы, открыл большой ворчливый рот и сказал глухим голосом, на этот раз необычайно учтиво:
– Картины Давида, что вы нам показали, дон Мигель, действительно представляются мне одной из вершин.
– Вершиной, – поправил Бермудес.
– Согласен, вершиной, – не стал спорить Агустин. – И все же я могу себе представить, – продолжал он с коварной любезностью, – что и красками, к которым вы относитесь так пренебрежительно, можно достигнуть новых поразительных эффектов. Вершины.
Большими шагами подошел он к портрету и сильным движением высоко поднял серовато-коричневый холст, прислоненный к стене.
– Я догадываюсь, что вы имеете в виду, дон Агустин, – улыбаясь сказал дон Мигель. – Мы оба, донья Лусия и я, с нетерпением ждем портрета, который так долго… – он не докончил: с мольберта смотрела нарисованная мерцающая донья Лусия.
Он стоял и молчал. Историк искусства, привыкший подходить к картинам с меркой хорошо продуманных теорий, забыл свои принципы. Женщина на картине была та Лусия, которую он знал, и одновременно волнующе другая. И опять же против своих правил он посмотрел на живую Лусию, с трудом скрывая смущение.
Много лет назад, когда он женился на Лусии, она была маха, девушка из народа, горячая и импульсивная, и его внезапное решение жениться на ней было смелым и рискованным шагом. Но инстинкт, опыт и изучение античного мира подсказали ему, что тот, кто медлит, часто уходит с пустыми руками и что боги только раз в жизни посылают смертному счастливый случай. И он никогда не раскаивался в своем необдуманном поступке. Он до сих пор любил и желал свою красавицу жену так же, как в первый день; за это время из весьма сомнительной уличной девчонки она превратилась в представительную сеньору Бермудес, и все завидовали ему. С полотна на него смотрела обаятельная и представительная светская дама, от которой исходило неуловимое серебристое мерцание, и дон Мигель вдруг понял: Лусия, которую, как ему думалось, он изучил за эти годы в совершенстве, и сейчас еще была такой же волнующей незнакомкой, такой же неожиданной и опасной, как в тот первый день, и сейчас еще это была маха. Гойя с радостным удовлетворением отметил растерянность на лице друга, обычно прекрасно владевшего собой. Да, мой милый Мигель, методы твоего мосье Давида прекрасны: ясный рисунок – вещь хорошая, и то, что ясно, можно им ясно передать. Но то-то и оно, что жизнь и люди вовсе не ясны. Злое, опасное, колдовское, затаенное – этого твоими средствами не передашь, этому у почтенных мастеров древности, сколько на них ни гляди, не научишься. Тут ни твой Винкельман, ни твой Менгс не помогут, да и ты сам тоже.
Франсиско, в свою очередь, поглядел сперва на женщину на портрете, потом на живую. Она тоже в глубоком молчании смотрела на холст. Не отрывала узких раскосых глаз под высокими учтиво надменными бровями от серебристого света, мерцавшего вокруг нее на портрете. С ее капризного лица чуть-чуть сдвинулась маска светской дамы: большой рот приоткрылся, на губах заиграла улыбка, но не тонкая и насмешливая, как обычно, а более затаенная, более опасная, правда и более вульгарная, более порочная. И вдруг Франсиско Гойя вспомнил эпизод, который забыл и долго искал в памяти. Много лет назад, когда он гулял как-то на Прадо с дамой, к нему подошла авельянера, торговка миндалем, подросток лет четырнадцати-пятнадцати, не больше. Он хотел угостить свою даму миндалем, девочка слишком дорого запросила, он стал торговаться, и продавщица, как истая маха, вылила на него целый ушат ругательств и насмешек: «За два реала? Сейчас сбегаю, спрошу хозяина. А вы постойте здесь, мой красавчик, подождите, не пройдет и полгодика, как вернусь с ответом!» И она принялась созывать других озорниц. «Сюда, сюда! Полюбуйтесь-ка на господина, что швыряет деньгами. Сегодня он расщедрился. Не пожалел два реала для своей дамы». Пристыженный и злой бросил он дерзкой девчонке ее пять реалов. Теперь он торжествовал: он внес в свою Лусию что-то из того давно ушедшего времени, что-то от тогдашней вульгарной и озорной Лусии с ее рискованным вкусом к дерзким ответам и грубым шуткам. И он торжествовал, что написанный им портрет заставил ее слегка приподнять маску светской дамы.
И дон Агустин теперь, когда Лусия стояла перед портретом, тоже видел, как прелесть живой женщины усиливала прелесть портрета, а великолепие портрета – великолепие живой женщины, и сердце его сжималось от желания и наслаждения.
Все по-прежнему молчали. Наконец Лусия разжала губы.
– Я и не знала, – сказала она своим чуть тягучим голосом, обращаясь к дону Франсиско, – что к тому же я еще и порочна.
Но на этот раз шутливый тон и улыбка были не маской, а скорее откровенным признанием. Она бросает ему, Франсиско, вызов, она, несомненно, хочет тут же, в присутствии своего мужа, а его друга, начать с ним, Гойей, опасную игру. Однако он удовольствовался учтивым ответом.
– Я рад, что портрет вам нравится, донья Лусия.
Их слова вывели Агустина из экстаза и вернули к задуманному им посрамлению дона Мигеля.
– Любопытно бы знать, – сказал он своим хриплым голосом, – ваш супруг тоже доволен портретом?
После первых минут изумления дон Мигель постарался подавить слишком интимные переживания, но теоретик искусства был потрясен в нем не меньше, чем муж доньи Лусии. Он не мог отрицать: это абсолютно противное всем канонам произведение волновало, нравилось. Оно было прекрасно.
– Все здесь не по правилам, – сказал он наконец, – но должен признаться – это великолепно.
– Чистосердечное признание, – заметил Агустин, и на его костлявом, худом лице появилась улыбка.
Но честный Мигель пошел еще дальше:
– Я же видел тебя, Лусия, – сказал он, – в этом самом желтом платье на балу у дона Мануэля, в сиянии свечей ты была поразительно хороша. Но на портрете ты еще лучше. И притом он не отступил от правды. Дьявол, а не человек! Как ты это сделал, Франсиско?
– Я вам скажу как, дон Мигель, – сухо заявил Агустин. – Не в одной правде сила.
Но колкости Агустина не могли вывести из себя дона Мигеля; сомнения и раздумье, которые вызвал в нем портрет, уже не мучили его. Он был страстным коллекционером подлинных произведений искусства, и сердце его радовалось, что ему задешево, собственно задаром, достанется эта хоть и противная канонам, но волнующая картина, которая, несомненно, займет должное место в истории искусства.
Дон Мигель вел все важнейшие дела дона Мануэля, времени у него было в обрез. Все же он не уходил из мастерской друга. Он сидел, положив ногу на ногу, и машинально перебирал гравюры Давида.
– Любопытно, – сказал он, – захочешь ли ты, Франсиско, применить свой новый метод, когда будешь писать портрет герцога. – И так как Гойя поднял на него глаза, он продолжал так, словно это само собой разумелось: – Ведь теперь, когда дон Мануэль стал во главе правительства, мы, конечно, попросим тебя написать с него еще два портрета, никак не меньше, и, кроме того, нам понадобится ряд копий для министерств и общественных учреждений.
Гойя был рад. Его друг Мигель не хочет получать подарки: он ничего не заплатит за портрет Лусии, но зато устроит ему почетный и выгодный заказ. Падение Тулона и в самом деле не прошло для Гойи бесследно: оно возлагает на него заботы о Пепе, но оно же доставляет ему и прибыльный заказ. Между тем дон Мигель продолжал все в том же тоне ни к чему не обязывающего разговора:
– Если ты согласен, я уже на днях устрою тебе более или менее длительный сеанс во время утреннего туалета.
– Очень любезно, – поблагодарил его Франсиско.
Но сеньор Бермудес еще не кончил.
– Теперь, когда дон Мануэль получил власть, – все так же легко, словно болтая о пустяках, сказал он, – многое изменится; нам придется свыкнуться с мыслью, что Французскую республику со счетов не сбросишь.
Агустин взглянул на него.
– Я вас правильно понял? – быстро спросил он. – Дон Мануэль вернется во внутренней политике к прежнему курсу? Он собирается отменить некоторые меры против либералов?
– Вот именно, – ответил Бермудес и, все еще перебирая гравюры и не глядя на Франсиско, опять обратился к нему: – Между прочим, ты мог бы нам помочь, Франсиско. Ты знаешь, как дон Мануэль любит твое общество. Что если бы ты, пока он будет позировать, попробовал подсказать ему один политический шаг. – И уж совсем легким тоном светской болтовни закончил: – Я думаю, сейчас как раз время вернуть дона Гаспара.
Франсиско Гойя и Мигель Бермудес были близкими друзьями, хоть каждый и находил в другом недостатки. Дон Мигель, первый секретарь всесильного дона Мануэля герцога Алькудиа, из-за кулис вершил судьбами Испании. Ему, человеку передовому, в душе франкофилу, приходилось проявлять большую изворотливость, чтобы противостоять в такое время козням инквизиции. И Франсиско удивлялся той скромности, с которой Мигель скорее скрывал, чем выставлял напоказ свою власть. Зато как ученый, а главное как историк искусства Мигель был менее скромен и в опубликованном им объемистом Словаре художников судил обо всем весьма самоуверенно.
Сеньор Бермудес, следуя теориям Винкельмана и Рафаэля Менгса, признавал только благородную простоту линий, требовал подражания античным художникам. Менгс и Байеу, шурин Гойи, были в его глазах величайшими современными мастерами Испании, и он с учтивым сожалением педанта порицал своего друга Франсиско за то, что тот в последнее время все чаще отходит от классической теории.
Франсиско по-мальчишески радовался, что как раз портрет Лусии покажет другу, чего можно достигнуть, пренебрегши правилами; он был убежден, что Мигель, несмотря на свой академизм, восприимчив к подлинному искусству. При всем своем наигранном равнодушии непогрешимый Мигель был очень заинтересован новым произведением, и Гойя хотел сначала дать ему время пространно изложить свои ценные принципы, а затем поразить его серебристо-мерцающей доньей Лусией. Поэтому он повернул написанную им даму вместе с воздухом, светом и всей ее красотой к стене, так, что видна была только изнанка грубого, незагрунтованного, серовато-коричневого холста.
Все случилось, как он и ожидал. Дон Мигель сидел, закинув ногу на ногу. С чуть заметной улыбкой на белом, слегка напудренном четырехугольном большелобом лице указал он на объемистую папку, которую принес с собой.
– Мне посчастливилось, – начал он, – несмотря на войну, приобрести парижские гравюры. Вы оба, мои дорогие, и ты, Франсиско, и вы, дон Агустин, просто диву дадитесь. Эти гравюры Мореля, они сделаны с наиболее значительных за последние годы произведений Жака-Луи Давида.
Жак-Луи Давид был самым известным французским художником, главой той классической школы, которую так высоко ставил сеньор Бермудес.
Наряду со сценами античной древности гравюры изображали людей и события современной истории, но также в классическом духе: французские депутаты в зале для игры в мяч, дающие клятву свергнуть произвол тирании, портреты Дантона и Демулена, а главное – Марат, убитый в ванне.
Творчество французского художника было чуждо и духу и творчеству Франсиско. И все же он лучше, чем кто-либо, понимал, сколько искусства вложено в эти картины. Хотя бы мертвый Марат. Голова беспомощно упала набок, правая рука беспомощно свесилась из ванны, а в левой еще зажато прошение, переданное коварной убийцей. Картина написана холодной рукой мастера, обдуманно и спокойно, и, однако, как это волнует. Как прекрасно и величественно, несмотря на весь реализм изображения, некрасивое лицо Марата. Как сильно, должно быть, любил художник этого Друга народа. Грандиозность события, изображенного во всей его страшной действительности, так ошеломила Гойю, что на некоторое время он перестал быть художником, критически оценивающим произведение другого; он был подавлен страхом перед судьбой, подстерегающей каждого, чтоб неожиданно наброситься из засады, где бы он ни был: перед мольбертом во время работы, в постели во время любовных утех, в ванне, где он отдыхает.
– От его картин мороз пробирает, – сказал он наконец. – Великий, презренный человек. – И все подумали о том, что художник и революционер Давид подал голос в Конвенте за казнь своего покровителя Людовика XVI. – И на месяц не хотел бы я поменяться с ним местом, даже если бы мне сулили славу Веласкеса, – добавил Гойя.
Сеньор же Бермудес стал толковать о картинах прославленного француза, которые еще раз доказывают, что всякое подлинное искусство основано на изучении древних. Все дело в линии. Краски – неизбежное зло, им отведена подчиненная роль.
Франсиско добродушно посмеивался. Но тут заговорил дон Агустин. Он уважал сеньора Бермудеса за мужественную и в то же время гибкую политику, больше того – восхищался им. Но все остальное в этом человеке отталкивало его. Особенно раздражала Агустина его сухость, его восторженный педантизм школьного учителя. Совершенно непонятно, как могла столь тонкая и очаровательно загадочная дама, как донья Лусия, выйти замуж за такого человека: ведь, в сущности, он просто ходячая энциклопедия и духовный кастрат. Агустин испытывал мрачную радость при мысли, что творение Франсиско посрамит в присутствии доньи Лусии и самого дона Мигеля и его дурацкую ученую теорию.
Он разжал тонкие губы, открыл большой ворчливый рот и сказал глухим голосом, на этот раз необычайно учтиво:
– Картины Давида, что вы нам показали, дон Мигель, действительно представляются мне одной из вершин.
– Вершиной, – поправил Бермудес.
– Согласен, вершиной, – не стал спорить Агустин. – И все же я могу себе представить, – продолжал он с коварной любезностью, – что и красками, к которым вы относитесь так пренебрежительно, можно достигнуть новых поразительных эффектов. Вершины.
Большими шагами подошел он к портрету и сильным движением высоко поднял серовато-коричневый холст, прислоненный к стене.
– Я догадываюсь, что вы имеете в виду, дон Агустин, – улыбаясь сказал дон Мигель. – Мы оба, донья Лусия и я, с нетерпением ждем портрета, который так долго… – он не докончил: с мольберта смотрела нарисованная мерцающая донья Лусия.
Он стоял и молчал. Историк искусства, привыкший подходить к картинам с меркой хорошо продуманных теорий, забыл свои принципы. Женщина на картине была та Лусия, которую он знал, и одновременно волнующе другая. И опять же против своих правил он посмотрел на живую Лусию, с трудом скрывая смущение.
Много лет назад, когда он женился на Лусии, она была маха, девушка из народа, горячая и импульсивная, и его внезапное решение жениться на ней было смелым и рискованным шагом. Но инстинкт, опыт и изучение античного мира подсказали ему, что тот, кто медлит, часто уходит с пустыми руками и что боги только раз в жизни посылают смертному счастливый случай. И он никогда не раскаивался в своем необдуманном поступке. Он до сих пор любил и желал свою красавицу жену так же, как в первый день; за это время из весьма сомнительной уличной девчонки она превратилась в представительную сеньору Бермудес, и все завидовали ему. С полотна на него смотрела обаятельная и представительная светская дама, от которой исходило неуловимое серебристое мерцание, и дон Мигель вдруг понял: Лусия, которую, как ему думалось, он изучил за эти годы в совершенстве, и сейчас еще была такой же волнующей незнакомкой, такой же неожиданной и опасной, как в тот первый день, и сейчас еще это была маха. Гойя с радостным удовлетворением отметил растерянность на лице друга, обычно прекрасно владевшего собой. Да, мой милый Мигель, методы твоего мосье Давида прекрасны: ясный рисунок – вещь хорошая, и то, что ясно, можно им ясно передать. Но то-то и оно, что жизнь и люди вовсе не ясны. Злое, опасное, колдовское, затаенное – этого твоими средствами не передашь, этому у почтенных мастеров древности, сколько на них ни гляди, не научишься. Тут ни твой Винкельман, ни твой Менгс не помогут, да и ты сам тоже.
Франсиско, в свою очередь, поглядел сперва на женщину на портрете, потом на живую. Она тоже в глубоком молчании смотрела на холст. Не отрывала узких раскосых глаз под высокими учтиво надменными бровями от серебристого света, мерцавшего вокруг нее на портрете. С ее капризного лица чуть-чуть сдвинулась маска светской дамы: большой рот приоткрылся, на губах заиграла улыбка, но не тонкая и насмешливая, как обычно, а более затаенная, более опасная, правда и более вульгарная, более порочная. И вдруг Франсиско Гойя вспомнил эпизод, который забыл и долго искал в памяти. Много лет назад, когда он гулял как-то на Прадо с дамой, к нему подошла авельянера, торговка миндалем, подросток лет четырнадцати-пятнадцати, не больше. Он хотел угостить свою даму миндалем, девочка слишком дорого запросила, он стал торговаться, и продавщица, как истая маха, вылила на него целый ушат ругательств и насмешек: «За два реала? Сейчас сбегаю, спрошу хозяина. А вы постойте здесь, мой красавчик, подождите, не пройдет и полгодика, как вернусь с ответом!» И она принялась созывать других озорниц. «Сюда, сюда! Полюбуйтесь-ка на господина, что швыряет деньгами. Сегодня он расщедрился. Не пожалел два реала для своей дамы». Пристыженный и злой бросил он дерзкой девчонке ее пять реалов. Теперь он торжествовал: он внес в свою Лусию что-то из того давно ушедшего времени, что-то от тогдашней вульгарной и озорной Лусии с ее рискованным вкусом к дерзким ответам и грубым шуткам. И он торжествовал, что написанный им портрет заставил ее слегка приподнять маску светской дамы.
И дон Агустин теперь, когда Лусия стояла перед портретом, тоже видел, как прелесть живой женщины усиливала прелесть портрета, а великолепие портрета – великолепие живой женщины, и сердце его сжималось от желания и наслаждения.
Все по-прежнему молчали. Наконец Лусия разжала губы.
– Я и не знала, – сказала она своим чуть тягучим голосом, обращаясь к дону Франсиско, – что к тому же я еще и порочна.
Но на этот раз шутливый тон и улыбка были не маской, а скорее откровенным признанием. Она бросает ему, Франсиско, вызов, она, несомненно, хочет тут же, в присутствии своего мужа, а его друга, начать с ним, Гойей, опасную игру. Однако он удовольствовался учтивым ответом.
– Я рад, что портрет вам нравится, донья Лусия.
Их слова вывели Агустина из экстаза и вернули к задуманному им посрамлению дона Мигеля.
– Любопытно бы знать, – сказал он своим хриплым голосом, – ваш супруг тоже доволен портретом?
После первых минут изумления дон Мигель постарался подавить слишком интимные переживания, но теоретик искусства был потрясен в нем не меньше, чем муж доньи Лусии. Он не мог отрицать: это абсолютно противное всем канонам произведение волновало, нравилось. Оно было прекрасно.
– Все здесь не по правилам, – сказал он наконец, – но должен признаться – это великолепно.
– Чистосердечное признание, – заметил Агустин, и на его костлявом, худом лице появилась улыбка.
Но честный Мигель пошел еще дальше:
– Я же видел тебя, Лусия, – сказал он, – в этом самом желтом платье на балу у дона Мануэля, в сиянии свечей ты была поразительно хороша. Но на портрете ты еще лучше. И притом он не отступил от правды. Дьявол, а не человек! Как ты это сделал, Франсиско?
– Я вам скажу как, дон Мигель, – сухо заявил Агустин. – Не в одной правде сила.
Но колкости Агустина не могли вывести из себя дона Мигеля; сомнения и раздумье, которые вызвал в нем портрет, уже не мучили его. Он был страстным коллекционером подлинных произведений искусства, и сердце его радовалось, что ему задешево, собственно задаром, достанется эта хоть и противная канонам, но волнующая картина, которая, несомненно, займет должное место в истории искусства.
Дон Мигель вел все важнейшие дела дона Мануэля, времени у него было в обрез. Все же он не уходил из мастерской друга. Он сидел, положив ногу на ногу, и машинально перебирал гравюры Давида.
– Любопытно, – сказал он, – захочешь ли ты, Франсиско, применить свой новый метод, когда будешь писать портрет герцога. – И так как Гойя поднял на него глаза, он продолжал так, словно это само собой разумелось: – Ведь теперь, когда дон Мануэль стал во главе правительства, мы, конечно, попросим тебя написать с него еще два портрета, никак не меньше, и, кроме того, нам понадобится ряд копий для министерств и общественных учреждений.
Гойя был рад. Его друг Мигель не хочет получать подарки: он ничего не заплатит за портрет Лусии, но зато устроит ему почетный и выгодный заказ. Падение Тулона и в самом деле не прошло для Гойи бесследно: оно возлагает на него заботы о Пепе, но оно же доставляет ему и прибыльный заказ. Между тем дон Мигель продолжал все в том же тоне ни к чему не обязывающего разговора:
– Если ты согласен, я уже на днях устрою тебе более или менее длительный сеанс во время утреннего туалета.
– Очень любезно, – поблагодарил его Франсиско.
Но сеньор Бермудес еще не кончил.
– Теперь, когда дон Мануэль получил власть, – все так же легко, словно болтая о пустяках, сказал он, – многое изменится; нам придется свыкнуться с мыслью, что Французскую республику со счетов не сбросишь.
Агустин взглянул на него.
– Я вас правильно понял? – быстро спросил он. – Дон Мануэль вернется во внутренней политике к прежнему курсу? Он собирается отменить некоторые меры против либералов?
– Вот именно, – ответил Бермудес и, все еще перебирая гравюры и не глядя на Франсиско, опять обратился к нему: – Между прочим, ты мог бы нам помочь, Франсиско. Ты знаешь, как дон Мануэль любит твое общество. Что если бы ты, пока он будет позировать, попробовал подсказать ему один политический шаг. – И уж совсем легким тоном светской болтовни закончил: – Я думаю, сейчас как раз время вернуть дона Гаспара.