...Галины Бениславской тоже не было на похоронах Есенина. После его смерти вернуться к новой жизни она так и не смогла. Все лучшее она видела только в прошлом, торопливо передавая бумаге сумбурные и страстные свои воспоминания о поэте и любви к нему. 3 декабря 1926 года она застрелилась на могиле Есенина, на Ваганьковском кладбище. «...Самоубилась здесь, хотя и знаю, что после этого еще больше собак будут вешать на Есенина, – написала она в предсмертной записке, – ...но и ему, и мне это все равно. В этой могиле для меня все самое дорогое...» Ее похоронили рядом с Есениным.
...Айседора Дункан прожила после смерти поэта всего два года. В последнее время она перебралась в Ниццу. Здесь же она последний раз танцевала публично: незаконченную симфонию Шуберта, траурный марш из «Гибели богов» и «Смерть Изольды». Шла к закату ее блистательная карьера. Дункан старела.
В последний раз она пыталась «вспыхнуть», увидав молодого русского пианиста по фамилии Серов. То, что это был молодой русский, возможно, напоминало о страсти Айседоры к Есенину, сгоревшей дотла, но все еще мучавшей ее... Сердце танцовщицы забилось. И напрасно. Серов выбрал не ее, а некую американку. Когда он удалялся с ней, Айседора крикнула ему вслед, что покончит самоубийством... Умеренные страсти – не для людей незаурядных. А гениальная женщина хотела быть гениальной всегда и во всем! Ей нужны были великие чувства....
Но молодой русский пианист только вызывающе улыбнулся ей на прощание.
Тогда она пошла к морю. С распростертыми вверх руками она вошла воду. Она шла, погружаясь все глубже и глубже, словно хотела утопить в соленой гигантской чаше все свои слезы, все несчастья, разочарования, боль... Она чуть не утонула. Английский офицер вытащил ее из воды. Айседора усмехнулась горько: «Не правда ли, какая прекрасная сцена для фильма!»...
14 сентября 1927 года она, повинуясь внезапному импульсу, села в гоночную машину и обернула вокруг шеи длинный шарф, не заметив, что конец этого шарфа свешивается позади автомобиля. Когда машина двинулась, конец шарфа оказался запутанным в заднем колесе... Айседора была задушена... Машина еще долго тащила ее бездыханное тело.
Ее похоронили на кладбище Пер-Лашез. На одном из венков было написано: «От сердца России, которая оплакивает Айседору»...
Всю свою жизнь она посвятила искусству танца.
Всю свою жизнь она безумно влюблялась. В искусстве ей сопутствовали успех и слава, и, может быть, поэтому все романы кончались катастрофой?
Беспутная и великая, талантливая и роковая, Айседора Дункан была женщиной, оставившей большой след искусстве, в сердце Сергея Есенина и в памяти своих поклонников...
Анатолий Мариенгоф
Сергей Есенин
Я помню
Айседора Дункан
Валентин Катаев
«Про это»
...Айседора Дункан прожила после смерти поэта всего два года. В последнее время она перебралась в Ниццу. Здесь же она последний раз танцевала публично: незаконченную симфонию Шуберта, траурный марш из «Гибели богов» и «Смерть Изольды». Шла к закату ее блистательная карьера. Дункан старела.
В последний раз она пыталась «вспыхнуть», увидав молодого русского пианиста по фамилии Серов. То, что это был молодой русский, возможно, напоминало о страсти Айседоры к Есенину, сгоревшей дотла, но все еще мучавшей ее... Сердце танцовщицы забилось. И напрасно. Серов выбрал не ее, а некую американку. Когда он удалялся с ней, Айседора крикнула ему вслед, что покончит самоубийством... Умеренные страсти – не для людей незаурядных. А гениальная женщина хотела быть гениальной всегда и во всем! Ей нужны были великие чувства....
Но молодой русский пианист только вызывающе улыбнулся ей на прощание.
Тогда она пошла к морю. С распростертыми вверх руками она вошла воду. Она шла, погружаясь все глубже и глубже, словно хотела утопить в соленой гигантской чаше все свои слезы, все несчастья, разочарования, боль... Она чуть не утонула. Английский офицер вытащил ее из воды. Айседора усмехнулась горько: «Не правда ли, какая прекрасная сцена для фильма!»...
14 сентября 1927 года она, повинуясь внезапному импульсу, села в гоночную машину и обернула вокруг шеи длинный шарф, не заметив, что конец этого шарфа свешивается позади автомобиля. Когда машина двинулась, конец шарфа оказался запутанным в заднем колесе... Айседора была задушена... Машина еще долго тащила ее бездыханное тело.
Ее похоронили на кладбище Пер-Лашез. На одном из венков было написано: «От сердца России, которая оплакивает Айседору»...
Всю свою жизнь она посвятила искусству танца.
Всю свою жизнь она безумно влюблялась. В искусстве ей сопутствовали успех и слава, и, может быть, поэтому все романы кончались катастрофой?
Беспутная и великая, талантливая и роковая, Айседора Дункан была женщиной, оставившей большой след искусстве, в сердце Сергея Есенина и в памяти своих поклонников...
* * *
...Хотите вспомнить еще раз о любви Есенина и Дункан? Пройдите мимо особняка на Пречистенке,это дом № 20 .Очень красивый особняк конца XVIII века. В 1812 году он сгорел, а в 1816 году был восстановлен в стиле ампир. После этого дом не раз переделывался, в 1910 году к обоим торцам дома были сделаны пристройки, а уличный фасад получил пышный псевдоклассический декор с обилием лепнины, в которой повторяются изображения орлов с распростертыми крыльями. Сейчас в этом доме, напоминающем нам о любви и недолгом счастье Поэта и Танцовщицы, учреждение, не имеющее отношение ни к поэзии, ни к танцам – там разместилось Управление по обслуживанию Дипкорпуса...
Анатолий Мариенгоф
«Роман без вранья»
(отрывки)
«Держась за руки, мы бежали с Есениным по Кузнецкому Мосту. Вдруг я увидел его (Шаляпина –
Авт.).Он стоял около автомобиля. Опять очень хороший костюм, очень мягкая шляпа и какие-то необычайные перчатки. Опять похожий на иностранца... с нижегородскими глазами и бритыми, мягко округляющимися, нашими русапетскими скулами.
Я подумал: «Хорошо, что монументы не старятся!» Так же обгоняющие тыкали в его сторону пальцами, заглядывали под шляпу и шуршали языками:
– Шаляпин.
Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. Расширились зрачки. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он выдавил из себя задыхающимся (от ревности, от зависти, от восторга) голосом:
– Вот так слава!
И тогда, на Кузнецком Мосту, я понял, что этой глупой, этой замечательной, этой страшной славе Есенин принесет в жертву свою жизнь.
Было и такое.
Несколько месяцев спустя мы катались на автомобиле – Есенин, скульптор Сергей Коненков и я.
Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпиными (Федор Иванович тогда уже был за границей). Есенин обрадовался предложению.
Заехали. Есенин усадил на автомобиле рядом с собой некрасивую веснушчатую девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно.
Вечером (вернулись мы усталые и измученные – часов пять летали по ужасным подмосковным дорогам) Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и прошептал на ухо:
– Слушай, Толя, а ведь как бы здорово получилось: Есенин и Шаляпина... А?.. Жениться, что ли?..»
«...Синие воротники рылись в имажинистских изданиях, а мы с Есениным шептались в углу.
– К ним?.. В клуб?.. Вступать?.. Ну их к чертям, не пойду.
– Брось, Анатолий, пойдем... неловко... А потом, все-таки приятно – студенты.
На Бронной, во втором этаже, длинный узкий зал с желтыми стеклами и низким потолком. Человек к человеку – как книга к книге на полке, когда соображаешь: либо втиснешь еще одну, либо не втиснешь. Воротников синих! Воротников!.. И как это на третий год революции локотков на тужурочках не протерли.
На эстраду вышел Есенин. Улыбнулся, сузил веки и, по своей всегдашней манере, выставил вперед завораживающую руку. Она жила у него одной жизнью со стихом, как некий ритмический маятник с жизнью часового механизма.
Начал:
<...>Весь этот ящик, набитый синими воротниками и золотыми пуговицами, орал, вопил, свистел и громыхал ногами об пол.
Есенин по-детски улыбнулся. Недоумевающе обвел вокруг распахнутыми веками. Несколько секунд постоял молча и, переступив с ноги на ногу, стал отходить за рояль.
Я впервые видел Есенина растерявшимся на эстраде. Видимо, уж очень неожидан был для него такой прием у студентов.
У нас были боевые крещения. На свист Политехнического зала он вкладывал два пальца в рот и отвечал таким пронзительным свистом, от которого смолкала тысячеголовая, беснующаяся орава. Есенин обернул ко мне белое лицо:
– Толя, что это?
– Ничего, Сережа. Студенты.
А когда вышли на Бронную, к нам подбежала девушка. По ее пухленьким щечкам и по розовенькой вздернутой пуговичке, что сидела чуть ниже бровей, текли в три ручья слезы. Красные губошлепочки всхлипывали.
– Я там была... я... я... видела... товарищ Есенин... товарищ Мариенгоф... вы... вы... вы...
Девушке казалось, что прямо с Бронной мы отправимся к Москве-реке искать удобную прорубь. Есенин взял ее за руки:
– Хорошая, расчудесная девушка, мы идем в кафе... слышите, в кафе... Тверская, восемнадцать... пить кофе и кушать эклеры.
– Правда?
– Правда.
– Честное слово?
– Честное слово...
Эту девушку я увидел на литературной панихиде по Сергею Есенину. Встретившись с ней глазами, припомнил трогательное наше знакомство и рассказал о нем чужому, холодному залу.
Знаешь ли ты, расчудесная девушка, что Есенин ласково прозвал тебя „мордоворотиком“, что любили мы тебя и помнили во все годы?»
Я подумал: «Хорошо, что монументы не старятся!» Так же обгоняющие тыкали в его сторону пальцами, заглядывали под шляпу и шуршали языками:
– Шаляпин.
Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. Расширились зрачки. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он выдавил из себя задыхающимся (от ревности, от зависти, от восторга) голосом:
– Вот так слава!
И тогда, на Кузнецком Мосту, я понял, что этой глупой, этой замечательной, этой страшной славе Есенин принесет в жертву свою жизнь.
Было и такое.
Несколько месяцев спустя мы катались на автомобиле – Есенин, скульптор Сергей Коненков и я.
Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпиными (Федор Иванович тогда уже был за границей). Есенин обрадовался предложению.
Заехали. Есенин усадил на автомобиле рядом с собой некрасивую веснушчатую девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно.
Вечером (вернулись мы усталые и измученные – часов пять летали по ужасным подмосковным дорогам) Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и прошептал на ухо:
– Слушай, Толя, а ведь как бы здорово получилось: Есенин и Шаляпина... А?.. Жениться, что ли?..»
«...Синие воротники рылись в имажинистских изданиях, а мы с Есениным шептались в углу.
– К ним?.. В клуб?.. Вступать?.. Ну их к чертям, не пойду.
– Брось, Анатолий, пойдем... неловко... А потом, все-таки приятно – студенты.
На Бронной, во втором этаже, длинный узкий зал с желтыми стеклами и низким потолком. Человек к человеку – как книга к книге на полке, когда соображаешь: либо втиснешь еще одну, либо не втиснешь. Воротников синих! Воротников!.. И как это на третий год революции локотков на тужурочках не протерли.
На эстраду вышел Есенин. Улыбнулся, сузил веки и, по своей всегдашней манере, выставил вперед завораживающую руку. Она жила у него одной жизнью со стихом, как некий ритмический маятник с жизнью часового механизма.
Начал:
Кто-то хихикнул в конце зала.
«Дождик мокрыми метлами чистит...»
Перефыркнулось от стены к стене и вновь хихикнуло в глубине.
«Ивняковый помет на лугах...»
Как серебряные пятачки, пересыпались смешки по первым рядам и тяжелыми целковыми упали в последних. Кто-то свистнул...
«Плюйся, ветер, охапками листьев...»
<...>Весь этот ящик, набитый синими воротниками и золотыми пуговицами, орал, вопил, свистел и громыхал ногами об пол.
Есенин по-детски улыбнулся. Недоумевающе обвел вокруг распахнутыми веками. Несколько секунд постоял молча и, переступив с ноги на ногу, стал отходить за рояль.
Я впервые видел Есенина растерявшимся на эстраде. Видимо, уж очень неожидан был для него такой прием у студентов.
У нас были боевые крещения. На свист Политехнического зала он вкладывал два пальца в рот и отвечал таким пронзительным свистом, от которого смолкала тысячеголовая, беснующаяся орава. Есенин обернул ко мне белое лицо:
– Толя, что это?
– Ничего, Сережа. Студенты.
А когда вышли на Бронную, к нам подбежала девушка. По ее пухленьким щечкам и по розовенькой вздернутой пуговичке, что сидела чуть ниже бровей, текли в три ручья слезы. Красные губошлепочки всхлипывали.
– Я там была... я... я... видела... товарищ Есенин... товарищ Мариенгоф... вы... вы... вы...
Девушке казалось, что прямо с Бронной мы отправимся к Москве-реке искать удобную прорубь. Есенин взял ее за руки:
– Хорошая, расчудесная девушка, мы идем в кафе... слышите, в кафе... Тверская, восемнадцать... пить кофе и кушать эклеры.
– Правда?
– Правда.
– Честное слово?
– Честное слово...
Эту девушку я увидел на литературной панихиде по Сергею Есенину. Встретившись с ней глазами, припомнил трогательное наше знакомство и рассказал о нем чужому, холодному залу.
Знаешь ли ты, расчудесная девушка, что Есенин ласково прозвал тебя „мордоворотиком“, что любили мы тебя и помнили во все годы?»
Сергей Есенин
Письмо к женщине
Вы помните,
Вы все, конечно, помните,
Как я стоял,
Приблизившись к стене;
Взволнованно ходили вы по комнате
И что-то резкое
В лицо бросали мне.
Вы говорили:
Нам пора расстаться,
Что вас измучила
Моя шальная жизнь,
Что вам пора за дело приниматься,
А мой удел —
Катиться дальше, вниз.
Любимая!
Меня вы не любили.
Не знали вы, что в сонмище людском
Я был, как лошадь, загнанная в мыле,
Пришпоренная смелым ездоком.
Не знали вы,
Что я в сплошном дыму,
В развороченном бурей быте
С того и мучаюсь, что не пойму —
Куда несет нас рок событий.
Лицом к лицу
Лица не увидать.
Большое видится на расстоянье.
Когда кипит морская гладь —
Корабль в плачевном состоянье.
Земля – корабль!
Но кто-то вдруг
За новой жизнью, новой славой
В прямую гущу бурь и вьюг
Ее направил величаво.
Ну кто ж из нас на палубе большой
Не падал, не блевал и не ругался?
Их мало, с опытной душой,
Кто крепким в качке оставался.
Тогда и я,
Под дикий шум,
Но зрело знающий работу,
Спустился в корабельный трюм,
Чтоб не смотреть людскую рвоту.
Тот трюм был —
Русским кабаком.
И я склонился над стаканом,
Чтоб, не страдая ни о ком,
Себя сгубить
В угаре пьяном.
Любимая!
Я мучил вас,
У вас была тоска
В глазах усталых —
Что я пред вами напоказ
Себя растрачивал в скандалах.
Но вы не знали,
Что в сплошном дыму,
В разворочённом бурей быте
С того и мучаюсь,
Что не пойму,
Куда несет нас рок событий...
Теперь года прошли.
Я в возрасте ином.
И чувствую и мыслю по-иному.
И говорю за праздничным вином:
Хвала и слава рулевому!
Сегодня я
В ударе нежных чувств.
Я вспомнил вашу грустную усталость.
И вот теперь
Я сообщить вам мчусь,
Каков я был
И что со мною сталось!
Любимая!
Сказать приятно мне:
Я избежал паденья с кручи.
Теперь в Советской стороне
Я самый яростный попутчик.
Я стал не тем,
Кем был тогда.
Не мучил бы я вас,
Как это было раньше.
За знамя вольности
И светлого труда
Готов идти хоть до Ламанша.
Простите мне...
Я знаю: вы не та —
Живете вы
С серьезным, умным мужем,
Что не нужна вам наша маета,
И сам я вам
Ни капельки не нужен.
Живите так,
Как вас ведет звезда,
Под кущей обновленной сени.
С приветствием,
Вас помнящий всегда
Знакомый ваш
Сергей Есенин
Я помню
Я помню, любимая, помню
Сиянье твоих волос,
Нерадостно и нелегко мне
Покинуть тебя привелось.
Я помню осенние ночи,
Березовый шорох теней,
Пусть дни тогда были короче,
Луна нам светила длинней.
Я помню, ты мне говорила:
«Пройдут голубые года,
И ты позабудешь, мой милый,
С другою меня навсегда».
Сегодня цветущая липа
Напомнила чувствам опять,
Как нежно тогда я сыпал
Цветы на кудрявую прядь.
И сердце, остыть не готовясь
И грустно другую любя,
Как будто любимую повесть,
С другой вспоминает тебя.
Айседора Дункан
Из книги «Моя исповедь»
«Я взяла его за руку и медленно повела вверх по лестнице, в дом. Он шел, как во сне, и смотрел на меня глазами, сиявшими молитвенным светом. Взглянув на него в ответ, мне показалось, что я отделяюсь от земли и, вместе с ним, иду по райским дорожкам, залитым ярким светом. Я еще никогда не испытывала такого острого любовного экстаза. Все мое существо преобразилось и словно наполнилось светом. Я не могу сказать, как долго продолжался этот взгляд, но после него я почувствовала слабость и головокружение. Я перестала что-либо сознавать и, охваченная невыразимым счастием, упала в его объятия. Когда я пришла в себя, его поразительные глаза все еще глядели в мои, а губы тихо шептали:
«Любовь меня окунула в блаженство...»
Меня снова охватил неземной порыв, точно я плыла по облакам. Он ко мне склонился, целуя мои глаза и лоб. Но поцелуи эти не были поцелуями земной страсти. Хотя многие скептики откажутся этому верить, но он ни в эту ночь, которую провел у меня, оставаясь до зари, ни в последующие не подходил ко мне с земным вожделением. Он покорял меня одним лучезарным взором, от которого кругом все будто расплывалось и дух мой на легких крыльях несся к горным высотам. Но я и не желала ничего земного. Мои чувства, дремавшие уже два года, теперь вылились в духовный экстаз...»
«Передо мной стояло воплощение молодости, красоты и гения, и, вспыхнув внезапной любовью, я бросилась в его объятия, побуждаемая темпераментом, спавшим два года, но всегда готовым проснуться. На мой зов откликнулся темперамент, во всех отношениях меня достойный; я нашла плоть своей плоти и кровь своей крови. Часто он кричал мне: „вы моя сестра!“ и я чувствовала в нашей любви какое-то преступное кровосмешение.
Я не знаю, как другие женщины вспоминают своих любовников. Приличие, вероятно, требует описать голову, плечи, руки человека, а затем перейти к его одежде, но я всегда его вижу, как в первую ночь в ателье, когда его белое, гладкое, блистающее тело освободилось от одежды, точно от кокона и засверкало во всем своем великолепии перед моими ослепленными глазами.
Так должны были выглядеть Эндимион, с его стройным высоким молочным телом перед широко раскрытыми глазами Дианы, Гиацинт, Нарцисс и бодрый мужественный Персей. Он казался скорей ангелом Блэка, чем смертным юношей. Мои глаза еще не насладились как следует его красотой, как я почувствовала безумное влечение, почувствовала себя слабой, словно тающей. Мы горели одним общим огнем, как два слившихся языка пламени. Наконец, я нашла своего друга, свою любовь, себя самое. Нас было не двое, мы слились в одно целое, в то поразительное существо, о котором Платон говорил Федре, в две половины одной души. Это не было соединение мужчины с женщиной, а встреча двух душ-близнецов. Тонкая плотская оболочка горела таким экстазом, что претворила земную страсть в райские пламенные объятия.
Есть радости такие полные, такие совершенные, что их не следует переживать. Ах, почему моя пылающая душа не отделилась в ту ночь от тела и не полетела, как ангел Блэка, сквозь земные облака в иные миры? Его любовь была юна, свежа и сильна, но у него не было ни нервов, ни свойств сладострастника, и он предпочитал покончить с любовью до наступления пресыщения и отдать нерастраченный пыл молодости чарам своего искусства».
«Любовь меня окунула в блаженство...»
Меня снова охватил неземной порыв, точно я плыла по облакам. Он ко мне склонился, целуя мои глаза и лоб. Но поцелуи эти не были поцелуями земной страсти. Хотя многие скептики откажутся этому верить, но он ни в эту ночь, которую провел у меня, оставаясь до зари, ни в последующие не подходил ко мне с земным вожделением. Он покорял меня одним лучезарным взором, от которого кругом все будто расплывалось и дух мой на легких крыльях несся к горным высотам. Но я и не желала ничего земного. Мои чувства, дремавшие уже два года, теперь вылились в духовный экстаз...»
«Передо мной стояло воплощение молодости, красоты и гения, и, вспыхнув внезапной любовью, я бросилась в его объятия, побуждаемая темпераментом, спавшим два года, но всегда готовым проснуться. На мой зов откликнулся темперамент, во всех отношениях меня достойный; я нашла плоть своей плоти и кровь своей крови. Часто он кричал мне: „вы моя сестра!“ и я чувствовала в нашей любви какое-то преступное кровосмешение.
Я не знаю, как другие женщины вспоминают своих любовников. Приличие, вероятно, требует описать голову, плечи, руки человека, а затем перейти к его одежде, но я всегда его вижу, как в первую ночь в ателье, когда его белое, гладкое, блистающее тело освободилось от одежды, точно от кокона и засверкало во всем своем великолепии перед моими ослепленными глазами.
Так должны были выглядеть Эндимион, с его стройным высоким молочным телом перед широко раскрытыми глазами Дианы, Гиацинт, Нарцисс и бодрый мужественный Персей. Он казался скорей ангелом Блэка, чем смертным юношей. Мои глаза еще не насладились как следует его красотой, как я почувствовала безумное влечение, почувствовала себя слабой, словно тающей. Мы горели одним общим огнем, как два слившихся языка пламени. Наконец, я нашла своего друга, свою любовь, себя самое. Нас было не двое, мы слились в одно целое, в то поразительное существо, о котором Платон говорил Федре, в две половины одной души. Это не было соединение мужчины с женщиной, а встреча двух душ-близнецов. Тонкая плотская оболочка горела таким экстазом, что претворила земную страсть в райские пламенные объятия.
Есть радости такие полные, такие совершенные, что их не следует переживать. Ах, почему моя пылающая душа не отделилась в ту ночь от тела и не полетела, как ангел Блэка, сквозь земные облака в иные миры? Его любовь была юна, свежа и сильна, но у него не было ни нервов, ни свойств сладострастника, и он предпочитал покончить с любовью до наступления пресыщения и отдать нерастраченный пыл молодости чарам своего искусства».
Валентин Катаев
Алмазный мой венец
(отрывки)
«...Лицо Королевича делалось все нежнее и нежнее. Его глаза стали светиться опасной, слишком яркой синевой. На щеках вспыхнул девичий румянец. Зубы стиснулись. Он томно вздохнул, потянув носом, и капризно сказал:
– Беда, хочется вытереть нос, да забыл дома носовой платок.
– Ах, дорогой мой, возьми мой.
Лада взяла из стопки стираного белья и подала Королевичу с обаятельнейшей улыбкой воздушный, кружевной платочек. Королевич осторожно, как величайшее сокровище, взял воздушный платочек двумя пальцами, осмотрел со всех сторон и бережно сунул в наружный боковой карманчик своего парижского пиджака.
– О нет! – почти пропел он ненатурально восторженным голосом. – Таким платочком достойны вытирать носики только русалки, а для простых смертных он не подходит.
Его голубые глаза остановились на белоснежной скатерти, и я понял, что сейчас произойдет нечто непоправимое. К сожалению, оно произошло.
...Я взорвался.
– Послушай, – сказал я, – я тебя привел в этот дом, и я должен ответить за твое свинское поведение. Сию минуту извинись перед хозяйкой – и мы уходим.
– Я? – с непередаваемым презрением воскликнул он. – Чтобы я извинялся?
– Тогда я тебе набью морду, – сказал я.
– Ты? Мне? Набьешь? – с еще большим презрением уже не сказал, а как-то гнусно пропел, провыл с иностранным акцентом Королевич.
Я бросился на него, и, разбрасывая все вокруг, мы стали драться, как мальчишки. Затрещал и развалился подвернувшийся стул. С пушечным выстрелом захлопнулась крышка рояля. Упала на пол ваза с белой и розовой пастилой. Полетели во все стороны разорванные листы Рахманинова, наполнив комнату как бы беспорядочным полетом чаек.
Лада в ужасе бросилась к окну, распахнула его в черную бездну неба и закричала, простирая лебедино-белые руки:
– Спасите! Помогите! Милиция!
Но кто мог услышать ее слабые вопли, несущиеся с поднебесной высоты седьмого этажа!
Мы с Королевичем вцепились друг в друга, вылетели за дверь и покатились вниз по лестнице.
Очень странно, что при этом мы остались живы и даже не сломали себе рук и ног. Внизу мы расцепились, вытерли рукавами из-под своих носов юшку и, посылая друг другу проклятия, разошлись в разные стороны, причем я был уверен, что нашей дружбе конец, и это было мне горько. А также я понимал, что дом соратника для меня закрыт навсегда.
Однако через два дня утром ко мне в комнату вошел тихий, ласковый и трезвый Королевич. Он обнял меня, поцеловал и грустно сказал:
– А меня еще потом били маляры.
Конечно, никаких маляров не было. Все это он выдумал. Маляры – это была какая-то реминисценция из „Преступления и наказания“. Убийство, кровь, лестничная клетка, Раскольников...»
«Королевич обожал Достоевского и часто, знакомясь с кем-нибудь и пожимая руку, представлялся так:
– Свидригайлов!
Причем глаза его мрачно темнели. Я думаю, что гений самоубийства уже и тогда медленно, но неотвратимо овладевал его больным воображением.
Однажды в первые дни нашей дружбы Королевич появился в таком плаще и цилиндре, и мы шлялись всю ночь по знакомым, а потом по бульварам, пугая редких прохожих и извозчиков.
Особенно пугался один дряхлый ночной извозчик на углу Тверского бульвара и Никитских ворот, стоявший, уныло поджидая седоков, возле еще неотремонтированного дома с зияющими провалами выбитых окон и черной копотью над ними – следами ноябрьских дней семнадцатого года.
Теперь там построено новое здание ТАСС.
Извозчик дремал на козлах. Королевич подкрался, вскочил на переднее кресло и заглянул в лицо старика, пощекотав ему бороду. Извозчик проснулся, увидел господина в цилиндре и, вероятно, подумал, что спятил: еще со времен покойного царя-батюшки не видывал он таких седоков.
– Давай, старче, садись на дрожки, а сяду на козлы и лихо тебя прокачу! Хочешь? – сказал Королевич.
– Ты что! Не замай! – крикнул в испуге извозчик. – Не хватай вожжи! Ишь фулиган! Позову милицию, – прибавил он, не на шутку рассердившись.
Но Королевич вдруг улыбнулся прямо в бородатое лицо извозчика такой доброй, ласковой и озорной улыбкой, его детское личико под черной трубой шелкового цилиндра осветилось таким простодушием, что извозчик вдруг и сам засмеялся всем своим беззубым ртом, потому что Королевич совсем по-ребячьи показал ему язык, после чего они – Королевич и извозчик – трижды поцеловались, как на пасху.
И мы еще долго слышали за собой бормотание извозчика не то укоризненное, не то поощрительное, перемежающееся дребезжащим смехом.
Это были золотые денечки нашей легкой дружбы. Тогда он еще был похож на вербного херувима.
Теперь перед нами стоял все тот же кудрявый, голубоглазый знаменитый поэт, и на его лице лежала тень мрачного вдохновения.
Мы обмывали новую поэму, то есть выпили водки и закусили копченой рыбой. Но расстаться на этом казалось невозможным. Королевич еще раз прочитал „Черного человека“, и мы отправились все вместе по знакомым и незнакомым, где поэт снова и снова читал „Черного человека“, пил не закусывая, наслаждаясь успехом, который имела его новая поэма.
Успех был небывалый. Второе рождение поэта...»
– Беда, хочется вытереть нос, да забыл дома носовой платок.
– Ах, дорогой мой, возьми мой.
Лада взяла из стопки стираного белья и подала Королевичу с обаятельнейшей улыбкой воздушный, кружевной платочек. Королевич осторожно, как величайшее сокровище, взял воздушный платочек двумя пальцами, осмотрел со всех сторон и бережно сунул в наружный боковой карманчик своего парижского пиджака.
– О нет! – почти пропел он ненатурально восторженным голосом. – Таким платочком достойны вытирать носики только русалки, а для простых смертных он не подходит.
Его голубые глаза остановились на белоснежной скатерти, и я понял, что сейчас произойдет нечто непоправимое. К сожалению, оно произошло.
...Я взорвался.
– Послушай, – сказал я, – я тебя привел в этот дом, и я должен ответить за твое свинское поведение. Сию минуту извинись перед хозяйкой – и мы уходим.
– Я? – с непередаваемым презрением воскликнул он. – Чтобы я извинялся?
– Тогда я тебе набью морду, – сказал я.
– Ты? Мне? Набьешь? – с еще большим презрением уже не сказал, а как-то гнусно пропел, провыл с иностранным акцентом Королевич.
Я бросился на него, и, разбрасывая все вокруг, мы стали драться, как мальчишки. Затрещал и развалился подвернувшийся стул. С пушечным выстрелом захлопнулась крышка рояля. Упала на пол ваза с белой и розовой пастилой. Полетели во все стороны разорванные листы Рахманинова, наполнив комнату как бы беспорядочным полетом чаек.
Лада в ужасе бросилась к окну, распахнула его в черную бездну неба и закричала, простирая лебедино-белые руки:
– Спасите! Помогите! Милиция!
Но кто мог услышать ее слабые вопли, несущиеся с поднебесной высоты седьмого этажа!
Мы с Королевичем вцепились друг в друга, вылетели за дверь и покатились вниз по лестнице.
Очень странно, что при этом мы остались живы и даже не сломали себе рук и ног. Внизу мы расцепились, вытерли рукавами из-под своих носов юшку и, посылая друг другу проклятия, разошлись в разные стороны, причем я был уверен, что нашей дружбе конец, и это было мне горько. А также я понимал, что дом соратника для меня закрыт навсегда.
Однако через два дня утром ко мне в комнату вошел тихий, ласковый и трезвый Королевич. Он обнял меня, поцеловал и грустно сказал:
– А меня еще потом били маляры.
Конечно, никаких маляров не было. Все это он выдумал. Маляры – это была какая-то реминисценция из „Преступления и наказания“. Убийство, кровь, лестничная клетка, Раскольников...»
«Королевич обожал Достоевского и часто, знакомясь с кем-нибудь и пожимая руку, представлялся так:
– Свидригайлов!
Причем глаза его мрачно темнели. Я думаю, что гений самоубийства уже и тогда медленно, но неотвратимо овладевал его больным воображением.
Однажды в первые дни нашей дружбы Королевич появился в таком плаще и цилиндре, и мы шлялись всю ночь по знакомым, а потом по бульварам, пугая редких прохожих и извозчиков.
Особенно пугался один дряхлый ночной извозчик на углу Тверского бульвара и Никитских ворот, стоявший, уныло поджидая седоков, возле еще неотремонтированного дома с зияющими провалами выбитых окон и черной копотью над ними – следами ноябрьских дней семнадцатого года.
Теперь там построено новое здание ТАСС.
Извозчик дремал на козлах. Королевич подкрался, вскочил на переднее кресло и заглянул в лицо старика, пощекотав ему бороду. Извозчик проснулся, увидел господина в цилиндре и, вероятно, подумал, что спятил: еще со времен покойного царя-батюшки не видывал он таких седоков.
– Давай, старче, садись на дрожки, а сяду на козлы и лихо тебя прокачу! Хочешь? – сказал Королевич.
– Ты что! Не замай! – крикнул в испуге извозчик. – Не хватай вожжи! Ишь фулиган! Позову милицию, – прибавил он, не на шутку рассердившись.
Но Королевич вдруг улыбнулся прямо в бородатое лицо извозчика такой доброй, ласковой и озорной улыбкой, его детское личико под черной трубой шелкового цилиндра осветилось таким простодушием, что извозчик вдруг и сам засмеялся всем своим беззубым ртом, потому что Королевич совсем по-ребячьи показал ему язык, после чего они – Королевич и извозчик – трижды поцеловались, как на пасху.
И мы еще долго слышали за собой бормотание извозчика не то укоризненное, не то поощрительное, перемежающееся дребезжащим смехом.
Это были золотые денечки нашей легкой дружбы. Тогда он еще был похож на вербного херувима.
Теперь перед нами стоял все тот же кудрявый, голубоглазый знаменитый поэт, и на его лице лежала тень мрачного вдохновения.
Мы обмывали новую поэму, то есть выпили водки и закусили копченой рыбой. Но расстаться на этом казалось невозможным. Королевич еще раз прочитал „Черного человека“, и мы отправились все вместе по знакомым и незнакомым, где поэт снова и снова читал „Черного человека“, пил не закусывая, наслаждаясь успехом, который имела его новая поэма.
Успех был небывалый. Второе рождение поэта...»
«Про это»
Лиля Брик и Владимир Маяковский
Когда Владимир Маяковский писал в своей комнате на Лубянке поэму «Про это», он вовсе и не ведал, что «по имени» его светлой поэмы назовут довольно скабрезную телепередачку.
В те тяжелые и грустные для Владимира Владимировича дни, любимая женщина запретила ему видеться с нею, и писать, и звонить. Впрочем, та, кому посвящена эта поэма и множество других его замечательных стихов, жила неподалеку, в переулке, именуемом Водопьянов...
В годы ее жизни с великим поэтом – Владимиром Маяковским – о ней говорили больше, чем о какой-либо другой женщине. Ее личная жизнь, всегда переполненная множеством любовных историй, зачастую интересовала людей, не имеющих к ней никого отношения, – и в те далекие двадцатые годы и в дни ее старости (а прожила она больше восьмидесяти и ушла добровольно, осознав, как мучительна старость).
Лиля Юрьевна Брик была и остается одной из женщин-легенд двадцатого века.
В далекой Японии о ней писали так: «Если эта женщина вызывает к себе такую любовь, ненависть и зависть – она не зря прожила свою жизнь!»
С Маяковским ее связывают пятнадцать лет их непростых отношений. Она всегда оставалась для него женщиной его судьбы. Она всегда вставала между поэтом и любым его «увлечением» – хотела ли сама этого или нет. А он был словно бумерангом, который всегда к ней возвращался...
Сергей Есенин в шутку назвал ее «Беатрисочкой», намекая, что она для Маяковского – то же, что Беатриче для Данте. Беатриче, без которой нет жизни.
А сам Владимир Владимирович говорил о своей возлюбленной так: «Ты – не женщина, ты – исключение», – чем подчеркивал ее уникальность, ее неповторимость, ее величие.
«Исключение» – это Лиля Брик.
Детство Лили тесно связано с Москвой.
Детство Владимира Владимировича Маяковского – с Грузией, где он родился в семье лесничего.
Влюбился поэт в свою Музу в Петрограде. Но основная часть их долгого, бурного и незабываемого романа проходила в московских квартирах и на московских улицах.
Чуть позже мы назовем эти памятные адреса.
А пока – заглянем в «историю жизни» наших героев, что называется, с первых ее страниц.
...С малых лет она обращала на себя внимание: у Лили были огромные глаза и ярко-рыжие волосы. Самостоятельная, уверенная в себя, умеющая всех подчинить своей воле – такой она останется до старости!
Ее младшая сестра Эльза (впоследствии – известная французская писательница Эльза Триоле и жена знаменитого французского писателя Луи Арагона) тоже была красавицей. Но совсем иной. Белокурая, голубоглазая девочка, всегда слушалась Лилю. И, в отличие от старшей сестры, была очень послушной и смирной.
Обе они учились в гимназии на Покровке. И были очень привязаны друг к другу.
Лиля Юрьевна Брик (в девичестве Каган) родилась в 1891 году, Эльза Юрьевна – в 1896. Их мать окончила Московскую консерваторию по классу рояля. Отец был юристом, увлекался Гете и назвал дочку в честь одной из возлюбленных великого немецкого поэта Лили Шенеман (как будто в воду глядел, что его дочери тоже уготована судьба возлюбленной поэта!).
Девочки получили блестящее образование: говорили по-французски, по-немецки, играли на рояле, с удовольствием ходили в кинематограф и в театр.
Мать Лили и Эльзы вспоминала, что однажды шла с дочерьми по Тверскому бульвару, а навстречу ехал господин в роскошной шубе. Он остановил извозчика и воскликнул: «Боже, какие прелестные создания! Я бы хотел видеть вас вместе с ними на моем спектакле. Приходите завтра к Большому театру и скажите, что вас пригласил Шаляпин».
Да, это был сам великий певец. Очарованный их прелестью, он оставил девочкам места в ложе...
Красивая и незаурядная, Лиля с пятнадцати лет вела счет поклонникам. Да, ей было именно пятнадцать, когда некий студент в Бельгии, где она проводила с матерью каникулы, сделал ей предложение и, получив отказ, чуть не застрелился!
Потом, в Тифлисе, где она была на каникулах, ее «атаковал» молодой, красивый, воспитанный в Париже татарин, предлагавший Лиле две тысячи рублей на туалеты, если она только согласится проехаться с ним по Военно-Грузинской дороге...
Позже, в Польше, в Котовицах, где она жила летом у бабушки, ее родной дядя вне себя упал перед нею на колени, умоляя выйти за него замуж...
Была еще история в Дрездене, в санатории, хозяин которого засыпал комнату девушки цветами и каждый вечер подавал к ужину ей одной голубую форель. Он тоже молил о замужестве, хотя был женат...
Юная Лиля смеялась над этими приключениями. Но вскоре появился Ося – и Лиля перестала смеяться, потому что влюбилась сама.
Ося – Осип Брик, ее будущий муж, был сыном состоятельных родителей, окончил юридический факультет университета, и, как утверждают некоторые, был единственной подлинной любовью Лили Юрьевны. Он не сразу объяснился ей в своих чувствах, это она первая сказала ему: «А я вас люблю, Ося».
Было много кавалеров. Было много поклонников... Но, кроме Оси, она возможно, никого и не любила.
Они поженились 26 марта 1912 года, несмотря на то, что до Оси у Лили Юрьевны были многочисленные романы (отнюдь не всегда платонические) и бурная-бурная юность.
Осипа Брика, судя по всему, Лилино прошлое совершенно не смущало. Человек чрезвычайно умный и проницательный, он не мог не понимать: вряд ли из нее получится хорошая жена. К этой женщине его привязывало совершенно другое. По собственному признанию Брика, его восхищала в ней безумная жажда жизни. Он нуждался в ее редкой способности превращать будни в праздник...
Несмотря на Лилины любовные истории, они были друг для друга самыми близкими людьми, часто повторяя мысли друг друга, одинаково чувствуя жизнь, привязываясь к одним и тем же людям...
В те тяжелые и грустные для Владимира Владимировича дни, любимая женщина запретила ему видеться с нею, и писать, и звонить. Впрочем, та, кому посвящена эта поэма и множество других его замечательных стихов, жила неподалеку, в переулке, именуемом Водопьянов...
В годы ее жизни с великим поэтом – Владимиром Маяковским – о ней говорили больше, чем о какой-либо другой женщине. Ее личная жизнь, всегда переполненная множеством любовных историй, зачастую интересовала людей, не имеющих к ней никого отношения, – и в те далекие двадцатые годы и в дни ее старости (а прожила она больше восьмидесяти и ушла добровольно, осознав, как мучительна старость).
Лиля Юрьевна Брик была и остается одной из женщин-легенд двадцатого века.
В далекой Японии о ней писали так: «Если эта женщина вызывает к себе такую любовь, ненависть и зависть – она не зря прожила свою жизнь!»
С Маяковским ее связывают пятнадцать лет их непростых отношений. Она всегда оставалась для него женщиной его судьбы. Она всегда вставала между поэтом и любым его «увлечением» – хотела ли сама этого или нет. А он был словно бумерангом, который всегда к ней возвращался...
Сергей Есенин в шутку назвал ее «Беатрисочкой», намекая, что она для Маяковского – то же, что Беатриче для Данте. Беатриче, без которой нет жизни.
А сам Владимир Владимирович говорил о своей возлюбленной так: «Ты – не женщина, ты – исключение», – чем подчеркивал ее уникальность, ее неповторимость, ее величие.
«Исключение» – это Лиля Брик.
Детство Лили тесно связано с Москвой.
Детство Владимира Владимировича Маяковского – с Грузией, где он родился в семье лесничего.
Влюбился поэт в свою Музу в Петрограде. Но основная часть их долгого, бурного и незабываемого романа проходила в московских квартирах и на московских улицах.
Чуть позже мы назовем эти памятные адреса.
А пока – заглянем в «историю жизни» наших героев, что называется, с первых ее страниц.
...С малых лет она обращала на себя внимание: у Лили были огромные глаза и ярко-рыжие волосы. Самостоятельная, уверенная в себя, умеющая всех подчинить своей воле – такой она останется до старости!
Ее младшая сестра Эльза (впоследствии – известная французская писательница Эльза Триоле и жена знаменитого французского писателя Луи Арагона) тоже была красавицей. Но совсем иной. Белокурая, голубоглазая девочка, всегда слушалась Лилю. И, в отличие от старшей сестры, была очень послушной и смирной.
Обе они учились в гимназии на Покровке. И были очень привязаны друг к другу.
Лиля Юрьевна Брик (в девичестве Каган) родилась в 1891 году, Эльза Юрьевна – в 1896. Их мать окончила Московскую консерваторию по классу рояля. Отец был юристом, увлекался Гете и назвал дочку в честь одной из возлюбленных великого немецкого поэта Лили Шенеман (как будто в воду глядел, что его дочери тоже уготована судьба возлюбленной поэта!).
Девочки получили блестящее образование: говорили по-французски, по-немецки, играли на рояле, с удовольствием ходили в кинематограф и в театр.
Мать Лили и Эльзы вспоминала, что однажды шла с дочерьми по Тверскому бульвару, а навстречу ехал господин в роскошной шубе. Он остановил извозчика и воскликнул: «Боже, какие прелестные создания! Я бы хотел видеть вас вместе с ними на моем спектакле. Приходите завтра к Большому театру и скажите, что вас пригласил Шаляпин».
Да, это был сам великий певец. Очарованный их прелестью, он оставил девочкам места в ложе...
Красивая и незаурядная, Лиля с пятнадцати лет вела счет поклонникам. Да, ей было именно пятнадцать, когда некий студент в Бельгии, где она проводила с матерью каникулы, сделал ей предложение и, получив отказ, чуть не застрелился!
Потом, в Тифлисе, где она была на каникулах, ее «атаковал» молодой, красивый, воспитанный в Париже татарин, предлагавший Лиле две тысячи рублей на туалеты, если она только согласится проехаться с ним по Военно-Грузинской дороге...
Позже, в Польше, в Котовицах, где она жила летом у бабушки, ее родной дядя вне себя упал перед нею на колени, умоляя выйти за него замуж...
Была еще история в Дрездене, в санатории, хозяин которого засыпал комнату девушки цветами и каждый вечер подавал к ужину ей одной голубую форель. Он тоже молил о замужестве, хотя был женат...
Юная Лиля смеялась над этими приключениями. Но вскоре появился Ося – и Лиля перестала смеяться, потому что влюбилась сама.
Ося – Осип Брик, ее будущий муж, был сыном состоятельных родителей, окончил юридический факультет университета, и, как утверждают некоторые, был единственной подлинной любовью Лили Юрьевны. Он не сразу объяснился ей в своих чувствах, это она первая сказала ему: «А я вас люблю, Ося».
Было много кавалеров. Было много поклонников... Но, кроме Оси, она возможно, никого и не любила.
Они поженились 26 марта 1912 года, несмотря на то, что до Оси у Лили Юрьевны были многочисленные романы (отнюдь не всегда платонические) и бурная-бурная юность.
Осипа Брика, судя по всему, Лилино прошлое совершенно не смущало. Человек чрезвычайно умный и проницательный, он не мог не понимать: вряд ли из нее получится хорошая жена. К этой женщине его привязывало совершенно другое. По собственному признанию Брика, его восхищала в ней безумная жажда жизни. Он нуждался в ее редкой способности превращать будни в праздник...
Несмотря на Лилины любовные истории, они были друг для друга самыми близкими людьми, часто повторяя мысли друг друга, одинаково чувствуя жизнь, привязываясь к одним и тем же людям...