Вернон крепко держит доску, а Кеш состругивает ребро с тщательностью ювелира. К краю веранды подходит Кора и окликает Вернона:
   — Много вам осталось?
   Вернон не поднимает головы.
   — Немного. Но осталось.
   Она смотрит на Кеша; водяночный свет фонаря косо падает на согнутую спину, и блики скользят по ней при каждом его движении.
   — Оторвите доски от хлева да заканчивайте, уходите с дождя, — говорит она. — Простудитесь оба насмерть. — Вернон не шевельнулся. — Вернон, — говорит она.
   — Нам недолго осталось, — отвечает он. — Еще немного, и кончим.
   Она смотрит на них. Потом уходит в дом.
   — Если будем опаздывать, можно оторвать от хлева, — говорит Вернон. — Потом я помогу тебе зашить.
   Кеш отнял рубанок и смотрит одним глазом вдоль доски, вытирая ее ладонью.
   — Давай следующую.
   Дождь перестает незадолго до рассвета. На исходе ночи Кеш вбивает последний гвоздь, с трудом распрямляется и смотрит на законченный гроб; остальные наблюдают за ним. При свете фонаря лицо у него спокойное и задумчивое; неспешно, сосредоточенно, удовлетворенно он вытирает ладони о плащ. Потом вчетвером — Кеш с папой и Вернон с Пибоди — поднимают гроб на плечи и направляются к дому. Он легок, но шагают медленно; пуст, но несут осторожно; неодушевлен, но переговариваются шепотом, остерегая друг друга, словно, законченный, он стал живым и только дремлет чутко, а они ждут, когда он сам проснется. На темном полу их ноги топочут неуклюже, словно они отвыкли ходить по полам.
   Они опускают гроб рядом с кроватью. Пибоди тихо говорит:
   — Давай перекусим. Утро скоро. Где Кеш?
   Он вернулся к козлам; нагнувшись, при чахлом свете фонаря собирает инструменты, тщательно обтирает их тряпкой и кладет в ящик с наплечным ремнем. Потом берет ящик, фонарь и плащ и поднимается по ступенькам, смутно вырисовываясь на фоне неба, уже посеревшего на востоке.
   В чужой комнате ты должен опорожнить себя для сна. А до того, как опорожнил, то, что есть в тебе, — ты. А когда опорожнил себя для сна, тебя нет. И когда ты наполнился сном, тебя никогда не было. Я не знаю, что я такое. Не знаю, есть я или нет. Джул знает, что он есть, потому что не знает, что не знает, есть он или нет. Он не может опорожнить себя для сна, потому что он не то, что он есть, и он то, что он не есть. За неосвещенной стеной я слышу, как дождь лепит повозку — нашу; на нее нагружен лес, уже не тех людей, кто свалил его и распилил, еще не тех, кто его купил, но и не наш, — хотя лежит на нашей повозке, — потому что только дождь и ветер лепят его только для Джула и меня, раз только мы не спим. А раз сон — это не быть, а дождь и ветер это — было, значит, его нет. А повозка есть, потому что, когда повозка станет было, Адди Бандрен не станет. И Джул есть, значит, Адди Бандрен должна быть. А тогда и я должен быть, иначе не смог бы опорожнить себя для сна в чужой комнате. Значит, если я еще не опорожнен, я есть.
   Сколько раз я лежал в дождь под чужой крышей, думая о доме.


КЕШ


   Я сделал все на скос.
   1. Гвозди схватывают большую поверхность.
   2. В каждом шве поверхность прилегания вдвое больше.
   3. Воде придется просачиваться в него наискось. Вода легче всего движется по отвесу и по лежню.
   4. В доме две трети времени люди в отвесном положении. Поэтому соединения и стыки делаются отвесно.
   Потому что нагрузка отвесная.
   5. На кровати люди все время лежат, вязки делаются по лежню, потому что нагрузка лежачая.
   6. Но.
   7. Тело не прямоугольное, как шпала.
   8. Животный магнетизм.
   9. Животный магнетизм мертвого тела дает нагрузку вкось, поэтому швы и соединения гроба делаются на скос.
   10. На старой могиле видно, что земля оседает на скос.
   11. В природной же яме она оседает в середке, потому что нагрузка отвесная.
   12. Поэтому я сделал на скос.
   13. Качество работы лучше.


ВАРДАМАН


   Моя мама — рыба.


ТАЛЛ


   Вернулся я к ним в десять, привязав лошадей Пибоди к задку повозки. Дрожки его уже кто-то притащил — Квик нашел их в миле от родника, вверх колесами над канавой. У родника их скатили с дороги, и там уже стояло с десяток упряжек. Дрожки нашел Квик. Он сказал, что река поднялась и еще поднимается. Сказал, что уже закрыло самую верхнюю отметку на сваях.
   — Мост такой большой воды не выдержит, — я говорю. — Ансу про это сказали?
   — Я сказал, — отвечает Квик. — Он думает, что ребята про это услышали и разгрузились и уже обратно едут. Говорит, погрузимся и переедем на ту сторону.
   — Похоронил бы лучше у Новой Надежды, — сказал Армстид. — Мост старый. С ним шутки плохи.
   — Нет, в Джефферсон решил везти, — сказал Квик.
   — Тогда надо поскорее отправляться, — сказал Армстид.
   Анс встречает нас у двери. Он побрился, но плохо. На подбородке длинный порез, а одет он в выходные брюки и белую рубашку с воротничком на запонке. Рубашка обтягивает горб, в белом горб кажется больше, и лицо у него тоже другое. Теперь он смотрит людям в глаза, с достоинством, лицо сосредоточенное и трагическое, он пожимает руку каждому из нас, а мы по очереди поднимаемся на веранду, вытираем ноги, чувствуя себя неловко в выходных костюмах, выходные костюмы шуршат на нас, а мы избегаем его взгляда.
   — Господь дал, — говорим мы.
   — Господь дал.
   Мальчишки тут нет. Пибоди рассказал, как он пришел на кухню, увидел, что Кора жарит рыбу, стал орать, ругаться, бросался на нее, и Дюи Дэлл увела его в хлев.
   — Целы мои лошади? — спрашивает Пибоди.
   — Целы, — отвечаю. Я им корму дал нынче утром. Дрожки тоже вроде целы. Не разбились.
   — Кому-то за это большое спасибо, — говорит он. — Пять центов не пожалел бы, чтобы узнать, где был мальчик, когда лошади сорвались.
   — Если там что поломалось, починю, — говорю я.
   Женщины ушли в дом. Мы слышим, как они разговаривают и машут веерами. Веера — шу, шу, шу, а сами говорят, говорят, будто пчелы в бочке шепчутся. Мужчины остались на веранде, переговариваются, друг на друга не смотрят.
   — Здорово, Вернон. Здорово, Талл.
   — Опять дождь будет.
   — Да, похоже.
   — Опять пойдет. Непременно.
   — И налетит быстро.
   — А уходить будет медленно. Известное дело.
   Я перехожу на заднюю сторону. Кеш затыкает дыры в крышке. Обстругивает втулки, по одной, дерево мокрое и стругается плохо. Мог бы разрезать консервную банку и разом закрыть, никто бы не заметил разницы. А заметил — не сказал бы. Помню, он час при мне вытесывал клинышек, словно со стеклом работал, — а ведь нагнись только, подбери щепок, забей под шип, и хорош.
   Когда мы кончили, я вернулся к ним. Мужчины отошли от дома, сидели, где мы его строили ночью, — кто на обрезках досок, кто на козлах, кто на корточках, кто так. Уитфилд еще не приехал.
   Они посмотрели на меня, спросили глазами.
   — Все почти, — я говорю. — Будет забивать.
   Поднимаемся по лестнице, к двери подходит Анс, смотрит на нас, и мы всходим на веранду. Снова вытираем ноги, старательно пропускаем друг друга вперед, толпимся перед дверью. Анс стоит за порогом, сосредоточенный, держится с достоинством. Показывает нам — проходите, и сам идет в комнату первым.
   Они уложили ее вверх ногами. Кеш сделал его наподобие часов, вот такой, все швы и стыки — на скос и выровнены рубанком, тугой, как барабан, аккуратный, как шкатулка, а ее уложили головой в ноги, чтобы не смялось платье. Платье было венчальное, колоколом, вот и положили ее головой в ноги, платье чтобы не примять, а москитной сеткой лицо прикрыли, чтоб не видно было дырок от бурава.
   Выходим, а навстречу Уитфилд. Идет мокрый, грязный до пояса.
   — Да утешит Господь этот дом. Я опоздал, потому что мост залило. Я поехал к старому броду и переплыл с лошадью, и Господь хранил меня. Да будет милость Его над этим домом.
   Мы пошли обратно к козлам и обрезкам, сели.
   — Я знал, что зальет, — говорит Армстид.
   — Долго он держался, этот мост, — говорит Квик.
   — Скажи лучше, Господь его держал, — говорит Дядя Билли. — Не помню, чтобы за двадцать пять лет молотком по нему кто ударил.
   — Сколько же он тут стоял, Дядя Билли? — спрашивает Квик.
   — Его построили… дай Бог памяти… в 1888 году, — говорит Дядя Билли. — А помню потому, что первым по нему проехал Пибоди — ко мне, когда Джоди родился.
   — Если бы я ездил каждый раз, когда твоя жена приплод давала, он бы давно уж сносился, — говорит Пибоди.
   Мы вдруг громко смеемся и разом смолкаем. Переглядываемся искоса.
   — Много людей по нему переехало, — говорит Хьюстон, — последний раз в жизни.
   — Это факт, — откликается Литлджон. — Это верно.
   — Одной уж теперь не удастся, — говорит Армстид. — Им с ней на мулах до города два-три дня. Пока в Джефферсон отвезут да потом обратно — как раз неделя.
   — А что Ансу втемяшилось везти ее в Джефферсон? — спрашивает Хьюстон.
   — И Анс так решил, — говорит Квик.
   — Да, — говорит Дядя Билли. — Вот плывет человек всю жизнь без руля, без ветрил, а потом возьмет да такое удумает, чтобы всем хлопот устроить выше головы.
   — Ну, теперь разве только сам Господь поможет перебраться через реку, — говорит Пибоди. — Ансу одному не справиться.
   — Думаю, Он поможет, — говорит Квик. — Он уж давно Ансу помогает.
   — Это факт, — говорит Литлджон.
   — Так давно, что и бросить теперь жалко, — говорит Армстид.
   — Я думаю, Он как все у нас тут, — говорит Дядя Билли. — Так долго помогал, что теперь поздно бросать.
   Выходит Кеш. Он надел чистую рубашку; мокрые волосы гладко зачесаны на лоб, гладкие и черные, как будто голову покрасили масляной краской. С трудом присаживается на корточки, мы за ним наблюдаем.
   — Чувствуешь погоду-то? — спрашивает Армстид.
   Кеш не отвечает.
   — Сломанная кость всегда погоду чувствует, — говорит Литлджон. — У кого кость сломана, предсказывать может.
   — Это счастье, что отделался сломанной ногой, — говорит Армстид. — На всю жизнь мог стать лежачим. Кеш, ты с какой высоты падал?
   — Двадцать восемь футов четыре с половиной дюйма примерно, — говорит Кеш. Я подсаживаюсь к нему.
   — На мокрых досках недолго поскользнуться, — говорит Квик.
   — Обидно, — я говорю. — Но что ты мог сделать?
   — Все это бабы, черти, — говорит он. — Я его строил, чтобы у ней с ним было равновесие. Строил по ее размеру и весу.
   Если люди с мокрых досок падают, большое падание тут будет, пока не переменится погода.
   — Что ты мог сделать? — говорю я.
   Люди падают — это ладно. А вот с кукурузой и хлопком моим что будет?
   Да и Пибоди не против, чтобы люди падали. Скажи, доктор?
   Это факт. С корнем из земли вымоет. Не одна напасть, так другая.
   А как же? Потому они и стоят чего-то. Если бы не напасти эти да у всех бы урожай большой, тогда и растить бы небось не стоило.
   Нет уж — работаешь, ломаешься, а потом чтобы твою работу смыло к чертовой матери?
   Какой же человек может это сделать? Какого, интересно, цвета у него глаза?
   Да. Господь растениям дал расти. Он и смоет, если будет на то Его воля.
   — Что ты мог сделать? — говорю я.
   — Это все бабы, черти, — говорит он.
   В доме женщины запели. Мы слышим, как начинается первый стих, крепнет, обрастая голосами, и мы встаем, идем к двери, снимаем шляпы, выплевываем жвачку. Не входим. Останавливаемся перед ступеньками кучкой, держим шляпы вялыми руками, кто перед собой, кто сзади, стоим, выставя ногу вперед и опустив голову, смотрим вбок, или на шляпы, или в землю, а иногда на небо и на серьезное, сосредоточенное лицо соседа.
   Песня кончается; дрожащие голоса дружно вывели последнюю замирающую ноту. Начинает Уитфилд. Его голос больше его самого. Как будто они — не одно. Как будто он отдельно и голос отдельно, переплывают на двух лошадях реку у брода и входят в дом — один измазан грязью, а другой даже не намок, торжественный и печальный. Кто-то заплакал в доме. Кажется, что ее глаза и ее голос обращены внутрь, и она слушает; мы переступаем с ноги на ногу и, встретившись глазами, тут же отводим их, делаем вид, что этого не было.
   Уитфилд наконец умолк. Женщины опять поют. Голоса возникают прямо из густого воздуха и сливаются в печальную утешительную мелодию. Смолкли, но будто не исчезли. Будто затаились в воздухе, и стоит нам двинуться, мы снова извлечем из воздуха печальную и утешительную песню. Но вот они кончили, мы надеваем шляпы неловкими руками, словно никогда не носили шляп.
   По дороге домой Кора продолжает петь. «К Богу путь держу и к моей награде», — поет она в повозке, закутав плечи в платок, под раскрытым зонтом, хотя дождя нет.
   — Она свое получила, — говорю я. — Не знаю, куда она попадет, но награду уже получила — освободилась от Анса Бандрена. Три дня лежала в гробу, ждала, когда Дарл и Джул вернутся за новым колесом и опять уйдут туда, где их повозка лежит в канаве. Анс, возьми мою, сказал я.
   Дождемся нашей, он сказал. Она захочет на своей. Она всегда была щепетильной женщиной.
   На третий день они вернулись, погрузили ее в повозку и поехали — и уже было поздно. Вам придется ехать кругом, через Самсонов мост. Дотуда день дороги. И оттуда сорок миль до Джефферсона. Анс, возьми мою.
   Дождемся нашей. Она на своей захочет.
   Его мы увидели в миле от дома, сидел у болотного озерка. Сколько живу, рыба там никогда не водилась. Оглянулся на нас, глаза круглые и спокойные, лицо чумазое, удочка на коленях. Кора еще пела.
   — Неподходящий день рыбу удить, — сказал я. — Поехали с нами домой, а завтра чем свет пойдем с тобой на реку и наловим рыбы.
   — Эта здесь сидит. Дюи Дэлл ее видела.
   — Поехали с нами. На реке-то лучше.
   — Она здесь. Дюи Дэлл ее видела.
   К Богу путь держу и к моей награде, — пела Кора.


ДАРЛ


   — Ведь не конь твой умер, Джул, — говорю я.
   Он сидит на сиденье прямо, чуть подавшись вперед, спина деревянная. Поля шляпы в двух местах отмокли от тульи, провисли перед его деревянным лицом, и, нагнувши голову, он смотрит в дыры, словно из-под забрала, смотрит вдаль через долину, туда, где хлев прислонился к обрыву и лепит невидимую лошадь.
   — Вот видишь? — я говорю. Висят высоко над домом, сужая круги в густом бурливом небе. Неумолимые, терпеливые, зловещие, отсюда они кажутся соринками. — Только ведь не конь твой умер.
   — Черт бы тебя взял, — говорит он. — Черт бы тебя взял.
   Я не могу любить мать, потому что у меня нет матери. У Джула мать — лошадь.
   Неподвижные грифы кругами парят в вышине, и тучи несутся, будто отбрасывая их в обратную сторону.
   Неподвижный, с деревянной спиной и деревянным лицом, напряженно устремясь вперед, он лепит коня своей ястребиной посадкой, и крылья согнуты. Они ждут нас, уже готовы выносить, его ждут. Он входит в стойло, ждет, когда конь лягнется, — чтобы проскользнуть мимо и вскочить на корыто; смотрит оттуда поверх стойл на пустую тропу и только потом тянется наверх за сеном.
   — Черт бы его взял. Черт бы его взял.


КЕШ


   — Равновесия не будет. Если не хотите, чтобы перевешивался на ходу и в езде, нам надо…
   — Поднимай. Поднимай, черт бы тебя взял.
   — Говорят тебе, на ходу и в езде перевешиваться будет, если…
   — Поднимай! Поднимай, бестолочь, душу твою в пекло!
   Равновесия не будет. Если не хотят, чтобы на ходу и в езде перевешивался, им надо…


ДАРЛ


   Наклоняется над ним вместе с нами, две руки из восьми. Кровь приливает волнами к его лицу, а между волнами оно зеленоватое — ровная, сплошная, светлая зелень коровьей жвачки; лицо задыхающегося, яростный оскал.
   — Поднимай! — говорит он. — Поднимай, бестолочь, душу твою дьявол.
   Натужился и вдруг вскидывает свой конец; мы едва успеваем за его рывком — подхватываем гроб, чтобы не перевернулся. Первое мгновение он сопротивляется, будто живой — будто ее тонкое, как лучина, тело внутри, даже мертвое, яростно противится из стыда — примерно так она стеснялась бы раздеться, показать грязное белье. Потом отрывается и взлетает на наших руках, словно истощенное тело придало доскам летучесть или же она, поняв, что одежду сейчас сорвут, бросается за ней вдогонку, и в этой крутой перемене чудится насмешка над первоначальной потребностью и желанием. Лицо у Джула становится совсем зеленым, и я слышу зубы в его дыхании.
   Мы несем его по прихожей, неуклюже и громко шаркая ногами по полу, и выносим в дверь.
   — Постойте-ка минутку, — говорит папа и отпускает. Он поворачивается, чтобы захлопнуть и запереть дверь, но Джул ждать не хочет.
   — Пошли, — говорит он задыхающимся голосом. — Пошли.
   Мы осторожно спускаемся с ним по ступенькам. Боимся даже чуть-чуть наклонить его, словно это — невиданная драгоценность, несем, отвернув лица, дышим сквозь зубы, чтобы не дышать носом. Движемся по тропинке, к склону.
   — Все-таки подождите, — говорит Кеш. — Говорю, равновесия нет. На холме понадобится еще один человек.
   — Ну и отпусти, — говорит Джул. Он не останавливается.
   Кеш не поспевает за ним, он ковыляет и шумно дышит; потом отстал, и Джул один несет передний конец, и на склоне гроб тоже наклоняется, начинает убегать от меня, скользит вниз по воздуху, как сани по невидимому снегу, плавно описывая воздух, в котором еще запечатлено его содержание.
   — Джул, подожди, — говорю я.
   Но он не хочет ждать. Он почти бежит, а Кеш остался сзади. Мне кажется, что мой конец ничего не весит, плывет как соломинка на буйной волне Джулова отчаяния. Я уже не прикасаюсь к нему, когда Джул поворачивается и, остановившись, на заносе, с ходу досылает гроб в повозку, а потом оборачивает ко мне лицо, искаженное яростью и отчаянием.
   — Черт бы тебя взял. Черт бы тебя взял.


ВАРДАМАН


   Мы едем в город. Его не продадут, сказала Дюи Дэлл, потому что он Деда Мороза и Дед Мороз забрал его до Рождества. Тогда он опять будет за стеклом, блестеть и ждать.
   Папа и Кеш спускаются по склону, а Джул идет в хлев.
   — Джул, — папа говорит. Джул не остановился. — Ты куда идешь? — папа спрашивает. А Джул не остановился. — Оставь коня здесь, — говорит папа. Джул остановился и смотрит на папу. Глаза у Джула светлые. — Оставь коня здесь, — говорит папа. — Мы все поедем с мамой на повозке, как она хотела.
   А моя мама — рыба. Вернон видел. Он был тут.
   — У Джула мать — лошадь, — сказал Дарл.
   — Тогда моя может быть рыбой, правда, Дарл? — сказал я.
   Джул — мой брат.
   — Тогда и моя должна быть лошадью, — сказал я.
   — Почему? — спросил Дарл. — Если твой папа — папа, почему твоя мама должна быть лошадью — потому что у Джула мама — лошадь?
   — А почему должна? — спросил я. — Почему, Дарл?
   Дарл — мой брат.
   — Дарл, а твоя мама кто? — спросил я.
   — У меня ее нет, — сказал Дарл. — Потому что, если у меня была, то она была. А если была, значит, ее нет. Нет?
   — Нет, — сказал я.
   — Значит, меня нет, — сказал Дарл. — А это я?
   — Ты.
   Я это я. Дарл — мой брат.
   — Ведь ты это ты, Дарл.
   — Я знаю, — сказал Дарл. — Поэтому меня и нет, что я для тебя — ты. И для них — ты.
   Кеш несет свой ящик с инструментами. Папа смотрит на него.
   — На обратной дороге зайду к Таллу, — говорит Кеш. — Там надо крышу на амбаре.
   — Это неуважение, — папа говорит. — Это издевательство над ней и надо мной.
   — Хочешь, чтобы я доехал досюда, а потом пешком тащил их к Таллу? — спрашивает Дарл.
   Папа смотрит на Дарла, жует ртом. Теперь папа бреется каждый день, потому что моя мама — рыба.
   — Это неправильно, — говорит папа.
   У Дюи Дэлл в руке сверток. И корзинка с нашим обедом.
   — Это что? — спрашивает папа.
   — Пироги взяла у Коры, — говорит Дюи Дэлл и влезает на повозку. — Просила в город отвезти.
   — Это неправильно, — говорит папа. — Это неуважение к покойной.
   Он будет там. Она говорит, он будет там на Рождество, блестеть на рельсах. Говорит, его не продадут городским ребятам.


ДАРЛ


   Он идет к хлеву, входит на участок, спина деревянная.
   Дюи Дэлл несет корзинку через руку, в другой руке что-то квадратное, завернутое в газету. Лицо у нее спокойное и угрюмое, в глазах настороженная мысль; в них я вижу спину Пибоди, как две круглые горошины в двух наперстках: может быть, в спине Пибоди — два таких червячка, которые упорно и тайком проедаются сквозь тебя и вылезают с другой стороны, и ты вдруг пробуждаешься от сна или бодрствования с ошарашенным, озадаченным лицом. Она ставит корзину в повозку и влезает сама; нога длинно заголилась под натянувшимся платьем: этот рычаг, который переворачивает мир; эта половинка циркуля, которым меряется длина и ширина жизни. Она садится на сиденье рядом с Вардаманом и кладет на колени сверток.
   Вот он входит в хлев. Он не оглянулся.
   — Это неправильно, — говорит папа. — Такую малость мог бы ради нее сделать.
   — Поехали, — говорит Кеш. — Хочет, пускай остается. Ничего с ним здесь не сделается. А может, к Таллу пойдет, там поживет.
   — Он нас нагонит, — говорю я. — Срежет напрямик и встретит нас у Талловой дороги.
   — Он бы на коне своем еще поехал. — говорит папа, — если б я не запретил. Пятнистая зверюга, дикая, хуже рыси. Издевательство над ней и надо мной.
   Повозка тронулась; запрыгали уши мулов. Позади, в вышине над домом, неподвижные, реют кругами, потом уменьшаются и пропадают.


АНС


   Я сказал ему, чтобы уважал покойную мать и не брал коня: неправильно это, форсить на цирковом звере, шут бы его взял, — она ведь хочет, чтобы все мы, кто из ее плоти и крови вышел, были с ней в повозке; и вот, не успели мы Таллову дорогу проехать, Дарл начинает смеяться. Сидит на скамейке с Кешем, покойная мать в гробу лежит у него в ногах, а он смеется. Не знаю, сколько раз я ему говорил, что из-за таких вот выходок люди о нем и судачат. Тебе, говорю, может, наплевать, и сыновья у меня, может, выросли, черт знает какие, но мне не все равно, что говорят про мою плоть и кровь, а когда ты такое выкидываешь и люди про тебя судачат, это твою мать роняет — не меня, говорю: я мужчина, мне не страшно; это на женскую половину падает, на твою мать и сестру, ты об них подумай — и нате вам, оглянулся назад, а он сидит и смеется.
   — Я не жду, что ты ко мне поимеешь уважение, — говорю ему. — Но у тебя же мать в гробу не остыла.
   — Вон, — и головой показывает на поперечную дорогу. Лошадь еще далековато, идет к нам ходко, и кто на ней, мне говорить не надо. Я оглянулся на Дарла, а он сидит и смеется.
   — Я старался, — говорю. — Старался сделать так, как она хотела. Господь отпустит мне и простит поведение тех, кого послал мне.
   Она лежит в ногах у Дарла, а он сидит на скамье и смеется.


ДАРЛ


   Он едет по дорожке быстро, но мы уже в трехстах ярдах от перекрестка, когда он сворачивает на главную дорогу. Из-под мелькающих копыт летит грязь; он сидит в седле легко и прямо, и теперь чуть придерживает коня; конь семенит по грязи.
   Талл у себя на участке. Смотрит на нас, поднимает руку. Едем, повозка скрипит, грязь шепчется с колесами. Вернон продолжает стоять. Он провожает глазами Джула; конь бежит словно играючи, высоко поднимая колени, в трехстах ярдах от нас. Мы едем; движемся как во сне, в дурмане, будто не перемещаясь, и кажется, что время, а не пространство сокращается между им и нами.
   Она поворачивает под прямыми углами, колеи с прошлого воскресения уже затянулись: гладкий красный язык лавы, извиваясь, уходит в сосны; белая доска с линялой надписью: «Церковь Новой Надежды, 3 мили». Она наезжает, как неподвижная ладонь над мертвым океаном; за ней дорога — как спица колеса, у которого обод — Адди Бандрен. Тянется навстречу, пустая, без следов, и белая доска отворачивает свое линялое и бесстрастное извещение. Кеш спокойно смотрит на дорогу и поворачивает голову вслед доске, как сова; лицо у него сосредоточенное. Горбатый папа смотрит прямо вперед. Дюи Дэлл тоже глядит на дорогу, потом оборачивается ко мне, в настороженных глазах тлеет отказ, а не вопрос, как у Кеша. Доска позади; дорога без следов тянется. Потом Дюи Дэлл отворачивает лицо. Скрипит повозка.
   Кеш плюет через колесо.
   — Дня через два запахнет, — говорит он.
   — Это ты Джулу скажи, — говорю я.
   Теперь он остановился, выпрямившись сидит на коне у перекрестка, наблюдает за нами, неподвижный, как указатель, поднявший навстречу ему свою надпись.
   — Для долгой дороги он плохо уравновешен, — говорит Кеш.
   — И это ему скажи, — говорю я. Повозка скрипит дальше.
   Через милю он обгоняет нас; поводья подобрал, и конь, выгнув шею, идет быстрой иноходью. Джул сидит в седле легко, надежно, прямо, лицо деревянное, порванная шляпа лихо заломлена. Он проезжает быстро, не взглянув на нас, конь бодр, грязь шипит под копытами. Лепешка грязи, отброшенная копытом, шлепается на гроб. Кеш наклоняется вперед, достает что-то из ящика с инструментами и аккуратно ее соскребает. Когда дорога пересекает Уайтклиф и щеглы над нами, он отламывает ветку и оттирает пятно мокрыми листьями.


АНС


   Тяжело человеку в этом краю; тяжело. Восемь миль трудового пота смыто с Господней земли, а ведь Господь Сам велел его тут пролить. Нигде в нашем грешном мире не разжиться честному работящему человеку. Это — для тех, которые в городских магазинах сидят, пота не проливают, а кормятся с тех, которые проливают трудовой пот. Это — не для трудового человека, не для фермера. Иногда думаю, почему не бросим? Потому что в небесах нам будет награда, а они туда свои автомобили и другое добро не возьмут. Там все люди будут равны, и кто имеет, у того отнимется, и дано будет Господом тому, кто не имеет.