"Приведите его ко мне, говорит. И оставьте нас вдвоем".
   И вот они привели его, и вышли, и затворили дверь. Его платье еще слегка дымилось, хотя он хорошенько отряхнулся, перед тем как войти. Он подошел к трону, жуя, с плетеным чемоданом в руках.
   "Ну?" - сказал Князь.
   Он повернул голову и сплюнул, и плевок сразу сгорел на полу, взвился кверху маленьким синим дымком,
   "Я, говорит, насчет этой самой души".
   "Да, мне доложили, - говорит Князь. - Но только у тебя нет души".
   "Моя, что ли, это вина?" - говорит он.
   "А моя, что ли? - говорит Князь. - Ты думаешь, я тебя создал?"
   "А кто ж еще?" - говорит.
   И на этом он поймал Князя, и Князь это понял. И вот Князь решил подмазать его сам. Он перечислил все искушения, наслаждения, блаженства, и речь его звучала слаще музыки, когда он их расписывал в подробностях. Но тот даже жевать не перестал - знай себе стоит и чемодан из рук не выпускает. Тогда Князь говорит: "Гляди сюда", - и указал на стену, и тут перед ним все стало проходить, он увидел все по порядку, и себя самого, как он это делает, даже такое, до чего он сам никогда бы и не додумался, и наконец все кончилось, даже самое немыслимое. А он только повернул голову и снова плюнул на пол табачную жвачку, и Князь откинулся на спинку трона, разъяренный и сбитый с толку.
   "Так чего же ты хочешь? - говорит Князь. - Чего ты хочешь? Рая?"
   "Об этом я как-то не думал, - говорит он. - А разве вы и там распоряжаетесь?"
   "А кто же еще?" - говорит Князь. И Князь понял, что теперь он его поймал. Собственно-то, Князь с самого начала знал, что поймал его, - с той самой минуты, когда они пришли и сказали, что, мол, он явился и все законы назубок знает. Князь даже перегнулся через подлокотник и ударил в пожарный колокол, чтобы старик пришел поглядеть и послушать, как все получится, а потом снова откинулся на спинку трона и поглядел на того, что стоял внизу со своим плетеным чемоданом. И говорит:
   "Ты допускаешь и даже настаиваешь, что тебя создал я. А раз так, значит, твоя душа была моей с самого начала. И значит, когда ты отдал ее в виде обеспечения под этот самый вексель, ты отдал то, что тебе не принадлежит, и тем самым принял на себя ответственность за..."
   "А я против этого и не спорю", - говорит он.
   "...преступное деяние. Бери, стало быть, свой чемодан, и...- говорит Князь. - А? - вдруг говорит он. - Что ты сказал?"
   "Я против этого и не спорю", - говорит тот.
   "Против чего? - говорит Князь. - Против чего ты не споришь?"
   Но только слов этих уже не слышно, и Князь наклоняется вперед, и вот он уже чувствует раскаленный пол под своими коленями, чувствует, что хватает самого себя за глотку и тянет и рвет, чтобы исторгнуть оттуда слова, словно роет картошку в мерзлой земле. "Кто ты такой?" - говорит он, задыхаясь, хватая ртом воздух, и таращит глаза на того, а тот уже сидит на троне, со своим плетеным чемоданом, и над ним яркие языки пламени, будто корона. "Бери рай! - вопит Князь. - Бери его! Бери!" И вверху ревет ветер, а внизу ревет мрак, и Князь скоблит когтями по полу, царапается, скребется у запертой двери, вопит... ............................................................................
   КНИГА ТРЕТЬЯ
   ДОЛГОЕ ЛЕТО
   ГЛАВА ПЕРВАЯ
   1
   Остановив фургончик, Рэтлиф глядел, как Уорнер выехал со двора на своей старой белой кобыле, которая свернула по улице вдоль загородки, и уже издали было слышно, как в брюхе у нее екает, раскатисто и гулко, словно орган гудит.
   "Значит, он снова верхом, - подумал Рэтлиф. - Пришлось, видно, раскорячиться, не пешком же ходить. Значит, и это у него отняли. Мало того что он сделал дарственную на землю, уплатил два доллара за регистрацию, купил билеты в Техас и наличные денежки выложил, так нет же, пришлось и новую коляску отдать вместе с кучером, только бы как-нибудь сплавить из лавки и из дому этот галстук бабочкой".
   Лошадь, как видно, сама остановилась, поравнявшись с фургончиком, где сидел Рэтлиф, скромный, сдержанный и грустный, словно приехал выразить соболезнование в дом покойника.
   - Какое несчастье, - тихо сказал он.
   Он не хотел уязвить Уорнера. Он не думал о позоре его дочери, да и вообще о ней не думал. Он говорил о земле, об усадьбе Старого Француза. Никогда, ни на один миг он не мог поверить, что усадьба ничего не стоит. Он поверил бы этому, достанься она кому-нибудь другому. Но раз уж сам Уорнер купил ее и оставил за собой, даже не пытаясь продать или еще как-нибудь сбыть с рук, - значит, тут что-то есть. Он не допускал и мысли, что Уорнер может когда-нибудь попасть впросак: если он что купил, значит, дал дешевле, чем всякий другой, а если не продает, значит, знает своему добру настоящую цену. На что Уорнеру эта усадьба, Рэтлиф не понимал, но Уорнер ее купил и не хотел продавать, и этого было довольно. И теперь, когда Уорнер наконец расстался с ней, Рэтлиф был убежден, что он взял за нее настоящую цену, ради которой стоило ждать двадцать лет, или, во всяком случае, цену немалую, пусть даже не деньгами. А принимая в соображение, кому Уорнер отдал усадьбу, Рэтлиф приходил к выводу, что он сделал это не ради выгоды, а поневоле.
   Уорнер словно прочел его мысли. Сидя на лошади, он хмуро супил рыжеватые брови и блестящими колючими глазками исподлобья глядел на Рэтлифа, который и по духу, и по складу ума, и с виду годился ему в сыновья скорее, чем любой из собственных его отпрысков.
   - Значит, по-вашему, одной печенкой этому коту глотку не заткнуть? сказал он.
   - Разве что внутри будет веревочка с узелком запрятана.
   - Какая такая веревочка?
   - Не знаю, - сказал Рэтлиф.
   - Ха! - сказал Уорнер. - Нам не по пути?
   - Не думаю, - сказал Рэтлиф. - Я отсюда прямо в лавку. "Разве только ему тоже взбрела охота посидеть там, как бывало", - подумал он.
   - И я туда же, - сказал Уорнер. - Разбирать тяжбу, будь она трижды неладна. Между этим окаянным Джеком Хьюстоном и другим, как бишь его... Минком. Из-за его паршивой коровы, чтоб ей околеть.
   - Так, значит, Хьюстон подал в суд? - сказал Рэтлиф. - Неужто Хьюстон?
   - Да нет же. Просто Хьюстон держал корову у себя. Продержал ее все прошлое лето, а Сноупс помалкивал, ну Хьюстон кормил корову всю зиму, и нынешней весной и летом она тоже паслась на Хыостоновом выгоне. А на прошлой неделе этот Сноупс вдруг надумал забрать корову, не знаю уж зачем, видно, решил ее зарезать. Взял веревку и пошел на выгон. Стал ловить свою корову, а Хьюстон увидел это и остановил его. Говорит, пришлось даже револьвером пригрозить. А Сноупс увидел револьвер и говорит: "Стреляй, чего же ты. Знаешь ведь, что я-то безоружный". И тогда Хьюстон ему на это: "Ладно, черт с тобой, давай положим револьвер на столб загородки, сами встанем по разные стороны у ближних столбов, сосчитаем до трех, кто вперед добежит, тому и стрелять".
   - Отчего ж они так не сделали? - спросил Рэтлиф.
   - Ха, - хмыкнул Уорнер. - Ладно, поехали. Мне бы поскорей отвязаться. Дел и так по горло.
   - Езжайте, - сказал Рэтлиф. - А я поплетусь потихоньку. Мне ведь тяжбу из-за коровы не разбирать.
   И старая кобыла (всегда такая чистая, словно только что из химчистки и как будто даже бензином пахнет), все так же екая селезенкой, двинулась дальше, вдоль обветшалой, проломанной во многих местах загородки. Рэтлиф, не трогаясь с места, сидел в фургончике, провожая взглядом кобылу и сухопарого, нескладного седока, который, не меняя седла, ездил на ней двадцать пять лет, с трехлетним перерывом, когда купил коляску, и думая о том, что, попробуй теперь белая кобыла или его лошади, как это делают собаки, обнюхать загородку, они не учуют запаха тех пролеток с желтыми колесами, думая: "И все двуногие кобели со всей округи, от тринадцати и до восьмидесяти лет, теперь могут проходить мимо, не чувствуя потребности остановиться и задрать ногу". И все же эти пролетки были еще здесь. Он знал, он чувствовал это. Осталось нечто такое, что не могло исчезнуть так быстро и бесследно, остался дух, хмельной, щедрый, сладостный, который овевал и лелеял ту пышную, изобильную плоть, что непрерывным потоком всасывала пищу все шестнадцать лет, прожитых в полной праздности; отчего ж в конце концов этому телу было не уподобиться неприступной горной вершине, не стать первозданной цитаделью девического целомудрия, завладеть которой мужчине дано лишь дорогой ценой или даже не дано вовсе, - нет, он будет отброшен, падет, исчезнет, не оставив по себе ни следа, ни знака ("А ребенок-то, верно, будет так же не похож ни на кого из здешних, как и она сама", - подумал он), и пролетки - это лишь часть от целого, ничтожная и зряшная мелочь, вроде пуговиц на ее платье, или самого платья, или дешевых бус, которые подарил ей кто-то из тех троих. Все это, конечно, было не про него, даже в самый его разгул, как сказали бы они с Уорнером. Он знал это и не испытывал ни грусти, ни сожаления, он никогда и не пожелал бы этого ("Все равно как если бы мне подарили орган, а я только и способен выучиться заводить старый граммофон, который недавно выменял на почтовый ящик", - подумал он) и даже о победителе, об этой жабе, вспоминал без всякой ревности; и вовсе не оттого, что знал: чего бы ни ожидал Сноупс, как бы ни называл то, что ему досталось, победы тут никакой не было. А испытывал он лишь негодование на пустое, бессмысленное расточительство; как все это нелепо от начала и до конца словно построили западню из толстенных бревен и положили туда целую телку, чтобы поймать всего-навсего крысу, или еще хуже - словно сами боги осквернили, окропили нечистью ясный июнь, средоточие чистоты и света, обратив его в навозную кучу, где кишат черви. Впереди, за углом, там, где кончалась загородка, ответвлялась в сторону едва приметная, почти заглушенная травой дорога к усадьбе Старого Француза. Белая кобыла хотела было свернуть туда, но Уорнер грубо погнал ее вперед. "Все равно что в богадельню отдать", - подумал Рэтлиф. Но там-то хоть этой заразы не было бы. Он легонько дернул вожжи.
   - Н-но! - крикнул он на своих лошадок. - Вперед. Лошади тронули, ступая по густой пыли, покрывавшей дорогу в эту пору позднего лета. Теперь вся Балка была видна как на ладони - лавка, кузня, железная крыша над хлопкоочистительной машиной и труба, над которой легкой, прозрачной дымкой струился отработанный пар. Сентябрь был в половине; сухой, пропыленный воздух чуть дрожал от быстрого стука машины, он был почти так же горяч, как пар, которого поэтому и видно не было, - только неверное, трепетное марево маячило над трубой. Знойный, дрожащий воздух оглашали медленные, натужные стоны груженых повозок, всюду пахло ватой; клочки ее повисли на чахлой придорожной траве, редкие хлопья валялись на дороге, вдавленные в пыль колесами и копытами лошадей. Видны были и повозки, они выстроились неподвижной вереницей, и понурые мулы, время от времени продвигаясь вперед на длину одной повозки, покорно ждали, пока подойдет их очередь въехать на весы, а потом к хлопкоприемнику, где снова распоряжался Джоди Уорнер, а в лавке уже сидел новый приказчик, как две капли воды похожий на старого, лишь ростом чуть поменьше да в плечах поуже, словно был скроен по одной с ним выкройке, только навыворот и не сразу, а когда края пообтерлись, оборвались ,- у него был маленький пухлый, ярко-розовый, как задик котенка, рот, блестящие, бегающие, блудливые барсучьи глазки, и он дышал веселой, беспредельной, непоколебимой уверенностью в том, что весь род человеческий, не исключая и его самого, от природы неизменно и неиссякаемо бесчестен.
   Джоди Уорнер стоял у весов; Рэтлиф, проезжая мимо, вытянул как индюк шею и увидел мешковатую суконную пару, белую сорочку без воротничка, с желтыми от пота полудужьями под мышками и пропыленную, облепленную пушистыми хлопьями черную шляпу. "Что ж, теперь, видать, все довольны, - подумал Рэтлиф. - Или нет, пожалуй, все, кроме одного", - мысленно добавил он, потому что увидел, как из лавки вышел Билл Уорнер и взгромоздился на свою лошадь, которую кто-то отвязал и теперь держал под уздцы, а на галерею высыпали люди, чьи повозки стояли обочь дороги напротив лавки, ожидая очереди к весам, а когда и сам он подъехал к лавке, с крыльца спустился Минк Сноупс и с ним - другой Сноупс, этот краснобай, учитель (теперь на нем был новый сюртук, хоть и не ношеный, с иголочки, но словно бы с чужого плеча, точь-в-точь как тот, старый, в котором Рэтлиф видел его впервые). Мелькнуло упрямое лицо, на котором теперь застыла холодная ярость, сросшиеся брови, а следом - крысиная мордочка учителя, беспорядочный вихрь рук, рвавшихся из обшлагов нового черного сюртука, и послышался голос, который, как и движения рук, существовал словно бы сам по себе, независимо от тела, облекавшего их в плоть и кровь:
   - Имей терпение! Не сразу и Рим строился, а терпенье и труд все перетрут. Дай только срок - бог правду видит, а она глаза колет. Я сам читал закон; Билл Уорнер ничего в нем не смыслит и, право слово, все перепутал. Мы подадим жалобу. Мы...
   Но тут Минк сверкнул на него глазами из-под неумолимой черты бровей и злобно сказал:
   - Дерьмо!
   Они ушли. Рэтлиф подъехал к крыльцу. Пока он привязывал лошадей, вышел Хьюстон со своим псом, сел на лошадь и уехал. Рэтлиф поднялся на галерею, где было теперь по малой мере человек двадцать и среди них Букрайт.
   - А у истца, видать, язык хорошо подвешен, - сказал он. - Каков приговор?
   - Сноупс должен уплатить Хьюстону три доллара за потраву и корм и тогда пускай забирает свою скотину.
   - Вот как, - сказал Рэтлиф. - А что же, защитника его судья и слушать не стал?
   - Защитника судья оштрафовал да велел ему замолчать, и вся недолга, сказал Букрайт. - Ежели вы именно это желаете знать.
   - Так, так, - сказал Рэтлиф. - Так, так, так. Выходит, Билл Уорнер ничего не мог поделать с очередным Сноупсом, кроме как заткнуть ему рот. Ну, да ничего не попишешь, Сноупсы приходят и уходят, но Билл Уорнер, видно, осноупсился на веки вечные. Или, если угодно, он полагает, что это навеки. Как это по пословице? Старому гнить, новому цвесть, а глядишь - все остается по-старому: и работа и инструмент, только человек новый, а это разве не один черт?
   Букрайт поглядел на Рэтлифа.
   - Вы бы встали поближе к двери, чтоб ему слышнее было, - сказал он.
   - Ваша правда, - сказал Рэтлиф.- И стены имеют уши, а денежки счет любят, с сильным не борись, но не в каждой семье есть свой адвокат, не говоря уж о пророке. Не будь тороват, будешь богат, а только не надобно и пророка, чтобы сказать до срока, ежели девка с прибылью.
   Теперь все смотрели на него, и было в его безмятежном, непроницаемом
   - Слушайте, да что это с вами? - сказал Букрайт.
   - Со мной? Ровным счетом ничего. А из ничего не сделаешь нечто в этом лучшем из миров. Небось у того, кто продает ему эти его галстуки, найдется и пара длинных черных чулок. А любой мазилка размалюет ему ширму полками, а на них жестянки, он поставит ее у кровати, и ему будет казаться, что он в лавке...
   - Слушайте, - сказал Букрайт.
   - ...и тогда он сумеет сделать то, о чем здесь вот уж двадцать девять дней только и думают все, кто ее хоть раз видел, от тринадцатилетних мальчишек и девчонок до старика Маккаллема, которому уже стукнул сто один год. Конечно, он мог бы устроить дело иначе - залезть на крышу сарая, а оттуда в окно. Но это ни к чему, это не в его духе. Нет, брат, шалишь. Этот малый - не очумевший кот, чтоб лазить по крышам. Ему...
   К крыльцу рысцой подбежал мальчик лет восьми или десяти, одетый и комбинезон, поднялся на галерею, стрельнул в них невинными голубыми, как барвинок, глазами и деловито нырнул в лапку.
   - ...ему только одно и нужно - сидеть здесь, в лавке, да ждать, покуда которая-нибудь сама придет взять на пять центов сала, разумеется, в долг: надо только попросить мистера Сноупса, он даст ей и запишет в книгу, а она знает, что он там записал и для чего, не больше, чем знает о том, как это самое сало попало в жестянку с этикеткой, на которой нарисована свинья, да так похоже нарисована, что даже ей ясно, что это свинья, а он ставит жестянку на место, прячет книгу, идет и запирает дверь на засов, а она тем временем уже за прилавком и легла на пол, верно, думает, что так нужно, не для того, чтоб за сало не платить, про сало он уже записал в книгу, а для того, чтоб ее отпустили подобру-поздорову...
   Новый приказчик выбежал из лавки на галерею. Он вырос словно из-под земли, и черты его, теснясь на лице и словно устремляясь к некоему центру, горели нестерпимым, лихорадочным, всепожирающим возбуждением, а мальчуган с глазами-барвинками деловито юркнул мимо него и, никого не дожидаясь, спрыгнул с крыльца.
   - Ну вот, ребята, - сказал он скороговоркой, взволнованно. - Уже началось. Так что поторапливайтесь. Я сегодня пойти не могу. Мне нельзя отлучиться из лавки. А вы лучше идите задами, чтобы старуха Литтлджон не видела. Она и то уж на нас косится.
   Пятеро или шестеро мужчин встали с какой-то странной, вороватой и вместе с тем вызывающей поспешностью. Один за другим они спускались с крыльца. Неугомонный мальчуган уже бежал вдоль загородки, которой был обнесен участок миссис Литтлджон.
   - В чем дело? - спросил Рэтлиф.
   - Если вы еще не видели, пойдемте, - сказал один из мужчин.
   - Чего не видел? - Рэтлиф оглядел оставшихся.
   Среди них был Букрайт. Опустив голову, он сосредоточенно строгал сосновую веточку.
   - Шагай живей, - подогнал человека, замешкавшегося на- крыльце, другой, шедший следом. - А то покуда дойдем, все кончится.
   И они гурьбой пошли дальше. Рэтлиф глядел, как они почти бегом шли вдоль загородки следом за мальчиком, все с тем же вороватым и вместе с тем вызывающим видом.
   - Да что у вас тут такое происходит в конце-то концов? - спросил он.
   - Ступайте да поглядите сами, - грубо сказал Букрайт. Он даже не поднял головы от своей веточки. Рэтлиф посмотрел на него.
   - А вы видели?
   - Нет.
   - А пойдете?
   - Нет.
   - Ну а в чем дело, знаете?
   - Ступайте да поглядите, - снова сказал Букрайт грубо и зло.
   - Да, уж видно, придется, раз никто не хочет мне сказать, что там такое, - сказал Рэтлиф.
   И он вышел на крыльцо. Кучка людей была уже далеко, они быстрым шагом шли вдоль загородки. Рэтлиф не спеша начал спускаться с крыльца. Он продолжал говорить. Он говорил, сходя по ступенькам, и ни разу не оглянулся; невозможно было понять, обращается ли он к людям, оставшимся на галерее, или же вообще ни к кому не обращается:
   - ...запирает он дверь на засов и идет назад к этой черномазой, что пришла к нему прямо с поля, и на теле у нее еще не просох пот, а ей и невдомек, что от нее пахнет потом, оттого что она сроду ничего другого не нюхала, все равно как мулу невдомек, что от него пахнет мулом, и лежит она в одном-единственном платьишке на полу под прилавком и глядит мимо него, на жестянки, разрисованные рыбами и всякой чертовщиной, а что там внутри, не знает, потому что у нее в жизни в руках десяти центов не было, а ежели б он давал ей никель в придачу к салу, за которым она пришла, она на третий или четвертый раз, услышав от людей, как называется то, что в этих самых банках, спросила бы, лежа на полу и поглядывая на них всякий раз, как его голова не застит полку: "Мистер Сноупс, а почем у вас вон те сардины?"
   2
   Когда зима кончилась и подкралась весна, ему все меньше и меньше приходилось бежать сквозь темноту, от темноты. Вскоре темно было, лишь когда он, осторожно пятясь и щупая одной ногой землю, выбирался из упряжной клети, где спал на соломе под ватным одеялом, и уходил, оставляя позади длинную призрачную тень дома, где в постелях, которые он теперь научился стелить не хуже самой миссис Литтлджон, на подушках храпели приехавшие накануне торговцы, а к апрелю осталась лишь тонкая и редкая завеса предрассветных сумерек, и теперь уж он ощущал себя чем-то твердым, зримым и осязаемым, не было уже бессвязного всечувствия страха, жидкого и бьющего по нервам, когда он был один и страшно свободен, брошенный в эту непроглядную, враждебную, первобытную жуть. Все это было позади. Теперь страх приходил лишь перед самым рассветом, в тот едва уловимый миг, который так безошибочно угадывают звери и птицы, - когда день наконец одолевает ночь; и тогда он пускался бежать со всех ног, не для того, чтобы поспеть вовремя, а чтобы поскорей вернуться, бежал уже спокойно, без страха, под яснеющим небом, которое из серого постепенно становилось сперва бледно-желтым, а потом золотым, вверх, на хребтину дальнего холма, и оттуда вниз, в надбережный туман, к ручью, и там ложился прямо в росную траву, где просыпались мириады живых существ, и, напряженно прислушиваясь, ждал ее.
   Наконец из тумана доносятся ее шаги, она идет по берегу ручья. Он ждет недолго - не час, не два, не три; но заря угасает, еще не пришел тот миг, еще ее нет, но вот он слышит ее, лежа в мокрой траве, безмятежный, всем своим существом безраздельно счастливый. Он чует ее; этим запахом пронизан туман; те же мягкие руки тумана, что обнимают его распростертое на земле, измокшее тело, гладят и ее круп, осыпанный жемчужными каплями, и мгновенно сочетают их обоих нерасторжимыми узами. Он не шевелится. Он лежит, затаившись, а вокруг него пробуждается целый мир мельчайших существ, у самого его лица клонятся к земле травинки, отягченные росой, темные и недвижные в тумане, и на изогнутых былках в ровно скользящих каплях росы многократно кроме беглого мелькания теней, пятнавших ее, недоступную, ускользающую а она тем временем уже перебралась через ручей, отбежала немного по тропе и, остановившись, принялась щипать траву.
   Он перестал стонать. Добравшись до ручья, он пошел вброд, при каждом шаге высоко поднимая ногу, словно всякий раз боялся, что вода не расступится, или, быть может, просто не знал, что окажется у него под ногой. На этот раз он не упал. Но едва он выбрался на берег, она пошла прочь по тропе, быстро, хоть и шагом, и ему снова пришлось бежать, все время отставая, и снова он стонал, и в его стонах слышалось недоумение, и растерянность, и упорство. Она возвращалась той же дорогой, по какой пришла в это утро и приходила каждый день. А он, вероятно, и не подозревал об этом, не обращал внимания, куда бежит, не видел ничего, кроме этой коровы; он, должно быть, не понял, что они во дворе, даже когда она пересекла этот двор и вошла в коровник, из которого вышла всего час назад, хотя вообще-то он, вероятно, знал, откуда она приходит по утрам, потому что знал почти всю округу, и еще не было случая, чтобы он заблудился: в темноте все вокруг как бы рассасывалось, хоть и оставалось на прежних местах. Должно быть, он не понимал даже, что теперь она в своем стойле, он понимал только одно наконец-то она остановилась, наконец-то не убегает больше, потому что сразу смолкли его тревожные и нетерпеливые стоны, и он вошел к ней в стойло, снова уговаривая ее, бормоча что-то бессвязное, пуская слюни, и коснулся ее рукой. Она шарахнулась; едва ли он понимал, что она не может убежать, но она не бежала, и этого было довольно. Он снова коснулся ее, и его рука дрожала, дрожал голос. А потом он лежал на спине, и она все еще била копытами в дощатую стену у самой его головы, и он увидел, что над ним стоит огромный пес, еще мгновение, и кто-то, грубо схватив его за шиворот, поставил на ноги. И вот его уже выволокли из коровника, и Хьюстон все еще держит его за шиворот и осыпает бранью, а он и не знает, что это не ярость, а просто безнадежная злость. Собака стояла чуть поодаль, выжидая.
   - Айк Х'моуп, - сказал он. - Айк Х'моуп.
   - Тьфу, черт, - сказал Хьюстон и встряхнул его. - Убирайся! Живо! Гони его отсюда, - приказал он своему псу. - Но смотри не тронь!
   Пес залаял. Не двинулся с места, а лишь один раз коротко взлаял, словно сказал "пшел!", и он, не переставая стонать, отчаянным взглядом пытаясь что-то объяснить этому человеку, заковылял к открытым воротам, в которые только что вошел. Пес следовал за ним по пятам. Он оглянулся на коровник, снова попытался что-то сказать взглядом, но только застонал, пуская слюни, а пес снова залаял на него и сделал еще шаг, всего один шаг, и он, с ужасом взглянув на него, рысцой затрусил к воротам. Пес пролаял три раза кряду, и он закричал, хрипло и жалобно, как затравленный зверь, и побежал что было мочи, с трудом, невпопад перебирая своими толстыми непослушными ногами.
   - Не тронь! - крикнул Хьюстон.
   Но он не слышал этого. Он слышал лишь топот собачьих лап у себя за спиной. Подвывая со страху, он тяжело бежал к воротам.
   И вот теперь он не смеет идти за ней. Он смеет только лежать в траве, ждать ее, ловить звук ее шагов, видеть ее, когда туман рассеется - и ничего больше. Поэтому он встает с земли и стоит, все еще слегка покачиваясь из стороны в сторону, с тихим хриплым стоном. А потом он поворачивается и бредет вверх по холму, спотыкаясь, потому что глаза его все еще ослеплены солнцем. Но вот под босыми ногами он чувствует дорожную пыль и снова пускается бежать во всю мочь, не переставая стонать, и тень его становится все короче на пыльной дороге, а солнце, поднимаясь все выше, печет ему спину, и мокрая грязь у него на комбинезоне понемногу подсыхает; наконец, он снова в доме, где ждут его неубранные комнаты и незастланные кровати. Вскоре он берется за свое обычное дело - метет полы, лишь изредка останавливаясь с горестным и недоуменным стоном, а потом снова с тихим и сосредоточенным удивлением следит за кучкой пыли и сора, ползущей перед щеткой. Потому что, даже метя пол, он все еще видит ее на лугу, светлую, среди алых солнечных бликов, и не просто на фоне налитой соками нежной зелени, а неотторжимую от буйного расцвета весны, в прекрасном ее венце.
   Он подметал комнату наверху и вдруг увидел дым. Он сразу понял, где пожар, - там, за ручьем, на холме, поросшем осокой и вереском. И хотя его отделяло от этого холма целых три мили, он мгновенно представил себе, как она в страхе пятится от огня, услышал ее мычание. Он рванулся с места, не выпуская из рук щетки, бессмысленно ткнулся в стену, как муха или птица, попавшая в западню, потом в высокое узкое оконце, через которое увидел дым, - пролезть в него он все равно не смог бы, даже если бы решился спрыгнуть с высоты восемнадцати футов. Потом перед ним оказалась дверь в коридор, и он опрометью выскочил в нее, все еще не выпуская щетку, и побежал по коридору к лестнице, но тут из другой комнаты вышла миссис Литтлджон и остановила его.