Страница:
А когда снова обернулся, она стояла наконец одна. Он устремился было к ней, но его остановил дворецкий:
— Прошу прощения, сэр. У вас есть пригласительная карточка?
— Я друг леди Сибил, — раздраженно ответил Билл и пошел через зал.
Дворецкий догнал его.
— Очень сожалею, сэр, но должен просить вас пройти со мною и выяснить это недоразумение.
— Незачем. Я сейчас пойду поговорю с леди Сибил.
— У меня другие предписания, сэр, — твердо возразил дворецкий.
И не успел Билл опомниться, как ему ловко прижали локти к бокам и проворно провели в какую-то комнатку позади буфета.
Здесь его встретил человек в пенсне, Билл узнал в нем домашнего секретаря Комбринков.
Секретарь, кивнул дворецкому, сказал: «Да, этот самый», — и Биллу отпустили руки.
— Мистер Мак-Чесни, — произнес секретарь, — вы сочли уместным проникнуть в этот дом без приглашения, и его светлость просит вас немедленно удалиться. Будьте добры передать мне ваш номерок от гардероба.
Тут Билл наконец понял. С его губ сорвалось единственное слово, подходящее, по его мнению, для леди Сибил; в тот же миг секретарь подал знак двум лакеям, и отчаянно отбивающегося Билла поволокли через буфетную, где на него с любопытством оглядывались официанты, потом длинным коридором до дверей — и вытолкали в ночь. Двери захлопнулись; потом еще раз отворились, вслед за ним, надувшись парусом, вылетело его пальто, по ступенькам со стуком скатилась трость.
Он еще стоял там, ошарашенный, потрясенный, когда перед ним затормозило свободное такси, и шофер, приоткрыв дверцу, позвал:
— Эй, хозяин! Голова-то не болит?
— Что?
— Я знаю местечко, где можно опохмелиться. И поздний час не помеха.
Дверца такси захлопнулась за ним, и начался кошмар. Какое-то подпольное ночное кабаре; какие-то чужие люди, неизвестно откуда взявшиеся; потом какой-то скандал, он пытался расплатиться чеком и вдруг стал громко кричать, что он — Уильям Мак-Чесни, знаменитый режиссер, но никого не мог убедить, ни других, ни самого себя. Сначала было очень важно немедленно связаться с леди Сибил и призвать ее к ответу; потом уже вообще ничего не было важного. Он опять сидел в такси, шофер тряс его за плечи, и перед ним был его собственный дом.
В холле, когда он входил, раздался телефонный звонок, но Билл тупо прошел мимо горничной и расслышал ее голос, только уже поднимаясь по лестнице.
— Мистер Мак-Чесни, это опять из больницы. Миссис Мак-Чесни у них, они звонят каждый час.
Все еще как в тумане, он приложил трубку к уху.
— Говорят из Мидлендской больницы по поручению вашей жены. Она разрешилась сегодня в девять часов утра мертворожденным младенцем.
— Постойте, — хриплым, ломающимся голосом сказал он. — Я не понимаю.
Но потом он все же понял: у Эмми родился мертвый ребенок, и она зовет его. На подкашивающихся ногах он снова вышел на улицу искать такси.
В палате стоял полумрак. Постель была скомкана. Эмми подняла голову и увидела Билла.
— Это ты, — сказала она. — Господи, я думала, тебя нет в живых. Где ты был?
Он упал на колени возле кровати, но Эмма отвернулась.
— От тебя разит, — сказала она. — Противно.
Но пальцы ее остались у него на волосах, и он долго, не двигаясь, стоял перед ней на коленях.
— Между нами все кончено, — чуть слышно говорила она. — Но как было жутко, когда я думала, что ты умер. Все умерли. Пусть бы и я умерла.
Ветром откинуло штору на окне, он поднялся поправить ее, и Эмми увидела его в ясном свете утра — бледного, страшного, в мятом костюме, с разбитым лицом. На этот раз она чувствовала озлобление против него, а не против его обидчиков. Чувствовала, что его образ уходит из ее сердца и на этом месте возникает пустота, и вот его уже нет для нее, и она даже может простить, может его пожалеть. И все — за какую-то минуту.
Она упала у больничного подъезда, когда одна выходила из такси.
Когда Эмми оправилась физически и душевно, ею овладело неотступное желание учиться балету — давняя немеркнущая мечта, которую зароняла в ней мисс Джорджия Берримен Кэмпбелл из Южной Каролины, манила, точно светлый путь, уводящий назад, к ранней юности и к нью-йоркским дням радости и надежды. Под балетом она понимала ту изысканную совокупность извилистых поз и формализованных пируэтов, которая, родилась в Италии несколько столетий назад и достигла расцвета в России в начале нынешнего века. Она хотела приложить силы к тому, во что могла верить, ей представлялось, что танец — это возможность для женщины выразить себя в музыке; вместо сильных пальцев тебе дано гибкое тело, чтобы исполнять Чайковского и Стравинского; и ноги в «Шопениане» могут быть не менее выразительны, чем голоса в «Кольце Нибелунгов». В низших своих проявлениях балет — это номер в цирковой программе между акробатами и морскими львами; в высших — Павлова и Искусство.
Как только они устроились в нью-йоркской квартире, она с головой погрузилась в работу. Занималась неутомимо, как шестнадцатилетняя девочка, — по четыре часа в день у станка, позиции, антраша, пируэты, арабески. Это стало основным содержанием ее жизни, и единственное, что ее беспокоило, — не поздно ли? Ей было двадцать лет, и приходилось наверстывать за десять лет, но у нее было пластичное тело прирожденной балерины — и это прелестное лицо…
Билл поощрял ее занятия; он собирался, когда она выучится, создать для нее первый настоящий американский балет. По временам он даже немного завидовал ее увлеченности; его собственные дела после возвращения на родину шли не блестяще. Во-первых, он нажил себе много врагов еще в годы своей самоуверенной молодости; ходили преувеличенные рассказы о том, как он много пьет, как груб с актерами и как с ним трудно работать.
Не в его пользу было и то, что он никогда не мог отложить денег и для каждой новой постановки вынужден был искать финансовую поддержку. А кроме того, он был на свой лад настоящим тонким художником, что и не побоялся доказать рядом некоммерческих постановок, но, поскольку за ним не стояла Театральная гильдия, все потери он должен был возмещать из собственного кармана.
Успехи тоже были; но давались они теперь труднее — или это было обманчивое впечатление, просто сказывался нездоровый образ жизни. Он все собирался поехать отдохнуть, собирался поменьше курить, но в театральном мире была такая конкуренция, с каждым днем появлялись новые деятели, пользующиеся славой непогрешимых, да и не привык он к размеренной жизни. Он любил работать запоями, в чаду вдохновения и черного кофе, как принято в театре, но после тридцати лет за это приводится дорого платить. Так получилось, что он постепенно стал все больше опираться на Эмми, на ее физическое здоровье и душевные силы. Они постоянно были вместе, и если его все же смущало, что он нуждается в ней больше, чем она в нем, то ведь у него еще все могло перемениться к лучшему — в будущем месяце, в следующем сезоне.
Однажды ноябрьским вечером Эмми возвращалась из балетной школы, помахивая своей серенькой сумочкой, низко надвинув шляпу на отсыревшие волосы, — вся во власти приятных мыслей. Она знала, что уже несколько недель люди приходят в студию специально, чтобы посмотреть на нее. Она была готова для выступлений. Когда-то с такой же настойчивостью и так же долго она трудилась над своими отношениями с Биллом, и тогда это кончилось срывом и болью; но теперь ей не от кого было опасаться предательства, здесь она полагалась только на себя. И она с замиранием сердца говорила себе: «Неужели вот оно? Неужели я наконец буду счастлива?»
Она торопилась. Были кое-какие обстоятельства, которые ей хотелось обсудить с Биллом.
Билла она застала уже в гостиной и позвала с собой наверх, чтобы поговорить, пока она будет переодеваться. Сразу, не оглянувшись на него, начала рассказывать.
— Ты только послушай! — Она говорила громко, чтобы льющаяся в ванну вода не заглушала ее голоса. — Поль Макова хочет, чтобы я в этом сезоне танцевала с ним в «Метрополитен-опера». Но окончательно еще не решено, имей в виду, поэтому — секрет, даже я ничего не знаю.
— Замечательно.
— Вот только, может быть, для меня лучше был бы дебют за границей? Во всяком случае, Донилов говорит, я готова. Ты как считаешь?
— Не знаю.
— Ты, кажется, не особенно в восторге?
— Мне тоже нужно тебе кое-что сказать. Потом. Ты продолжай.
— Все, мой милый. Если ты по-прежнему думаешь поехать на месяц в Германию, как ты говорил, Донилов берется устроить мне дебют в Берлине, но я, пожалуй, предпочла бы начать здесь и танцевать с Полем Макова. Представь себе… — Она не договорила, вдруг ощутив сквозь толстую кожу своего довольства всю его отрешенность. — Теперь расскажи, что там у тебя.
— Я был сегодня у доктора Кирнса.
— И что он сказал? — Душа ее еще пела. Что Билл мнителен, ей было давно известно.
— Я ему рассказал про сегодняшнее кровотечение, и он опять повторил то же, что в прошлом году: что это у меня, вернее всего, лопнул какой-то сосудик в горле. Но раз я кашляю и волнуюсь, лучше на всякий случай сделать просвечивание и удостовериться. И мы удостоверились. Левого легкого у меня, в сущности, уже нет.
— Билл!
— Зато на правом, к счастью, ни одного затемнения.
Она слушала, вся похолодев.
— Сейчас мне это очень некстати, — продолжал он ровным голосом, — но ничего не поделаешь. Он говорит, что надо поехать на зиму в Адирондакские горы или в Денвер, в Денвер, он считает, лучше. И тогда через каких-нибудь полгода это должно пройти.
— Ну, конечно, мы обязательно… — Она осеклась.
— Тебе, по-моему, незачем ехать — тем более, у тебя открываются такие возможности.
— Глупости, конечно, я поеду, — поспешно возразила она. — Твое здоровье важнее. Мы ведь всюду ездим вместе.
— Право же, не стоит.
— Чепуха. — Она постаралась, чтобы ее голос звучал твердо и решительно. — Мы всегда были вместе. Разве я смогла бы здесь жить без тебя? Когда тебе велено ехать?
— Чем раньше, тем лучше. Я зашел к Бранкузи, хотел выяснить, не перекупит ли он ричмондскую постановку. Но он не выразил особого восторга. — Билл стиснул зубы. — Правда, ничего другого у меня сейчас пока не будет, но нам хватит, мне еще следует и за…
— Как стыдно, что от меня тебе нет никакой помощи! — перебила его Эмми. — Ты работаешь, как вол, а я все это время на одни уроки тратила по двести долларов в неделю. Еще смогу ли я когда-нибудь зарабатывать такие деньги, неизвестно.
— Конечно, через полгода я буду опять совершенно здоров — так он говорит.
— Разумеется, милый! Мы поставим тебя на ноги. Надо все устроить и немедленно ехать.
Она обняла его за плечи и поцеловала.
— Вот я какая дрянная. Должна была видеть, что моему любимому худо.
Он по привычке полез за сигаретой, но не донес руки до кармана.
— Забыл — придется бросать курить.
И вдруг сумел подняться над собою:
— Нет, детка, я решил, поеду один. Ты там с ума сойдешь от скуки, а я только буду терзаться, что из-за меня ты лишилась своих танцев.
— Об этом не думай. Главное — тебя вылечить.
Так они спорили целую неделю, и при этом оба говорили все, кроме правды: что ему очень хочется, чтобы она с ним поехала, а она всей душой жаждет остаться в Нью-Йорке. Она успела разведать, что думает ее учитель Донилов, и, как выяснилось, он считал промедление для нее пагубным. Другие ученицы балетной школы строили планы на зимний сезон, и она готова была умереть, до того ей не хотелось уезжать, и полностью скрыть от Билла свои терзания ей не удавалось. У них возникла было мысль ехать все-таки в Адирондакские горы и чтобы Эмми прилетала туда аэропланом на субботу и воскресенье, но Билл тем временем начал температурить, и врач решительно предписал ему Запад.
Конец всем спорам в один ненастный воскресный вечер положил он сам — в нем взяло верх то чувство простой человечной справедливости, которое в свое время покорило Эмми, которое теперь, в беде, делало из него фигуру почти трагическую, как делало его в общем-то славным малым в дни успеха, несмотря на все его несносное фанфаронство.
— Это дело — мое, и только мое, детка. Я сам виноват, что довел себя до этого, характера не хватило — характер в нашей семье весь у тебя, — и теперь никто меня не спасет, если я не спасу себя сам. А ты три года трудилась, перед тобой открылись возможности, которые ты честно заслужила, если ты теперь уедешь, ты мне до конца жизни не простишь, — он усмехнулся. — А этого я не вынесу. И потом там плохо для маленького.
И она сдалась, уступила, с болью — и с облегчением. Потому что мир ее работы, в котором она существовала без Билла, оказался для нее теперь гораздо важнее, чем малый мир, где они были вместе. В нем простор для радости был шире, чем простор для сожаления в мире прежнем.
А через два дня он уже уезжал, поезд отходил в пять часов, билет лежал в кармане, и они в последний раз сидели вдвоем и говорили о будущем. Она опять настаивала на том, чтобы ехать вместе, и была искренна; прояви он хоть минутную слабость, и она бы за ним последовала. Но с ним под влиянием несчастья произошла перемена, он выказал твердость, какой за ним много лет не водилось. Быть может, разлука действительно пойдет ему на пользу.
— До весны! — говорили они друг другу.
На вокзале, при маленьком Билли, Билл большой сказал:
— Терпеть не могу этих кладбищенских расставаний. Попрощаемся здесь. Мне еще до отправления надо позвонить из поезда.
За шесть лет они и двух ночей кряду не провели врозь, не считая того времени, что Эмми была в больнице; не считая эпизода в Англии, они всегда пользовались славой самой нежной и преданной пары, хотя Эмми с первых дней чувствовала что-то ненадежное и угрожающее в такой рекламе. И когда Билл один прошел на перрон, Эмми была рада, что ему нужно позвонить, что он там сейчас сидит и ведет деловой разговор.
Она была хорошая женщина; она вышла за человека, которого любила всем сердцем. И на Тридцать третьей улице ей теперь показалось, будто вокруг нее пустыня; квартира, за которую он платил, тоже без него опустеет; а вот она, Эмми, осталась здесь, и ей будет хорошо.
Она прошла несколько кварталов и остановилась. Что я делаю, говорила она себе. Ведь это ужасно. Предаю его, как самая последняя дрянь. Оставила его в несчастье, а сама что же, поеду обедать с Дониловым и Полем Макова, который мне нравится, потому что он красивый и у него глаза и волосы одного цвета? А Билл там в поезде один-одинешенек.
И она вдруг рывком повернула маленького Билли назад. Ей так ясно представилось, как Билл сидит в купе, бледный и усталый и такой одинокий без своей Эмми.
— Я не должна, не могу предать его, — твердила она себе, и жалость волна за волной захлестывала ей сердце. Но только жалость — ведь он-то предал ее, ведь он тогда в Лондоне делал все, что хотел.
— Бедный, бедный Билл!
В нерешительности она стояла посреди тротуара, с последней, беспощадной ясностью понимая, как скоро она все это забудет и найдет себе оправдание. Она нарочно заставляла себя думать про Лондон, и тогда ее совесть успокаивалась. Но разве не дурно вспоминать это, когда Билл там в поезде один? Еще не поздно, еще можно успеть на вокзал, сказать ему, что она едет с ним. Но она все стояла на месте, и жизнь билась в ней, билась за нее. Тротуар был узок, из театра в это время хлынула толпа людей, подхватила ее с маленьким Билли и увлекла.
А Билл в поезде разговаривал по телефону, до самой последней минуты оттягивая возвращение в свое купе, потому что знал почти наверняка, что ее там не будет. Поезд уже тронулся, когда он вернулся, и действительно — в купе было пусто, только чемоданы в сетке и какие-то журналы на диванах.
И тогда он понял, что она для него потеряна. Он не обманывался — этот Поль Макова, и месяцы работы бок о бок, и одиночество — нет, то, что было, никогда не вернется. Он все думал и думал об этом, просматривая журналы, и постепенно ему стало представляться, что Эмми словно бы нет в живых.
«Она была замечательная женщина, — думал он о ней. — Редкостная. С характером».
Он прекрасно сознавал, что во всем виноват сам и что здесь сработал некий закон равновесия. Сознавал и то, что теперь, уехав, он снова уравнялся с нею, стал не хуже ее; теперь наконец они квиты.
Несмотря на все, даже на свое горе, он испытывал облегчение оттого, что отдался во власть посторонних, высших сил; а от слабости и неуверенности — этих свойств, которые всегда были ему противны, — не так уж страшно казалось, даже если там, на Западе, его ждет смерть. В конце, он знал, Эмми все равно приедет, чем бы она ни была занята и какой бы выгодный ангажемент ни получила.
Перевод И. Бернштейн.
Опять Вавилон
А мистер Кемпбелл где? — спрашивал Чарли.
— Уехал в Швейцарию. Мистер Кемпбелл сильно болеет, мистер Уэйлс.
— Это грустно. Ну, а Джордж Хардт?
— Вернулся в Америку, работает.
— А где Кокаинист?
— На той неделе заходил к нам. Мистер Шеффер, друг его, этот определенно в Париже.
Полтора года, и всего двое из длинного перечня знакомых имен. Чарли набросал в записной книжке адрес и вырвал листок.
— Увидите мистера Шеффера, передайте ему, — сказал он. — Тут адрес моих родных. Я еще не решил, где остановиться.
Париж опустел, но это было не так уж худо. Настораживало гнетущее, непривычное затишье в баре отеля «Риц». Американский дух исчез — теперь здесь невольно хотелось держаться вежливым гостем, не хозяином. Бар вновь отошел к Франции. Чарли ощутил затишье сразу, едва только вылез из такси и увидел, что швейцар, которому в такой час обыкновенно вздохнуть было некогда, судачит у служебного входа с chasseur21.
Он двинулся по коридору, и лишь одинокий скучающий голосок долетел до него из дамской комнаты, когда-то полной щебетанья. Свернув в бар, он прошел пятнадцать шагов до стойки по зеленому ковру, глядя по старой привычке прямо перед собой, сел, поставил ногу на опору, а уж тогда повернулся, осмотрелся кругом, и лишь чей-то одинокий взгляд, оторвавшись от газеты, вспорхнул навстречу ему из угла. Чарли спросил, нет ли старшего бармена Поля, который в те дни, когда на бирже еще играли на повышение, приезжал на работу в собственном несерийной модели автомобиле — хоть, правда, из понятной щепетильности оставлял его за углом. Но Поль был сегодня в своем загородном доме, и новости рассказывал Аликс.
— Нет, хватит, — сказал Чарли, — я нынче соблюдаю меру.
Аликс поздравил его.
— А года два назад вы крепко налегали.
— Теперь — кончено, — уверил его Чарли. — Точка. Держусь полтора с лишним года, даже больше.
— Каково сейчас в Америке?
— Я в Америке не был уж сколько месяцев. Веду дела в Праге, представляю кой-какие предприятия. Туда обо мне не дошли слухи.
Аликс улыбнулся.
— Помните, когда Джордж Хардт давал холостяцкий ужин, что здесь было? — сказал Чарли. — А кстати, что с Клодом Фессенденом, где он?
Аликс доверительно понизил голос:
— В Париже, только теперь не показывается сюда. Поль не пускает. У него тут счетов набралось на тридцать тысяч франков, больше года пил, обедал, да и ужинал большей частью — и все в долг. А под конец, когда Поль сказал, что надо платить, дал негодный чек.
Аликс сокрушенно покачал головой.
— Понять не могу, такой приличный человек, и вот поди ты. Теперь к тому же разнесло всего… — Он очертил ладонями пузатое яблоко.
Чарли смотрел, как рассаживается в углу стайка писклявых педерастов.
Этих ничто не берет, думал он. Повышаются и падают акции, люди слоняются без дела или работают, а им все нипочем. Ему становилось тягостно здесь. Он попросил у Аликса игральные кости, и они кинули, кому платить за выпивку.
— Надолго сюда, мистер Уэйлс?
— Дня на четыре, проведать дочь.
— О-о! Так у вас есть дочка?
Снаружи, сквозь тихий дождик, дымно мерцали вывески, огненно-красные, газово-синие, призрачно-зеленые. Вечерело, и улицы были в движении; светились бистро. На углу бульвара Капуцинов он взял такси. Мимо, розоватая, величественная, проплыла площадь Согласия, за нею логическим рубежом легла Сена, и на Чарли внезапным нестоличным уютом повеяло с левого берега.
Он велел шоферу ехать на авеню Опера, хотя это был крюк. Просто хотелось увидеть, как сизые сумерки затягивают пышный фасад, и в клаксонах такси, бессчетно повторяющих начальные такты «La Plus que Lente»22, услышать трубы Второй империи. У книжной лавки Брентано запирали железную решетку, у Дюваля, за чинно подстриженными кустиками живой изгороди, уже обедали. Чарли ни разу не приводилось в Париже есть в настоящем дешевом ресторане. Обед из пяти блюд, и с вином — четыре франка пятьдесят сантимов, то есть восемнадцать центов. Почему-то сейчас он пожалел об этом.
Переехали на левый берег, и, как всегда, окунаясь в его неожиданный провинциальный уют, Чарли думал: я своими руками сгубил для себя этот город. Не замечал, как, один за другим, уходят дни, а там оказалось, что пропало два года, и все пропало, и сам я пропал.
Ему было тридцать пять лет, и он был хорош собой. Глубокая поперечная морщина на лбу придавала сосредоточенность его живым ирландским чертам. Когда он позвонил на улице Палатин в дверь своих родственников, морщина обозначилась резче, брови сошлись к переносице; у него заныло под ложечкой. Горничная отворила дверь, и прелестная девочка лет девяти выскочила из-за ее спины, взвизгнула: «Папа!» — и забилась, точно рыбка, повиснув у него на шее. Она за ухо пригнула к себе его голову и прижалась к его щеке.
— Старушенция моя, — сказал он.
— Ой, папа, папа, папочка!
Она потянула его в гостиную, где дожидалось все семейство — мальчик с девочкой, ровесники его дочери. свояченица, ее муж. Он поздоровался с Марион обдуманно ровным голосом, без неприязни, но и без наигранной радости, она отозвалась откровенно кислым тоном и тут же перевела взгляд на его ребенка, стирая с лица неистребимую отчужденность. Мужчины дружески поздоровались за руку, и ладонь Линкольна Питерса мимоходом опустилась Чарли на плечо.
В комнате было тепло, было удобно на американский привычный лад. Дети играли во что-то свое, переходя через желтые прямоугольники, ведущие в другие комнаты; в предобеденном благодушии смачно причмокивал огонь, ему вторили отголоски французских священнодействий на кухне. Но Чарли не удавалось расслабиться, сердце комом застряло в горле — спасибо, что поминутно подходила дочка, баюкая дареную куклу, — она прибавляла ему уверенности.
— Отлично, представь себе, — ответил он на вопрос Линкольна. — Кругом, куда ни поглядишь, полный застой, а у нас дела идут вовсю. Черт его знает, прямо лучше прежнего. Вот в будущем месяце жду сестру из Америки, будет вести хозяйство. Такого дохода, как в последний год, не получал, даже когда был при капитале. Чехи, понимаешь… — Он расхвастался неспроста, но в этот миг в глазах у Линкольна прошла беспокойная тень, и он перевел разговор на другое.
— Хорошие у вас дети, воспитанные, умеют себя вести.
— А мы довольны Онорией, хоть куда девица.
Вернулась из кухни Марион Питерс. Высокая, с вечно озабоченными глазами — от свежей американской миловидности не осталось и следа. Впрочем, Чарли никогда не находил ее привлекательной, только удивлялся, когда кто-нибудь вспоминал, какая она была хорошенькая. Они невзлюбили друг друга безотчетно, с первой минуты.
— Ну, как Онория, на твой взгляд?
— Чудесно. До чего выросла за десять месяцев, поразительно. Да вся троица загляденье.
— Вот уж год не знаем, что такое врач. Как тебе в Париже после такого перерыва?
— Непривычно как-то, совсем не видно американцев.
— И слава богу, — мстительно сказала Марион. — По крайней мере, заходишь в магазин, никто тебя не принимает за миллионершу. Мы пострадали не меньше других, но, вообще говоря, так оно куда лучше.
— И все же славно было, как вспомнишь, — сказал Чарли. — На нас смотрели, точно на сказочных принцев и принцесс, которым все дозволено и все прощается. А сегодня в баре… — он осекся, слишком поздно заметив свою оплошность, — …я не встретил ни одной знакомой души.
Она бросила на него острый взгляд.
— Казалось бы, хватит с тебя баров.
— Я заходил всего на минуту. У меня правило, виски с содовой раз в день, и больше ни капли.
— Может быть, выпьешь коктейль перед обедом? — спросил Линкольн.
— Мое правило — один раз в день, значит, на сегодня довольно.
— Будем надеяться, что это надолго, — сказала Марион.
Она говорила холодно, с явной неприязнью, но Чарли только усмехнулся, не стоило обращать внимания на мелочи, когда решалось главное. Наоборот, ее враждебность была ему на руку, он понимал, что нужно лишь выждать. Дождаться, пока они заведут разговор о том, что привело его в Париж, ведь они знают, зачем он приехал.
За обедом он старался и не мог определить, на кого Онория больше похожа, на него или на мать. Счастье, если ей не достались от обоих те свойства, которые навлекли на них беду. Его захлестнуло желание оградить, уберечь. Он, кажется, знал, что ей нужно больше всего. Он верил в твердость духа, он хотел перенестись на целое поколение назад и вновь уповать на твердость духа, как некую непреходящую ценность. Все прочее снашивалось дотла.
— Прошу прощения, сэр. У вас есть пригласительная карточка?
— Я друг леди Сибил, — раздраженно ответил Билл и пошел через зал.
Дворецкий догнал его.
— Очень сожалею, сэр, но должен просить вас пройти со мною и выяснить это недоразумение.
— Незачем. Я сейчас пойду поговорю с леди Сибил.
— У меня другие предписания, сэр, — твердо возразил дворецкий.
И не успел Билл опомниться, как ему ловко прижали локти к бокам и проворно провели в какую-то комнатку позади буфета.
Здесь его встретил человек в пенсне, Билл узнал в нем домашнего секретаря Комбринков.
Секретарь, кивнул дворецкому, сказал: «Да, этот самый», — и Биллу отпустили руки.
— Мистер Мак-Чесни, — произнес секретарь, — вы сочли уместным проникнуть в этот дом без приглашения, и его светлость просит вас немедленно удалиться. Будьте добры передать мне ваш номерок от гардероба.
Тут Билл наконец понял. С его губ сорвалось единственное слово, подходящее, по его мнению, для леди Сибил; в тот же миг секретарь подал знак двум лакеям, и отчаянно отбивающегося Билла поволокли через буфетную, где на него с любопытством оглядывались официанты, потом длинным коридором до дверей — и вытолкали в ночь. Двери захлопнулись; потом еще раз отворились, вслед за ним, надувшись парусом, вылетело его пальто, по ступенькам со стуком скатилась трость.
Он еще стоял там, ошарашенный, потрясенный, когда перед ним затормозило свободное такси, и шофер, приоткрыв дверцу, позвал:
— Эй, хозяин! Голова-то не болит?
— Что?
— Я знаю местечко, где можно опохмелиться. И поздний час не помеха.
Дверца такси захлопнулась за ним, и начался кошмар. Какое-то подпольное ночное кабаре; какие-то чужие люди, неизвестно откуда взявшиеся; потом какой-то скандал, он пытался расплатиться чеком и вдруг стал громко кричать, что он — Уильям Мак-Чесни, знаменитый режиссер, но никого не мог убедить, ни других, ни самого себя. Сначала было очень важно немедленно связаться с леди Сибил и призвать ее к ответу; потом уже вообще ничего не было важного. Он опять сидел в такси, шофер тряс его за плечи, и перед ним был его собственный дом.
В холле, когда он входил, раздался телефонный звонок, но Билл тупо прошел мимо горничной и расслышал ее голос, только уже поднимаясь по лестнице.
— Мистер Мак-Чесни, это опять из больницы. Миссис Мак-Чесни у них, они звонят каждый час.
Все еще как в тумане, он приложил трубку к уху.
— Говорят из Мидлендской больницы по поручению вашей жены. Она разрешилась сегодня в девять часов утра мертворожденным младенцем.
— Постойте, — хриплым, ломающимся голосом сказал он. — Я не понимаю.
Но потом он все же понял: у Эмми родился мертвый ребенок, и она зовет его. На подкашивающихся ногах он снова вышел на улицу искать такси.
В палате стоял полумрак. Постель была скомкана. Эмми подняла голову и увидела Билла.
— Это ты, — сказала она. — Господи, я думала, тебя нет в живых. Где ты был?
Он упал на колени возле кровати, но Эмма отвернулась.
— От тебя разит, — сказала она. — Противно.
Но пальцы ее остались у него на волосах, и он долго, не двигаясь, стоял перед ней на коленях.
— Между нами все кончено, — чуть слышно говорила она. — Но как было жутко, когда я думала, что ты умер. Все умерли. Пусть бы и я умерла.
Ветром откинуло штору на окне, он поднялся поправить ее, и Эмми увидела его в ясном свете утра — бледного, страшного, в мятом костюме, с разбитым лицом. На этот раз она чувствовала озлобление против него, а не против его обидчиков. Чувствовала, что его образ уходит из ее сердца и на этом месте возникает пустота, и вот его уже нет для нее, и она даже может простить, может его пожалеть. И все — за какую-то минуту.
Она упала у больничного подъезда, когда одна выходила из такси.
IV
Когда Эмми оправилась физически и душевно, ею овладело неотступное желание учиться балету — давняя немеркнущая мечта, которую зароняла в ней мисс Джорджия Берримен Кэмпбелл из Южной Каролины, манила, точно светлый путь, уводящий назад, к ранней юности и к нью-йоркским дням радости и надежды. Под балетом она понимала ту изысканную совокупность извилистых поз и формализованных пируэтов, которая, родилась в Италии несколько столетий назад и достигла расцвета в России в начале нынешнего века. Она хотела приложить силы к тому, во что могла верить, ей представлялось, что танец — это возможность для женщины выразить себя в музыке; вместо сильных пальцев тебе дано гибкое тело, чтобы исполнять Чайковского и Стравинского; и ноги в «Шопениане» могут быть не менее выразительны, чем голоса в «Кольце Нибелунгов». В низших своих проявлениях балет — это номер в цирковой программе между акробатами и морскими львами; в высших — Павлова и Искусство.
Как только они устроились в нью-йоркской квартире, она с головой погрузилась в работу. Занималась неутомимо, как шестнадцатилетняя девочка, — по четыре часа в день у станка, позиции, антраша, пируэты, арабески. Это стало основным содержанием ее жизни, и единственное, что ее беспокоило, — не поздно ли? Ей было двадцать лет, и приходилось наверстывать за десять лет, но у нее было пластичное тело прирожденной балерины — и это прелестное лицо…
Билл поощрял ее занятия; он собирался, когда она выучится, создать для нее первый настоящий американский балет. По временам он даже немного завидовал ее увлеченности; его собственные дела после возвращения на родину шли не блестяще. Во-первых, он нажил себе много врагов еще в годы своей самоуверенной молодости; ходили преувеличенные рассказы о том, как он много пьет, как груб с актерами и как с ним трудно работать.
Не в его пользу было и то, что он никогда не мог отложить денег и для каждой новой постановки вынужден был искать финансовую поддержку. А кроме того, он был на свой лад настоящим тонким художником, что и не побоялся доказать рядом некоммерческих постановок, но, поскольку за ним не стояла Театральная гильдия, все потери он должен был возмещать из собственного кармана.
Успехи тоже были; но давались они теперь труднее — или это было обманчивое впечатление, просто сказывался нездоровый образ жизни. Он все собирался поехать отдохнуть, собирался поменьше курить, но в театральном мире была такая конкуренция, с каждым днем появлялись новые деятели, пользующиеся славой непогрешимых, да и не привык он к размеренной жизни. Он любил работать запоями, в чаду вдохновения и черного кофе, как принято в театре, но после тридцати лет за это приводится дорого платить. Так получилось, что он постепенно стал все больше опираться на Эмми, на ее физическое здоровье и душевные силы. Они постоянно были вместе, и если его все же смущало, что он нуждается в ней больше, чем она в нем, то ведь у него еще все могло перемениться к лучшему — в будущем месяце, в следующем сезоне.
Однажды ноябрьским вечером Эмми возвращалась из балетной школы, помахивая своей серенькой сумочкой, низко надвинув шляпу на отсыревшие волосы, — вся во власти приятных мыслей. Она знала, что уже несколько недель люди приходят в студию специально, чтобы посмотреть на нее. Она была готова для выступлений. Когда-то с такой же настойчивостью и так же долго она трудилась над своими отношениями с Биллом, и тогда это кончилось срывом и болью; но теперь ей не от кого было опасаться предательства, здесь она полагалась только на себя. И она с замиранием сердца говорила себе: «Неужели вот оно? Неужели я наконец буду счастлива?»
Она торопилась. Были кое-какие обстоятельства, которые ей хотелось обсудить с Биллом.
Билла она застала уже в гостиной и позвала с собой наверх, чтобы поговорить, пока она будет переодеваться. Сразу, не оглянувшись на него, начала рассказывать.
— Ты только послушай! — Она говорила громко, чтобы льющаяся в ванну вода не заглушала ее голоса. — Поль Макова хочет, чтобы я в этом сезоне танцевала с ним в «Метрополитен-опера». Но окончательно еще не решено, имей в виду, поэтому — секрет, даже я ничего не знаю.
— Замечательно.
— Вот только, может быть, для меня лучше был бы дебют за границей? Во всяком случае, Донилов говорит, я готова. Ты как считаешь?
— Не знаю.
— Ты, кажется, не особенно в восторге?
— Мне тоже нужно тебе кое-что сказать. Потом. Ты продолжай.
— Все, мой милый. Если ты по-прежнему думаешь поехать на месяц в Германию, как ты говорил, Донилов берется устроить мне дебют в Берлине, но я, пожалуй, предпочла бы начать здесь и танцевать с Полем Макова. Представь себе… — Она не договорила, вдруг ощутив сквозь толстую кожу своего довольства всю его отрешенность. — Теперь расскажи, что там у тебя.
— Я был сегодня у доктора Кирнса.
— И что он сказал? — Душа ее еще пела. Что Билл мнителен, ей было давно известно.
— Я ему рассказал про сегодняшнее кровотечение, и он опять повторил то же, что в прошлом году: что это у меня, вернее всего, лопнул какой-то сосудик в горле. Но раз я кашляю и волнуюсь, лучше на всякий случай сделать просвечивание и удостовериться. И мы удостоверились. Левого легкого у меня, в сущности, уже нет.
— Билл!
— Зато на правом, к счастью, ни одного затемнения.
Она слушала, вся похолодев.
— Сейчас мне это очень некстати, — продолжал он ровным голосом, — но ничего не поделаешь. Он говорит, что надо поехать на зиму в Адирондакские горы или в Денвер, в Денвер, он считает, лучше. И тогда через каких-нибудь полгода это должно пройти.
— Ну, конечно, мы обязательно… — Она осеклась.
— Тебе, по-моему, незачем ехать — тем более, у тебя открываются такие возможности.
— Глупости, конечно, я поеду, — поспешно возразила она. — Твое здоровье важнее. Мы ведь всюду ездим вместе.
— Право же, не стоит.
— Чепуха. — Она постаралась, чтобы ее голос звучал твердо и решительно. — Мы всегда были вместе. Разве я смогла бы здесь жить без тебя? Когда тебе велено ехать?
— Чем раньше, тем лучше. Я зашел к Бранкузи, хотел выяснить, не перекупит ли он ричмондскую постановку. Но он не выразил особого восторга. — Билл стиснул зубы. — Правда, ничего другого у меня сейчас пока не будет, но нам хватит, мне еще следует и за…
— Как стыдно, что от меня тебе нет никакой помощи! — перебила его Эмми. — Ты работаешь, как вол, а я все это время на одни уроки тратила по двести долларов в неделю. Еще смогу ли я когда-нибудь зарабатывать такие деньги, неизвестно.
— Конечно, через полгода я буду опять совершенно здоров — так он говорит.
— Разумеется, милый! Мы поставим тебя на ноги. Надо все устроить и немедленно ехать.
Она обняла его за плечи и поцеловала.
— Вот я какая дрянная. Должна была видеть, что моему любимому худо.
Он по привычке полез за сигаретой, но не донес руки до кармана.
— Забыл — придется бросать курить.
И вдруг сумел подняться над собою:
— Нет, детка, я решил, поеду один. Ты там с ума сойдешь от скуки, а я только буду терзаться, что из-за меня ты лишилась своих танцев.
— Об этом не думай. Главное — тебя вылечить.
Так они спорили целую неделю, и при этом оба говорили все, кроме правды: что ему очень хочется, чтобы она с ним поехала, а она всей душой жаждет остаться в Нью-Йорке. Она успела разведать, что думает ее учитель Донилов, и, как выяснилось, он считал промедление для нее пагубным. Другие ученицы балетной школы строили планы на зимний сезон, и она готова была умереть, до того ей не хотелось уезжать, и полностью скрыть от Билла свои терзания ей не удавалось. У них возникла было мысль ехать все-таки в Адирондакские горы и чтобы Эмми прилетала туда аэропланом на субботу и воскресенье, но Билл тем временем начал температурить, и врач решительно предписал ему Запад.
Конец всем спорам в один ненастный воскресный вечер положил он сам — в нем взяло верх то чувство простой человечной справедливости, которое в свое время покорило Эмми, которое теперь, в беде, делало из него фигуру почти трагическую, как делало его в общем-то славным малым в дни успеха, несмотря на все его несносное фанфаронство.
— Это дело — мое, и только мое, детка. Я сам виноват, что довел себя до этого, характера не хватило — характер в нашей семье весь у тебя, — и теперь никто меня не спасет, если я не спасу себя сам. А ты три года трудилась, перед тобой открылись возможности, которые ты честно заслужила, если ты теперь уедешь, ты мне до конца жизни не простишь, — он усмехнулся. — А этого я не вынесу. И потом там плохо для маленького.
И она сдалась, уступила, с болью — и с облегчением. Потому что мир ее работы, в котором она существовала без Билла, оказался для нее теперь гораздо важнее, чем малый мир, где они были вместе. В нем простор для радости был шире, чем простор для сожаления в мире прежнем.
А через два дня он уже уезжал, поезд отходил в пять часов, билет лежал в кармане, и они в последний раз сидели вдвоем и говорили о будущем. Она опять настаивала на том, чтобы ехать вместе, и была искренна; прояви он хоть минутную слабость, и она бы за ним последовала. Но с ним под влиянием несчастья произошла перемена, он выказал твердость, какой за ним много лет не водилось. Быть может, разлука действительно пойдет ему на пользу.
— До весны! — говорили они друг другу.
На вокзале, при маленьком Билли, Билл большой сказал:
— Терпеть не могу этих кладбищенских расставаний. Попрощаемся здесь. Мне еще до отправления надо позвонить из поезда.
За шесть лет они и двух ночей кряду не провели врозь, не считая того времени, что Эмми была в больнице; не считая эпизода в Англии, они всегда пользовались славой самой нежной и преданной пары, хотя Эмми с первых дней чувствовала что-то ненадежное и угрожающее в такой рекламе. И когда Билл один прошел на перрон, Эмми была рада, что ему нужно позвонить, что он там сейчас сидит и ведет деловой разговор.
Она была хорошая женщина; она вышла за человека, которого любила всем сердцем. И на Тридцать третьей улице ей теперь показалось, будто вокруг нее пустыня; квартира, за которую он платил, тоже без него опустеет; а вот она, Эмми, осталась здесь, и ей будет хорошо.
Она прошла несколько кварталов и остановилась. Что я делаю, говорила она себе. Ведь это ужасно. Предаю его, как самая последняя дрянь. Оставила его в несчастье, а сама что же, поеду обедать с Дониловым и Полем Макова, который мне нравится, потому что он красивый и у него глаза и волосы одного цвета? А Билл там в поезде один-одинешенек.
И она вдруг рывком повернула маленького Билли назад. Ей так ясно представилось, как Билл сидит в купе, бледный и усталый и такой одинокий без своей Эмми.
— Я не должна, не могу предать его, — твердила она себе, и жалость волна за волной захлестывала ей сердце. Но только жалость — ведь он-то предал ее, ведь он тогда в Лондоне делал все, что хотел.
— Бедный, бедный Билл!
В нерешительности она стояла посреди тротуара, с последней, беспощадной ясностью понимая, как скоро она все это забудет и найдет себе оправдание. Она нарочно заставляла себя думать про Лондон, и тогда ее совесть успокаивалась. Но разве не дурно вспоминать это, когда Билл там в поезде один? Еще не поздно, еще можно успеть на вокзал, сказать ему, что она едет с ним. Но она все стояла на месте, и жизнь билась в ней, билась за нее. Тротуар был узок, из театра в это время хлынула толпа людей, подхватила ее с маленьким Билли и увлекла.
А Билл в поезде разговаривал по телефону, до самой последней минуты оттягивая возвращение в свое купе, потому что знал почти наверняка, что ее там не будет. Поезд уже тронулся, когда он вернулся, и действительно — в купе было пусто, только чемоданы в сетке и какие-то журналы на диванах.
И тогда он понял, что она для него потеряна. Он не обманывался — этот Поль Макова, и месяцы работы бок о бок, и одиночество — нет, то, что было, никогда не вернется. Он все думал и думал об этом, просматривая журналы, и постепенно ему стало представляться, что Эмми словно бы нет в живых.
«Она была замечательная женщина, — думал он о ней. — Редкостная. С характером».
Он прекрасно сознавал, что во всем виноват сам и что здесь сработал некий закон равновесия. Сознавал и то, что теперь, уехав, он снова уравнялся с нею, стал не хуже ее; теперь наконец они квиты.
Несмотря на все, даже на свое горе, он испытывал облегчение оттого, что отдался во власть посторонних, высших сил; а от слабости и неуверенности — этих свойств, которые всегда были ему противны, — не так уж страшно казалось, даже если там, на Западе, его ждет смерть. В конце, он знал, Эмми все равно приедет, чем бы она ни была занята и какой бы выгодный ангажемент ни получила.
Перевод И. Бернштейн.
Опять Вавилон
I
А мистер Кемпбелл где? — спрашивал Чарли.
— Уехал в Швейцарию. Мистер Кемпбелл сильно болеет, мистер Уэйлс.
— Это грустно. Ну, а Джордж Хардт?
— Вернулся в Америку, работает.
— А где Кокаинист?
— На той неделе заходил к нам. Мистер Шеффер, друг его, этот определенно в Париже.
Полтора года, и всего двое из длинного перечня знакомых имен. Чарли набросал в записной книжке адрес и вырвал листок.
— Увидите мистера Шеффера, передайте ему, — сказал он. — Тут адрес моих родных. Я еще не решил, где остановиться.
Париж опустел, но это было не так уж худо. Настораживало гнетущее, непривычное затишье в баре отеля «Риц». Американский дух исчез — теперь здесь невольно хотелось держаться вежливым гостем, не хозяином. Бар вновь отошел к Франции. Чарли ощутил затишье сразу, едва только вылез из такси и увидел, что швейцар, которому в такой час обыкновенно вздохнуть было некогда, судачит у служебного входа с chasseur21.
Он двинулся по коридору, и лишь одинокий скучающий голосок долетел до него из дамской комнаты, когда-то полной щебетанья. Свернув в бар, он прошел пятнадцать шагов до стойки по зеленому ковру, глядя по старой привычке прямо перед собой, сел, поставил ногу на опору, а уж тогда повернулся, осмотрелся кругом, и лишь чей-то одинокий взгляд, оторвавшись от газеты, вспорхнул навстречу ему из угла. Чарли спросил, нет ли старшего бармена Поля, который в те дни, когда на бирже еще играли на повышение, приезжал на работу в собственном несерийной модели автомобиле — хоть, правда, из понятной щепетильности оставлял его за углом. Но Поль был сегодня в своем загородном доме, и новости рассказывал Аликс.
— Нет, хватит, — сказал Чарли, — я нынче соблюдаю меру.
Аликс поздравил его.
— А года два назад вы крепко налегали.
— Теперь — кончено, — уверил его Чарли. — Точка. Держусь полтора с лишним года, даже больше.
— Каково сейчас в Америке?
— Я в Америке не был уж сколько месяцев. Веду дела в Праге, представляю кой-какие предприятия. Туда обо мне не дошли слухи.
Аликс улыбнулся.
— Помните, когда Джордж Хардт давал холостяцкий ужин, что здесь было? — сказал Чарли. — А кстати, что с Клодом Фессенденом, где он?
Аликс доверительно понизил голос:
— В Париже, только теперь не показывается сюда. Поль не пускает. У него тут счетов набралось на тридцать тысяч франков, больше года пил, обедал, да и ужинал большей частью — и все в долг. А под конец, когда Поль сказал, что надо платить, дал негодный чек.
Аликс сокрушенно покачал головой.
— Понять не могу, такой приличный человек, и вот поди ты. Теперь к тому же разнесло всего… — Он очертил ладонями пузатое яблоко.
Чарли смотрел, как рассаживается в углу стайка писклявых педерастов.
Этих ничто не берет, думал он. Повышаются и падают акции, люди слоняются без дела или работают, а им все нипочем. Ему становилось тягостно здесь. Он попросил у Аликса игральные кости, и они кинули, кому платить за выпивку.
— Надолго сюда, мистер Уэйлс?
— Дня на четыре, проведать дочь.
— О-о! Так у вас есть дочка?
Снаружи, сквозь тихий дождик, дымно мерцали вывески, огненно-красные, газово-синие, призрачно-зеленые. Вечерело, и улицы были в движении; светились бистро. На углу бульвара Капуцинов он взял такси. Мимо, розоватая, величественная, проплыла площадь Согласия, за нею логическим рубежом легла Сена, и на Чарли внезапным нестоличным уютом повеяло с левого берега.
Он велел шоферу ехать на авеню Опера, хотя это был крюк. Просто хотелось увидеть, как сизые сумерки затягивают пышный фасад, и в клаксонах такси, бессчетно повторяющих начальные такты «La Plus que Lente»22, услышать трубы Второй империи. У книжной лавки Брентано запирали железную решетку, у Дюваля, за чинно подстриженными кустиками живой изгороди, уже обедали. Чарли ни разу не приводилось в Париже есть в настоящем дешевом ресторане. Обед из пяти блюд, и с вином — четыре франка пятьдесят сантимов, то есть восемнадцать центов. Почему-то сейчас он пожалел об этом.
Переехали на левый берег, и, как всегда, окунаясь в его неожиданный провинциальный уют, Чарли думал: я своими руками сгубил для себя этот город. Не замечал, как, один за другим, уходят дни, а там оказалось, что пропало два года, и все пропало, и сам я пропал.
Ему было тридцать пять лет, и он был хорош собой. Глубокая поперечная морщина на лбу придавала сосредоточенность его живым ирландским чертам. Когда он позвонил на улице Палатин в дверь своих родственников, морщина обозначилась резче, брови сошлись к переносице; у него заныло под ложечкой. Горничная отворила дверь, и прелестная девочка лет девяти выскочила из-за ее спины, взвизгнула: «Папа!» — и забилась, точно рыбка, повиснув у него на шее. Она за ухо пригнула к себе его голову и прижалась к его щеке.
— Старушенция моя, — сказал он.
— Ой, папа, папа, папочка!
Она потянула его в гостиную, где дожидалось все семейство — мальчик с девочкой, ровесники его дочери. свояченица, ее муж. Он поздоровался с Марион обдуманно ровным голосом, без неприязни, но и без наигранной радости, она отозвалась откровенно кислым тоном и тут же перевела взгляд на его ребенка, стирая с лица неистребимую отчужденность. Мужчины дружески поздоровались за руку, и ладонь Линкольна Питерса мимоходом опустилась Чарли на плечо.
В комнате было тепло, было удобно на американский привычный лад. Дети играли во что-то свое, переходя через желтые прямоугольники, ведущие в другие комнаты; в предобеденном благодушии смачно причмокивал огонь, ему вторили отголоски французских священнодействий на кухне. Но Чарли не удавалось расслабиться, сердце комом застряло в горле — спасибо, что поминутно подходила дочка, баюкая дареную куклу, — она прибавляла ему уверенности.
— Отлично, представь себе, — ответил он на вопрос Линкольна. — Кругом, куда ни поглядишь, полный застой, а у нас дела идут вовсю. Черт его знает, прямо лучше прежнего. Вот в будущем месяце жду сестру из Америки, будет вести хозяйство. Такого дохода, как в последний год, не получал, даже когда был при капитале. Чехи, понимаешь… — Он расхвастался неспроста, но в этот миг в глазах у Линкольна прошла беспокойная тень, и он перевел разговор на другое.
— Хорошие у вас дети, воспитанные, умеют себя вести.
— А мы довольны Онорией, хоть куда девица.
Вернулась из кухни Марион Питерс. Высокая, с вечно озабоченными глазами — от свежей американской миловидности не осталось и следа. Впрочем, Чарли никогда не находил ее привлекательной, только удивлялся, когда кто-нибудь вспоминал, какая она была хорошенькая. Они невзлюбили друг друга безотчетно, с первой минуты.
— Ну, как Онория, на твой взгляд?
— Чудесно. До чего выросла за десять месяцев, поразительно. Да вся троица загляденье.
— Вот уж год не знаем, что такое врач. Как тебе в Париже после такого перерыва?
— Непривычно как-то, совсем не видно американцев.
— И слава богу, — мстительно сказала Марион. — По крайней мере, заходишь в магазин, никто тебя не принимает за миллионершу. Мы пострадали не меньше других, но, вообще говоря, так оно куда лучше.
— И все же славно было, как вспомнишь, — сказал Чарли. — На нас смотрели, точно на сказочных принцев и принцесс, которым все дозволено и все прощается. А сегодня в баре… — он осекся, слишком поздно заметив свою оплошность, — …я не встретил ни одной знакомой души.
Она бросила на него острый взгляд.
— Казалось бы, хватит с тебя баров.
— Я заходил всего на минуту. У меня правило, виски с содовой раз в день, и больше ни капли.
— Может быть, выпьешь коктейль перед обедом? — спросил Линкольн.
— Мое правило — один раз в день, значит, на сегодня довольно.
— Будем надеяться, что это надолго, — сказала Марион.
Она говорила холодно, с явной неприязнью, но Чарли только усмехнулся, не стоило обращать внимания на мелочи, когда решалось главное. Наоборот, ее враждебность была ему на руку, он понимал, что нужно лишь выждать. Дождаться, пока они заведут разговор о том, что привело его в Париж, ведь они знают, зачем он приехал.
За обедом он старался и не мог определить, на кого Онория больше похожа, на него или на мать. Счастье, если ей не достались от обоих те свойства, которые навлекли на них беду. Его захлестнуло желание оградить, уберечь. Он, кажется, знал, что ей нужно больше всего. Он верил в твердость духа, он хотел перенестись на целое поколение назад и вновь уповать на твердость духа, как некую непреходящую ценность. Все прочее снашивалось дотла.