Страница:
Так что это Кеш висел на коне, а конь, плескаясь, выкарабкивался на берег, и кряхтел, и стонал, все равно как человек. Когда я подошел, он только что кончил лягаться: оторвал от себя Кеша. Кеш соскользнул обратно в воду и на секунду перевернулся вверх лицом. Оно было серое, с длинным нахлыстом грязи, а глаза закрыты. Потом он ослаб, и его перевернуло. Он болтался у берега, как связка старых одежек. Лежал в воде ничком, покачивался и как будто разглядывал что-то на дне.
Мы видели, как веревка режет воду, чувствовали, как за ней возится и елозит всей своей тяжестью повозка — лениво, нехотя, — а веревка режет воду, твердая, словно железный прут. С шипом режет, словно раскаленная докрасна. Как будто железный прут вкопали в дно, а мы держимся за конец, и повозка подпрыгивает лениво и вроде как подталкивает, подпихивает нас, словно оказалась у нас за спиной, — и ни туда ни сюда, ворочается только, никак не решит, куда ей податься. Проплыл подсвинок, раздутый как пузырь: из пятнистых свиней Лона Квика. Налетел на веревку, словно на железный прут, его отбросило, потом понесло дальше, а мы следили за веревкой, косо уходившей в воду. Следили за ней.
Мы видели, как веревка режет воду, чувствовали, как за ней возится и елозит всей своей тяжестью повозка — лениво, нехотя, — а веревка режет воду, твердая, словно железный прут. С шипом режет, словно раскаленная докрасна. Как будто железный прут вкопали в дно, а мы держимся за конец, и повозка подпрыгивает лениво и вроде как подталкивает, подпихивает нас, словно оказалась у нас за спиной, — и ни туда ни сюда, ворочается только, никак не решит, куда ей податься. Проплыл подсвинок, раздутый как пузырь: из пятнистых свиней Лона Квика. Налетел на веревку, словно на железный прут, его отбросило, потом понесло дальше, а мы следили за веревкой, косо уходившей в воду. Следили за ней.
ДАРЛ
Кеш лежит на земле лицом вверх, под головой у него свернутая одежда. Глаза закрыты, лицо серое, волосы гладким лоскутом прилипли ко лбу, точно нарисованы кистью. Кожа на лице провисла под костяными выступами орбит, носа, десен, будто потеряла от воды упругость, придававшую лицу полноту; зубы в бледных деснах не сжаты, как будто он тихо смеется. Худой как щепка, он лежит в мокрой одежде; рядом с головой лужица рвоты, изо рта к ней тянется нитка — он даже не успел повернуть голову; Дюи Дэлл наклоняется и вытирает ему лицо подолом платья.
Подходит Джул. У него рубанок.
— Вернон нашел угольник. — Джул смотрит сверху на Кеша, и с него тоже течет. — Не заговорил еще?
— При нем была пила, молоток, шнур и угольник, — отвечаю я. — Это точно.
Джул кладет угольник. Папа наблюдает за ним.
— Они где-то недалеко, — говорит папа. — Все вместе утонули. Надо же быть таким невезучим человеком.
Джул на папу не смотрит.
— Лучше позови оттуда Вардамана, — говорит он. Смотрит на Кеша. Потом поворачивается и отходит. — Сделайте, чтобы он поскорее заговорил, — пусть скажет, что еще при нем было.
Мы возвращаемся к реке. Повозка вытащена на берег, стоит прямо у воды, и под колеса положены колодки (аккуратно: мы все помогали; казалось, что в знакомых, неподвижных очертаниях бедной повозки затаилось, но вовсе не умерло буйство стихии, убившей мулов, которые тащили эту повозку лишь час назад). А он лежит в повозке веско, длинные светлые доски чуть потускнели от воды, но желты по-прежнему, как золото под слоем воды, только перечеркнуты двумя грязными полосами. Мы проходим мимо и останавливаемся на берегу.
Веревка привязана к дереву. Перед стремниной по колени в воде, чуть наклонившись вперед, стоит Вардаман и увлеченно наблюдает за Верноном. Он мокрый до подмышек и уже не кричит. Вернон — у другого конца веревки, по плечи в воде; оглядывается на Вардамана.
— Где-то дальше, — говорит он. — Иди к дереву и подержи мне веревку, чтобы не оторвалась.
Вардаман вслепую пятится по веревке к дереву, следит за Верноном. Мы подошли, он глянул на нас круглыми, немного ошалелыми глазами и опять смотрит на Вернона, увлеченно подавшись вперед.
— Молоток я тоже подобрал, — говорит Вернон. — И шнур пора бы уж найти. Уплыл, наверно.
— Давно уплыл, — говорит Джул. — Не найдем. А пила здесь где-то.
— Пожалуй, — говорит Вернон. Он смотрит в воду. — Так, шнур. Что еще с ним было?
— Он пока не говорит, — отвечает Джул и входит в воду. Оглядывается на меня. — Поди приведи его в чувство, пусть скажет.
— Там папа, — говорю я. Вслед за Джулом я вхожу по веревке в воду. Под рукой у меня она как живая — выгнулась длинной, пологой, звучащей дугой. Вернон за мной наблюдает.
— Шел бы ты туда, — говорит он. — При нем побудь.
— Может, еще что вынем, пока не унесло, — отвечаю я.
Мы держимся за веревку, вокруг наших плеч — рябь и вороночки. Но под этой обманчивой кротостью на нас наваливается вся ленивая сила потока. Я не думал, что в июле вода может быть такой холодной. Кажется, она руками мнет и тискает самые наши кости. Вернон еще оглядывается на берег.
— Думаете, она всех нас выдержит? — спрашивает он. Мы тоже озираемся, пробегаем взглядом по веревке — твердому пруту, идущему из воды к дереву, под которым, пригнувшись, стоит Вардаман и наблюдает за нами.
— Не удрал бы мой мул домой, — говорит Вернон.
— Давайте, — говорит Джул. — Что встали?
Мы по очереди погружаемся, цепляясь за веревку и придерживая друг друга; холодная стена воды отсасывает обратным током илистый склон у нас из-под ног, и на весу мы шарим по холодному дну. Здесь даже ил не лежит спокойно. Он холодит и моется, словно земля под нами тоже пришла в движение. Осторожно продвигаясь по веревке, мы трогаем и нашариваем руки друг друга; а выпрямившись, видим, как вода вертится и бурлит над нырнувшим. Папа подошел к берегу и наблюдает за нами.
Вынырнул Вернон, с него льет, лицо рыльцем сошлось к вытянутым губам. Он пыхтит, и губы синеватые, как кружок обветренной резины. В руке — линейка.
— Он обрадуется, — говорю я. — Совсем новая. В прошлом месяце купил по каталогу.
— Знать бы, что там еще, — говорит Вернон, оглянувшись через плечо, а потом переводит взгляд туда, где скрылся Джул.
— Он ведь раньше меня нырнул? — спрашивает Вернон.
— Не знаю, — отвечаю я. — Вроде да. Да. Да, раньше.
Мы смотрим на густую воду, уносящую от нас медленные завитки.
— Дерни ему за веревку, — говорит Вернон.
— Он с твоей стороны.
— С моей стороны никого.
— Потяни, — говорю я.
Но он уже вытянул ее, держит конец над водой; и тут мы видим Джула. Он в десяти метрах: вынырнул, отдувается и смотрит на нас; встряхнул головой, откинул со лба длинные волосы и посмотрел на берег; мы видим, как он набирает в грудь воздух.
— Джул, — негромко говорит Вернон, но голос его звучно разносится над водой, повелительный и вместе с тем вежливый. — Она должна быть ближе. Вернись сюда.
Джул снова ныряет. Мы стоим, упираясь в потоке, смотрим на то место, где он исчез, и держим повисшую веревку, как двое пожарных держат шланг, дожидаясь воды. Вдруг позади нас в реке возникает Дюи Дэлл.
— Велите ему вернуться, — говорит она. — Джул!
Он опять вынырнул, откинул волосы с глаз. Плывет к берегу, и с такой же быстротой его сносит вниз течением.
— Джул! — говорит Дюи Дэлл.
Мы стоим с веревкой и смотрим, как он подплывает к берегу и вылезает. Поднявшись из воды, он наклоняется и поднимает что-то. Идет вдоль берега. Он нашел шнур. Останавливается напротив нас и озирается, будто продолжая поиски. Папа идет берегом вниз. Хочет еще раз посмотреть на мулов: их круглые тела плавают и тихо трутся друг об друга в заводи за излучиной.
— Вернон, куда ты девал молоток? — спрашивает Джул.
— Ему отдал. — Вернон показывает головой на Вардамана. Вардаман смотрит вслед папе. Потом оглядывается на Джула. — С угольником.
Вернон смотрит на Джула. Джул направляется к берегу, мимо меня и Дюи Дэлл.
— Уходи отсюда, — говорю я. Она не отвечает, смотрит на Джула и Вернона.
— Пила легче молотка, — говорит Вернон. Джул привязывает к рукоятке молотка шнур.
— В молотке дерева больше всего, — говорит Джул.
Они с Верноном стоят лицом друг к другу. Оба смотрят на руки Джула.
— И плоская, — говорит Вернон. — Ее отнесет раза в три дальше. Попробуй с рубанком.
Джул смотрит на Вернона. Вернон тоже высокий; длинные, тощие, в облипшей мокрой одежде, они стоят нос к носу. Лону Квику стоило только на небо взглянуть — хоть пасмурное — и угадывал время до десяти минут. Не Маленький Лон, а Большой Лон.
— Вылезай ты из воды, — говорю я.
— Он не поплывет, как пила, — говорит Джул.
— Да уж ближе к пиле ляжет, чем молоток, — говорит Вернон.
— Давай спорить, — говорит Джул.
— Не буду, — отвечает Вернон.
Они стоят и оба смотрят на неподвижные руки Джула.
— Черт с тобой, — говорит Джул. — Давай рубанок.
Они берут рубанок, привязывают к нему шнур и снова входят в воду. Папа возвращается по берегу. Останавливается и смотрит на нас, сутулый, печальный, как отставной бык или старая высокая птица.
Вернон и Джул возвращаются на прежнее место, борясь с течением. Джул говорит Дюи Дэлл:
— Уйди с дороги. Вылезь из воды.
Она немного теснит меня, чтобы уступить им дорогу; Джул несет рубанок высоко, словно боится, что он растает, и голубой шнур тянется за его плечом. Прошли мимо нас и остановились; начинают тихо спорить, на каком месте перевернуло повозку.
— Дарл должен знать, — говорит Вернон. Они смотрят на меня.
— Я не знаю, я там недолго был.
— Черт, — говорит Джул.
Они неуверенно продвигаются, наклонясь против течения, нащупывают ногами брод.
— За веревку держишься? — спрашивает Вернон.
Джул не отвечает. Смотрит по сторонам: сперва на берег, прикидывая расстояние, потом на реку. Бросает рубанок; шнур бежит между пальцами, оставляя на них голубой след. Но вот шнур остановился, и Джул передает конец его назад, Вернону.
— Давай теперь я, — говорит Вернон.
И опять не отвечает Джул; мы видим, что он нырнул.
— Джул, — пищит Дюи Дэлл.
— Тут не очень глубоко, — говорит Вернон. Он не оглядывается назад. Смотрит на воду, где исчез Джул.
Джул выныривает с пилой.
Когда мы проходим мимо повозки, возле нее стоит папа и стирает листьями две грязные полосы. На фоне леса конь Джула выглядит как лоскутное одеяло, висящее на веревке.
Кеш лежит по-прежнему. Мы стоим над ним, держим рубанок, пилу, молоток, угольник, линейку, шнур, а Дюи Дэлл садится на корточки и поднимает Кешу голову.
— Кеш, — говорит она. — Кеш.
— Не было на свете такого невезучего человека, — говорит папа.
— Смотри, Кеш, — говорим мы и показываем ему инструменты. — Что еще у тебя было?
Он пытается заговорить, поворачивает голову, закрывает глаза.
— Кеш, — зовем мы, — Кеш.
Голову он повернул, чтобы блевать. Дюи Дэлл отирает ему рот мокрым подолом платья. Теперь он может говорить.
— Разводка для пилы, — объясняет Джул. — Новая, купил вместе с линейкой.
Он поворачивается, уходит, Вернон смотрит ему вслед, не вставая с корточек. Потом поднимается, идет за Джулом к воде.
— Не было на свете такого невезучего человека, — говорит папа. Мы — на корточках, и он возвышается над нами; похож на фигуру, неловко вырезанную из твердого дерева пьяным карикатуристом. — Это испытание, — говорит он. — Но я на нее не сетую. Никто не посмеет сказать, что я на нее посетовал.
Дюи Дэлл опустила голову Кеша на сложенный пиджак и отвернула от рвоты. Рядом с ним лежат его инструменты.
— Можно сказать, ему повезло, что эту же ногу сломал, когда с церкви падал, — говорит папа. — Но я не сетую на нее.
Джул и Вернон снова в воде. Отсюда кажется, что они совсем не нарушили ее поверхности: будто она рассекла их одним ударом и два торса бесконечно медленно, до нелепости осторожно движутся по этой глади. Она кажется безобидной, как большие механизмы, когда привыкнешь к их виду и шуму. Будто сгусток, который есть ты, растворился в первоначальной движущейся жиже и зрение со слухом сами по себе слепы и глухи; ярость сама по себе коснеет в покое. Дюи Дэлл сидит на корточках, и мокрое платье вылепило перед незрячими глазами трех слепых мужчин млекопитающие нелепицы — эти долины и горизонты земли.
Подходит Джул. У него рубанок.
— Вернон нашел угольник. — Джул смотрит сверху на Кеша, и с него тоже течет. — Не заговорил еще?
— При нем была пила, молоток, шнур и угольник, — отвечаю я. — Это точно.
Джул кладет угольник. Папа наблюдает за ним.
— Они где-то недалеко, — говорит папа. — Все вместе утонули. Надо же быть таким невезучим человеком.
Джул на папу не смотрит.
— Лучше позови оттуда Вардамана, — говорит он. Смотрит на Кеша. Потом поворачивается и отходит. — Сделайте, чтобы он поскорее заговорил, — пусть скажет, что еще при нем было.
Мы возвращаемся к реке. Повозка вытащена на берег, стоит прямо у воды, и под колеса положены колодки (аккуратно: мы все помогали; казалось, что в знакомых, неподвижных очертаниях бедной повозки затаилось, но вовсе не умерло буйство стихии, убившей мулов, которые тащили эту повозку лишь час назад). А он лежит в повозке веско, длинные светлые доски чуть потускнели от воды, но желты по-прежнему, как золото под слоем воды, только перечеркнуты двумя грязными полосами. Мы проходим мимо и останавливаемся на берегу.
Веревка привязана к дереву. Перед стремниной по колени в воде, чуть наклонившись вперед, стоит Вардаман и увлеченно наблюдает за Верноном. Он мокрый до подмышек и уже не кричит. Вернон — у другого конца веревки, по плечи в воде; оглядывается на Вардамана.
— Где-то дальше, — говорит он. — Иди к дереву и подержи мне веревку, чтобы не оторвалась.
Вардаман вслепую пятится по веревке к дереву, следит за Верноном. Мы подошли, он глянул на нас круглыми, немного ошалелыми глазами и опять смотрит на Вернона, увлеченно подавшись вперед.
— Молоток я тоже подобрал, — говорит Вернон. — И шнур пора бы уж найти. Уплыл, наверно.
— Давно уплыл, — говорит Джул. — Не найдем. А пила здесь где-то.
— Пожалуй, — говорит Вернон. Он смотрит в воду. — Так, шнур. Что еще с ним было?
— Он пока не говорит, — отвечает Джул и входит в воду. Оглядывается на меня. — Поди приведи его в чувство, пусть скажет.
— Там папа, — говорю я. Вслед за Джулом я вхожу по веревке в воду. Под рукой у меня она как живая — выгнулась длинной, пологой, звучащей дугой. Вернон за мной наблюдает.
— Шел бы ты туда, — говорит он. — При нем побудь.
— Может, еще что вынем, пока не унесло, — отвечаю я.
Мы держимся за веревку, вокруг наших плеч — рябь и вороночки. Но под этой обманчивой кротостью на нас наваливается вся ленивая сила потока. Я не думал, что в июле вода может быть такой холодной. Кажется, она руками мнет и тискает самые наши кости. Вернон еще оглядывается на берег.
— Думаете, она всех нас выдержит? — спрашивает он. Мы тоже озираемся, пробегаем взглядом по веревке — твердому пруту, идущему из воды к дереву, под которым, пригнувшись, стоит Вардаман и наблюдает за нами.
— Не удрал бы мой мул домой, — говорит Вернон.
— Давайте, — говорит Джул. — Что встали?
Мы по очереди погружаемся, цепляясь за веревку и придерживая друг друга; холодная стена воды отсасывает обратным током илистый склон у нас из-под ног, и на весу мы шарим по холодному дну. Здесь даже ил не лежит спокойно. Он холодит и моется, словно земля под нами тоже пришла в движение. Осторожно продвигаясь по веревке, мы трогаем и нашариваем руки друг друга; а выпрямившись, видим, как вода вертится и бурлит над нырнувшим. Папа подошел к берегу и наблюдает за нами.
Вынырнул Вернон, с него льет, лицо рыльцем сошлось к вытянутым губам. Он пыхтит, и губы синеватые, как кружок обветренной резины. В руке — линейка.
— Он обрадуется, — говорю я. — Совсем новая. В прошлом месяце купил по каталогу.
— Знать бы, что там еще, — говорит Вернон, оглянувшись через плечо, а потом переводит взгляд туда, где скрылся Джул.
— Он ведь раньше меня нырнул? — спрашивает Вернон.
— Не знаю, — отвечаю я. — Вроде да. Да. Да, раньше.
Мы смотрим на густую воду, уносящую от нас медленные завитки.
— Дерни ему за веревку, — говорит Вернон.
— Он с твоей стороны.
— С моей стороны никого.
— Потяни, — говорю я.
Но он уже вытянул ее, держит конец над водой; и тут мы видим Джула. Он в десяти метрах: вынырнул, отдувается и смотрит на нас; встряхнул головой, откинул со лба длинные волосы и посмотрел на берег; мы видим, как он набирает в грудь воздух.
— Джул, — негромко говорит Вернон, но голос его звучно разносится над водой, повелительный и вместе с тем вежливый. — Она должна быть ближе. Вернись сюда.
Джул снова ныряет. Мы стоим, упираясь в потоке, смотрим на то место, где он исчез, и держим повисшую веревку, как двое пожарных держат шланг, дожидаясь воды. Вдруг позади нас в реке возникает Дюи Дэлл.
— Велите ему вернуться, — говорит она. — Джул!
Он опять вынырнул, откинул волосы с глаз. Плывет к берегу, и с такой же быстротой его сносит вниз течением.
— Джул! — говорит Дюи Дэлл.
Мы стоим с веревкой и смотрим, как он подплывает к берегу и вылезает. Поднявшись из воды, он наклоняется и поднимает что-то. Идет вдоль берега. Он нашел шнур. Останавливается напротив нас и озирается, будто продолжая поиски. Папа идет берегом вниз. Хочет еще раз посмотреть на мулов: их круглые тела плавают и тихо трутся друг об друга в заводи за излучиной.
— Вернон, куда ты девал молоток? — спрашивает Джул.
— Ему отдал. — Вернон показывает головой на Вардамана. Вардаман смотрит вслед папе. Потом оглядывается на Джула. — С угольником.
Вернон смотрит на Джула. Джул направляется к берегу, мимо меня и Дюи Дэлл.
— Уходи отсюда, — говорю я. Она не отвечает, смотрит на Джула и Вернона.
— Пила легче молотка, — говорит Вернон. Джул привязывает к рукоятке молотка шнур.
— В молотке дерева больше всего, — говорит Джул.
Они с Верноном стоят лицом друг к другу. Оба смотрят на руки Джула.
— И плоская, — говорит Вернон. — Ее отнесет раза в три дальше. Попробуй с рубанком.
Джул смотрит на Вернона. Вернон тоже высокий; длинные, тощие, в облипшей мокрой одежде, они стоят нос к носу. Лону Квику стоило только на небо взглянуть — хоть пасмурное — и угадывал время до десяти минут. Не Маленький Лон, а Большой Лон.
— Вылезай ты из воды, — говорю я.
— Он не поплывет, как пила, — говорит Джул.
— Да уж ближе к пиле ляжет, чем молоток, — говорит Вернон.
— Давай спорить, — говорит Джул.
— Не буду, — отвечает Вернон.
Они стоят и оба смотрят на неподвижные руки Джула.
— Черт с тобой, — говорит Джул. — Давай рубанок.
Они берут рубанок, привязывают к нему шнур и снова входят в воду. Папа возвращается по берегу. Останавливается и смотрит на нас, сутулый, печальный, как отставной бык или старая высокая птица.
Вернон и Джул возвращаются на прежнее место, борясь с течением. Джул говорит Дюи Дэлл:
— Уйди с дороги. Вылезь из воды.
Она немного теснит меня, чтобы уступить им дорогу; Джул несет рубанок высоко, словно боится, что он растает, и голубой шнур тянется за его плечом. Прошли мимо нас и остановились; начинают тихо спорить, на каком месте перевернуло повозку.
— Дарл должен знать, — говорит Вернон. Они смотрят на меня.
— Я не знаю, я там недолго был.
— Черт, — говорит Джул.
Они неуверенно продвигаются, наклонясь против течения, нащупывают ногами брод.
— За веревку держишься? — спрашивает Вернон.
Джул не отвечает. Смотрит по сторонам: сперва на берег, прикидывая расстояние, потом на реку. Бросает рубанок; шнур бежит между пальцами, оставляя на них голубой след. Но вот шнур остановился, и Джул передает конец его назад, Вернону.
— Давай теперь я, — говорит Вернон.
И опять не отвечает Джул; мы видим, что он нырнул.
— Джул, — пищит Дюи Дэлл.
— Тут не очень глубоко, — говорит Вернон. Он не оглядывается назад. Смотрит на воду, где исчез Джул.
Джул выныривает с пилой.
Когда мы проходим мимо повозки, возле нее стоит папа и стирает листьями две грязные полосы. На фоне леса конь Джула выглядит как лоскутное одеяло, висящее на веревке.
Кеш лежит по-прежнему. Мы стоим над ним, держим рубанок, пилу, молоток, угольник, линейку, шнур, а Дюи Дэлл садится на корточки и поднимает Кешу голову.
— Кеш, — говорит она. — Кеш.
— Не было на свете такого невезучего человека, — говорит папа.
— Смотри, Кеш, — говорим мы и показываем ему инструменты. — Что еще у тебя было?
Он пытается заговорить, поворачивает голову, закрывает глаза.
— Кеш, — зовем мы, — Кеш.
Голову он повернул, чтобы блевать. Дюи Дэлл отирает ему рот мокрым подолом платья. Теперь он может говорить.
— Разводка для пилы, — объясняет Джул. — Новая, купил вместе с линейкой.
Он поворачивается, уходит, Вернон смотрит ему вслед, не вставая с корточек. Потом поднимается, идет за Джулом к воде.
— Не было на свете такого невезучего человека, — говорит папа. Мы — на корточках, и он возвышается над нами; похож на фигуру, неловко вырезанную из твердого дерева пьяным карикатуристом. — Это испытание, — говорит он. — Но я на нее не сетую. Никто не посмеет сказать, что я на нее посетовал.
Дюи Дэлл опустила голову Кеша на сложенный пиджак и отвернула от рвоты. Рядом с ним лежат его инструменты.
— Можно сказать, ему повезло, что эту же ногу сломал, когда с церкви падал, — говорит папа. — Но я не сетую на нее.
Джул и Вернон снова в воде. Отсюда кажется, что они совсем не нарушили ее поверхности: будто она рассекла их одним ударом и два торса бесконечно медленно, до нелепости осторожно движутся по этой глади. Она кажется безобидной, как большие механизмы, когда привыкнешь к их виду и шуму. Будто сгусток, который есть ты, растворился в первоначальной движущейся жиже и зрение со слухом сами по себе слепы и глухи; ярость сама по себе коснеет в покое. Дюи Дэлл сидит на корточках, и мокрое платье вылепило перед незрячими глазами трех слепых мужчин млекопитающие нелепицы — эти долины и горизонты земли.
КЕШ
Равновесия не было. Я им говорил: если не хотите, чтобы перевешивался в езде и на ходу, надо…
КОРА
Однажды мы говорили. По-настоящему религиозной она не была никогда — даже после тех летних молитвенных собраний на воздухе, когда брат Уитфилд в борьбе за ее душу, выделил ее и изгонял суету из ее смертного сердца, — и я ей сколько раз говорила: «Бог дал тебе детей, чтобы облегчить твою тяжелую человеческую участь, и как знак Своего страдания и любви, потому что в любви ты зачала их и родила». Я ей говорила так потому, что она принимает любовь Господню и свой долг перед Ним как что-то само собой разумеющееся, а Ему такое поведение не очень нравится. Я сказала: «Он даровал нам способность возносить Ему несмолкающую хвалу», — потому что, — говорю, — одному грешнику на небе больше радуются, чем ста безгрешным. А она ответила: «Вся моя повседневная жизнь — это признание и искупление моего греха», — а я говорю: «Кто ты такая, чтобы говорить, где грех, а где нет греха? О том судить Господу; нам же — славить милосердие Его и святое имя Его в слух смертных, потому что Он один видит сердце, и пускай жизнь женщины праведна в глазах мужчины, все равно она не может знать, что нет греха у ней в сердце, покуда не открыла сердце Господу и не получила прощение от Него». Говорю: «Если ты была Вернон женой, это еще не значит, что не согрешила в сердце, и если жизнь твоя тяжка, это еще не значит, что Господь простил тебя по Своей милости». А она сказала: «Я знаю мой грех. Я знаю, что достойна наказания. И не сетую». А я сказала: «Из тщеславия судишь о грехе и спасении вместо Господа. Наш смертный удел — страдать и возвышать голоса наши во славу Господа, который судит грех и посылает нам спасение через наши тяготы и несчастья спокон веков, аминь. А ведь брат Уитфилд, благочестивый человек — не знаю, есть ли еще такой на Божьем свете — молился за тебя и усердствовал, как никто бы не мог», — я сказала.
Не нам судить о наших грехах, не нам знать, что есть грех перед очами Господа. У ней была трудная жизнь, но жизнь у всех женщин трудная. А послушаешь ее, можно подумать, что о грехе и спасении она знает больше Самого Господа Бога, больше тех, которые боролись и сражались с грехом в этом человеческом мире. А всего-то грехов у нее — что больше любила Джула, и это же ей было наказанием, потому что Джул ее никогда не любил; любил Дарл, которого Сам Господь отметил, а мы, смертные, считали чудным — и его она обделила любовью. Я сказала: «Вот твой грех. И наказание тоже. Джул — твое наказание. А где спасение твое? Жизнь-то коротка, — говорю, — чтобы заслужить вечную милость. Господь есть Бог ревнитель. Ему судить и определять; не тебе».
«Знаю, — сказала она. — Я…» Тут она замолчала, а я говорю:
«Что ты знаешь?»
«Ничего, — она говорит. — Он мой крест и будет моим спасением. Он спасет меня от воды и от огня. И хоть сгубила я жизнь свою, он меня спасет».
«Откуда ты можешь знать, пока не отворила сердца для Него и не вознесла Ему хвалу?» — сказала я. Потом поняла, что она говорит не о Боге. Поняла, что она кощунствует от тщеславия сердца своего. И я тут же стала на колени. Я просила ее стать на колени и отворить свое сердце, выбросить из него дьявола тщеславия и отдаться на милость Господню. Но она не захотела. Так и сидела, заблудшая в тщеславии и гордыне, затворивши сердце от Господа, а на место Его поставивши смертного себялюбивого мальчишку. Я стояла на коленях и молилась за нее. Молилась за эту несчастную слепую женщину, как никогда не молилась за себя и моих родных.
Не нам судить о наших грехах, не нам знать, что есть грех перед очами Господа. У ней была трудная жизнь, но жизнь у всех женщин трудная. А послушаешь ее, можно подумать, что о грехе и спасении она знает больше Самого Господа Бога, больше тех, которые боролись и сражались с грехом в этом человеческом мире. А всего-то грехов у нее — что больше любила Джула, и это же ей было наказанием, потому что Джул ее никогда не любил; любил Дарл, которого Сам Господь отметил, а мы, смертные, считали чудным — и его она обделила любовью. Я сказала: «Вот твой грех. И наказание тоже. Джул — твое наказание. А где спасение твое? Жизнь-то коротка, — говорю, — чтобы заслужить вечную милость. Господь есть Бог ревнитель. Ему судить и определять; не тебе».
«Знаю, — сказала она. — Я…» Тут она замолчала, а я говорю:
«Что ты знаешь?»
«Ничего, — она говорит. — Он мой крест и будет моим спасением. Он спасет меня от воды и от огня. И хоть сгубила я жизнь свою, он меня спасет».
«Откуда ты можешь знать, пока не отворила сердца для Него и не вознесла Ему хвалу?» — сказала я. Потом поняла, что она говорит не о Боге. Поняла, что она кощунствует от тщеславия сердца своего. И я тут же стала на колени. Я просила ее стать на колени и отворить свое сердце, выбросить из него дьявола тщеславия и отдаться на милость Господню. Но она не захотела. Так и сидела, заблудшая в тщеславии и гордыне, затворивши сердце от Господа, а на место Его поставивши смертного себялюбивого мальчишку. Я стояла на коленях и молилась за нее. Молилась за эту несчастную слепую женщину, как никогда не молилась за себя и моих родных.
АДДИ
Днем, когда кончались уроки и последний сопливый уходил, шмыгая носом, я отправлялась не домой, а вниз к роднику, где я могла сидеть в тишине и ненавидеть их. Там было тихо, только булькала вода, да солнце тихо опускалось за деревья, и тихо пахло сырыми прелыми листьями и свежей землей; особенно по весне — когда было хуже всего.
Я вспоминала слова моего отца: «Смысл жизни — приготовиться к тому, чтобы долго быть мертвым». И когда я смотрела на них изо дня в день: каждый и каждая со своей тайной эгоистичной мыслью, чужие друг другу по крови и мне по крови чужие, — когда думала: неужели только так я могу приготовиться к тому, что бы быть мертвой? — тогда я ненавидела отца за то, что он меня зачал. Я с нетерпением ждала, когда они провинятся и надо будет их пороть. Каждый удар розги я ощущала своей кожей; когда под розгой вспухало и кровоточило — то моя кровь текла, и при каждом ударе я думала: Теперь ты знаешь обо мне! Теперь и я частица твоей тайной эгоистичной жизни, потому что пометила твою кровь моею на веки вечные.
И я взяла Анса. Раза три или четыре я видела, как он проезжал мимо школы, и только потом узнала, что для этого ему надо сделать в четыре мили крюк. Я заметила, что он уже горбится, — высокий мужчина и молодой, на козлах он напоминал голенастую озябшую птицу. Повозка медленно проезжала, поскрипывая, а он по ходу медленно поворачивал голову, глядя на дверь школы, и скрывался за поворотом. Однажды, когда он проезжал, я вышла и стала в дверях. Он увидел меня, сразу стал смотреть в другую сторону и больше не оглядывался.
По весне бывало хуже всего. Ночами, когда дикие гуси летели на север и дикие, далекие их крики неслись с вышины сквозь дикую темень, я лежала в постели и думала, что не вынесу этого, а днем не могла дождаться, когда уйдет последний и я смогу спуститься к роднику. И вот в тот день я подняла голову и увидела Анса: он стоял в воскресном костюме и вертел, вертел шляпу в руках. Я сказала ему:
— Если у вас есть женщины в семье, почему они не заставят вас постричься?
— Нету их у меня, — сказал он. И вдруг пустил на меня глаза, как двух собак на чужом дворе. — Затем я и приехал к вам.
— И не скажут, чтоб вы спину не горбили, — сказала я. — Так нет женщин? Но дом-то есть. Говорят, у вас дом и хорошая ферма. А вы один живете, сами управляетесь? — Он только смотрел на меня и вертел шляпу. — Новый дом, — я сказала. — Собираетесь жениться?
А он, глядя мне в глаза, повторил:
— Затем я и приехал к вам.
Потом он мне сказал:
— Родни у меня нет. Так что допекать вас будет некому. У вас-то есть небось.
— Да. Есть родные. В Джефферсоне.
Он немного приуныл.
— Какое-никакое, а хозяйство имеется. Я человек бережливый.
— Послушать они могут, — сказала я. — Но разговаривать с ними будет трудно. — Он вглядывался в меня. — Они на кладбище.
— А живые родственники? — сказал он. — С ними другой разговор.
— Да? — сказала я. — Не знаю. Других у меня никогда не было.
И я взяла Анса. А когда поняла, что у меня есть Кеш, я поняла, что жизнь ужасна и что это — весь ответ. Тогда мне стало понятно, что слова бесполезны; что слова не годятся даже для того, для чего они придуманы. Когда он родился, я поняла, что материнство изобретено кем-то, кому нужно было это слово, потому что тем, у кого есть дети, все равно, есть для этого название или нет. Я поняла, что страх изобретен тем, кто никогда не знал страха, гордость — тем, у кого никогда не было гордости. Я поняла, в чем дело: не в том, что у них сопливые носы, а в том, что мы должны были относиться друг к другу через слова, как пауки висят на балках, держа во рту паутину, и качаются, крутятся, но никогда не прикасаются друг к другу, — и что только от удара розгой их кровь и моя кровь сливались в одном потоке. Я поняла, в чем было дело: не в том, что изо дня в день надо было нарушать мое одиночество, а в том, что его так и не удалось нарушить, пока не родился Кеш. Даже Ансу по ночам.
А у него тоже было слово. Любовь — так он это называл. Но я к словам давно привыкла. Я знала, что это слово такое же, как другие, — только оболочка, чтобы заполнить пробел; а когда придет пора, для этого не понадобится слово, так же как для гордости и страха. Кешу незачем было говорить это слово мне, и мне — незачем; пусть Анс говорит, если хочет, — твердила я. Так что получалось: Анс или любовь, любовь или Анс, — не имеет значения.
Я думала об этом даже ночами, когда лежала возле него в темноте, а Кеш спал в колыбели на расстоянии вытянутой руки. Я думала, что если бы Анс проснулся и заплакал, я и ему дала бы грудь. Анс или любовь — не имело значения. Мое одиночество было нарушено, а потом восстановлено этим нарушением: время, Анс, любовь или что там еще — за пределами этого круга. Потом оказалось, что у меня есть Дарл. Сперва я не хотела в это верить. Я думала, что убью Анса. Он как бы обманул меня: спрятался за слово, как за бумажную ширму, и сквозь ширму поразил меня сзади. А потом я поняла, что меня обманули слова древнее, чем Анс или любовь, и что Анс сам обманут этим словом, а отомщу я ему тем, что он не узнает о моей мести. И когда родился Дарл, я взяла с Анса обещание, что после моей смерти он отвезет меня обратно в Джефферсон: теперь я знала, что отец был прав, когда еще не мог знать, что прав, так же, как я не могла знать, что неправа.
— Ерунда, — сказал Анс, — нам с тобой еще родить и родить, у нас ведь двое только.
Он еще не знал, что он мертвый. Иногда я лежала возле него в темноте, слышала землю, которая теперь вошла в мою плоть и кровь, и думала: Анс. Почему Анс? Почему ты Анс? Я думала об его имени, покуда не начинала видеть это слово как оболочку, сосуд, и наблюдала, как Анс разжижается и стекает туда, словно холодная патока из темноты в кувшин; кувшин наполнялся и стоял неподвижно: оболочка и знак, полностью лишенные жизни, как пустая дверная коробка; а потом оказывалось, что я забыла и название кувшина. Я думала: форма моего тела там, где я была девушкой, — это форма, и я не могла подумать АНС, не могла вспомнить АНС. Нет, я не перестала думать о себе как о не девушке, ведь я была втроем. А когда думала таким же манером КЕШ и ДАРЛ, их имена умирали, затвердевали в оболочку, а потом исчезали вовсе, и я говорила: «Ладно. Не имеет значения. Не имеет значения, как их зовут».
И когда Кора Талл говорила мне, что я не настоящая мать, я думала о том, как безвредно и быстро убегают вверх слова тонкой длинной линией и как ужасно тянутся, прижимаясь к земле, дела, и две эти линии расходятся все дальше, так что человеку невозможно держаться обеих сразу; а грех, любовь, страх — просто звуки, которыми люди, никогда не грешившие, не любившие, не страшившиеся, обозначают то, чего они никогда не знали и не смогут узнать, пока не забудут слова. Вроде Коры, которая даже стряпать не умеет.
Она говорила мне, чем я обязана моим детям, Ансу и Богу. Я родила Ансу детей. Я о них не просила. Не просила у него даже то, что он мог бы мне дать: не-Анса. Мой долг перед ним был не просить об этом, и я долг исполнила. Я буду я; а он пусть будет оболочкой и эхом своего слова. Это было больше, чем он просил: не мог он об этом просить, оставаясь Ансом, — уж больно тратил он себя в слове.
А потом он умер. Он не знал, что он мертвый. Я лежала возле него в темноте, слышала, как темная земля говорит о Божьей любви, и красоте Божьей, и грехе; слышала темное безмолвие, в котором слова — это дела, а другие слова, те, что не дела, — лишь зияния человеческих нехваток, и слетают из дикой тьмы, как крики гусей в те страшные ночи, и бестолково ищут дел, словно сироты, — чтобы им показали в толпе два лица и объявили: вот твой отец, твоя мать.
Мне казалось, что я нашла. Мне казалось, что смысл — твой долг перед живым, перед ужасной кровью, красной горькой кровью, кипящей на земле. Я думала о грехе, как думала о той одежде, что мы с ним носим перед лицом мира, об осмотрительности, необходимой, потому что он был он, а я была я, — о грехе, тем более тяжком и ужасном, что он был орудием, которому Бог, создавший грех, предназначил быть очистителем от греха. Пока я ждала его в лесу и он меня еще не видел, он представлялся мне облаченным в грех. Я думала, что тоже представляюсь ему облаченной в грех, только он — прекраснее, потому что облачение, которое он променял на грех, было освященным. Я думала о грехе, как об одеждах, которые мы сбросим, чтобы ужасную кровь подчинить сиротливому отзвуку мертвого слова, звучащего в высях. А потом я снова ложилась с Ансом — я ему не лгала: я просто отняла его от себя, как отняла от груди Кеша и Дарла, когда пришел срок, — под безмолвные речи темной земли.
Я ничего не скрывала. Никого не пыталась обмануть. Мне было все равно. Я просто принимала предосторожности, ему нужные, а не мне — примерно так, как ходила одетой перед людьми. И, слушая Кору, думала о том, что со временем высокие мертвые слова становятся еще бессмысленнее, чем их мертвый звук.
Потом это кончилось. Кончилось в том смысле, что его не стало, и я знала, что, хоть и встретимся мы снова, я больше никогда не увижу, как он стремительно и тайно идет ко мне по лесу в прекрасном облачении греха, распахнувшемся от быстроты его тайного приближения.
Но не кончилось для меня. Не кончилось в том смысле, что у него бывает начало и конец: для меня тогда ни у чего не было ни конца, ни начала. Я и Анса все еще не допускала до себя — не длила перерыв, а словно так велось у нас с самого начала. Мои дети были только мои — от буйной крови, кипевшей на земле, — мои и всех живых; ни от кого и от всех. Потом оказалось, что у меня есть Джул. Когда я очнулась, чтобы вспомнить и понять это, его не было уже два месяца.
Смысл жизни, говорил мой отец, — готовиться к тому, чтобы быть мертвым. Я поняла наконец, о чем он говорил, и поняла, что сам он не знал, о чем говорит, — много ли знает мужчина об уборке дома? Я убрала за собой в доме. С Джулом — я лежала подле лампы, сама поднимала голову, смотрела, как накрывает и зашивает, пока он еще не дышал — буйная кровь откипела, и шум ее затих. Потом было только молоко, теплое и мирное, и я мирно лежала в тягучей тишине, готовясь к уборке моего дома.
Я принесла Ансу Дюи Дэлл, чтобы сквитать Джула. Потом принесла Вардамана — взамен ребенка, которого недодала ему. Теперь у него было трое детей — его, но не моих. И теперь я могла готовиться к смерти.
Я вспоминала слова моего отца: «Смысл жизни — приготовиться к тому, чтобы долго быть мертвым». И когда я смотрела на них изо дня в день: каждый и каждая со своей тайной эгоистичной мыслью, чужие друг другу по крови и мне по крови чужие, — когда думала: неужели только так я могу приготовиться к тому, что бы быть мертвой? — тогда я ненавидела отца за то, что он меня зачал. Я с нетерпением ждала, когда они провинятся и надо будет их пороть. Каждый удар розги я ощущала своей кожей; когда под розгой вспухало и кровоточило — то моя кровь текла, и при каждом ударе я думала: Теперь ты знаешь обо мне! Теперь и я частица твоей тайной эгоистичной жизни, потому что пометила твою кровь моею на веки вечные.
И я взяла Анса. Раза три или четыре я видела, как он проезжал мимо школы, и только потом узнала, что для этого ему надо сделать в четыре мили крюк. Я заметила, что он уже горбится, — высокий мужчина и молодой, на козлах он напоминал голенастую озябшую птицу. Повозка медленно проезжала, поскрипывая, а он по ходу медленно поворачивал голову, глядя на дверь школы, и скрывался за поворотом. Однажды, когда он проезжал, я вышла и стала в дверях. Он увидел меня, сразу стал смотреть в другую сторону и больше не оглядывался.
По весне бывало хуже всего. Ночами, когда дикие гуси летели на север и дикие, далекие их крики неслись с вышины сквозь дикую темень, я лежала в постели и думала, что не вынесу этого, а днем не могла дождаться, когда уйдет последний и я смогу спуститься к роднику. И вот в тот день я подняла голову и увидела Анса: он стоял в воскресном костюме и вертел, вертел шляпу в руках. Я сказала ему:
— Если у вас есть женщины в семье, почему они не заставят вас постричься?
— Нету их у меня, — сказал он. И вдруг пустил на меня глаза, как двух собак на чужом дворе. — Затем я и приехал к вам.
— И не скажут, чтоб вы спину не горбили, — сказала я. — Так нет женщин? Но дом-то есть. Говорят, у вас дом и хорошая ферма. А вы один живете, сами управляетесь? — Он только смотрел на меня и вертел шляпу. — Новый дом, — я сказала. — Собираетесь жениться?
А он, глядя мне в глаза, повторил:
— Затем я и приехал к вам.
Потом он мне сказал:
— Родни у меня нет. Так что допекать вас будет некому. У вас-то есть небось.
— Да. Есть родные. В Джефферсоне.
Он немного приуныл.
— Какое-никакое, а хозяйство имеется. Я человек бережливый.
— Послушать они могут, — сказала я. — Но разговаривать с ними будет трудно. — Он вглядывался в меня. — Они на кладбище.
— А живые родственники? — сказал он. — С ними другой разговор.
— Да? — сказала я. — Не знаю. Других у меня никогда не было.
И я взяла Анса. А когда поняла, что у меня есть Кеш, я поняла, что жизнь ужасна и что это — весь ответ. Тогда мне стало понятно, что слова бесполезны; что слова не годятся даже для того, для чего они придуманы. Когда он родился, я поняла, что материнство изобретено кем-то, кому нужно было это слово, потому что тем, у кого есть дети, все равно, есть для этого название или нет. Я поняла, что страх изобретен тем, кто никогда не знал страха, гордость — тем, у кого никогда не было гордости. Я поняла, в чем дело: не в том, что у них сопливые носы, а в том, что мы должны были относиться друг к другу через слова, как пауки висят на балках, держа во рту паутину, и качаются, крутятся, но никогда не прикасаются друг к другу, — и что только от удара розгой их кровь и моя кровь сливались в одном потоке. Я поняла, в чем было дело: не в том, что изо дня в день надо было нарушать мое одиночество, а в том, что его так и не удалось нарушить, пока не родился Кеш. Даже Ансу по ночам.
А у него тоже было слово. Любовь — так он это называл. Но я к словам давно привыкла. Я знала, что это слово такое же, как другие, — только оболочка, чтобы заполнить пробел; а когда придет пора, для этого не понадобится слово, так же как для гордости и страха. Кешу незачем было говорить это слово мне, и мне — незачем; пусть Анс говорит, если хочет, — твердила я. Так что получалось: Анс или любовь, любовь или Анс, — не имеет значения.
Я думала об этом даже ночами, когда лежала возле него в темноте, а Кеш спал в колыбели на расстоянии вытянутой руки. Я думала, что если бы Анс проснулся и заплакал, я и ему дала бы грудь. Анс или любовь — не имело значения. Мое одиночество было нарушено, а потом восстановлено этим нарушением: время, Анс, любовь или что там еще — за пределами этого круга. Потом оказалось, что у меня есть Дарл. Сперва я не хотела в это верить. Я думала, что убью Анса. Он как бы обманул меня: спрятался за слово, как за бумажную ширму, и сквозь ширму поразил меня сзади. А потом я поняла, что меня обманули слова древнее, чем Анс или любовь, и что Анс сам обманут этим словом, а отомщу я ему тем, что он не узнает о моей мести. И когда родился Дарл, я взяла с Анса обещание, что после моей смерти он отвезет меня обратно в Джефферсон: теперь я знала, что отец был прав, когда еще не мог знать, что прав, так же, как я не могла знать, что неправа.
— Ерунда, — сказал Анс, — нам с тобой еще родить и родить, у нас ведь двое только.
Он еще не знал, что он мертвый. Иногда я лежала возле него в темноте, слышала землю, которая теперь вошла в мою плоть и кровь, и думала: Анс. Почему Анс? Почему ты Анс? Я думала об его имени, покуда не начинала видеть это слово как оболочку, сосуд, и наблюдала, как Анс разжижается и стекает туда, словно холодная патока из темноты в кувшин; кувшин наполнялся и стоял неподвижно: оболочка и знак, полностью лишенные жизни, как пустая дверная коробка; а потом оказывалось, что я забыла и название кувшина. Я думала: форма моего тела там, где я была девушкой, — это форма, и я не могла подумать АНС, не могла вспомнить АНС. Нет, я не перестала думать о себе как о не девушке, ведь я была втроем. А когда думала таким же манером КЕШ и ДАРЛ, их имена умирали, затвердевали в оболочку, а потом исчезали вовсе, и я говорила: «Ладно. Не имеет значения. Не имеет значения, как их зовут».
И когда Кора Талл говорила мне, что я не настоящая мать, я думала о том, как безвредно и быстро убегают вверх слова тонкой длинной линией и как ужасно тянутся, прижимаясь к земле, дела, и две эти линии расходятся все дальше, так что человеку невозможно держаться обеих сразу; а грех, любовь, страх — просто звуки, которыми люди, никогда не грешившие, не любившие, не страшившиеся, обозначают то, чего они никогда не знали и не смогут узнать, пока не забудут слова. Вроде Коры, которая даже стряпать не умеет.
Она говорила мне, чем я обязана моим детям, Ансу и Богу. Я родила Ансу детей. Я о них не просила. Не просила у него даже то, что он мог бы мне дать: не-Анса. Мой долг перед ним был не просить об этом, и я долг исполнила. Я буду я; а он пусть будет оболочкой и эхом своего слова. Это было больше, чем он просил: не мог он об этом просить, оставаясь Ансом, — уж больно тратил он себя в слове.
А потом он умер. Он не знал, что он мертвый. Я лежала возле него в темноте, слышала, как темная земля говорит о Божьей любви, и красоте Божьей, и грехе; слышала темное безмолвие, в котором слова — это дела, а другие слова, те, что не дела, — лишь зияния человеческих нехваток, и слетают из дикой тьмы, как крики гусей в те страшные ночи, и бестолково ищут дел, словно сироты, — чтобы им показали в толпе два лица и объявили: вот твой отец, твоя мать.
Мне казалось, что я нашла. Мне казалось, что смысл — твой долг перед живым, перед ужасной кровью, красной горькой кровью, кипящей на земле. Я думала о грехе, как думала о той одежде, что мы с ним носим перед лицом мира, об осмотрительности, необходимой, потому что он был он, а я была я, — о грехе, тем более тяжком и ужасном, что он был орудием, которому Бог, создавший грех, предназначил быть очистителем от греха. Пока я ждала его в лесу и он меня еще не видел, он представлялся мне облаченным в грех. Я думала, что тоже представляюсь ему облаченной в грех, только он — прекраснее, потому что облачение, которое он променял на грех, было освященным. Я думала о грехе, как об одеждах, которые мы сбросим, чтобы ужасную кровь подчинить сиротливому отзвуку мертвого слова, звучащего в высях. А потом я снова ложилась с Ансом — я ему не лгала: я просто отняла его от себя, как отняла от груди Кеша и Дарла, когда пришел срок, — под безмолвные речи темной земли.
Я ничего не скрывала. Никого не пыталась обмануть. Мне было все равно. Я просто принимала предосторожности, ему нужные, а не мне — примерно так, как ходила одетой перед людьми. И, слушая Кору, думала о том, что со временем высокие мертвые слова становятся еще бессмысленнее, чем их мертвый звук.
Потом это кончилось. Кончилось в том смысле, что его не стало, и я знала, что, хоть и встретимся мы снова, я больше никогда не увижу, как он стремительно и тайно идет ко мне по лесу в прекрасном облачении греха, распахнувшемся от быстроты его тайного приближения.
Но не кончилось для меня. Не кончилось в том смысле, что у него бывает начало и конец: для меня тогда ни у чего не было ни конца, ни начала. Я и Анса все еще не допускала до себя — не длила перерыв, а словно так велось у нас с самого начала. Мои дети были только мои — от буйной крови, кипевшей на земле, — мои и всех живых; ни от кого и от всех. Потом оказалось, что у меня есть Джул. Когда я очнулась, чтобы вспомнить и понять это, его не было уже два месяца.
Смысл жизни, говорил мой отец, — готовиться к тому, чтобы быть мертвым. Я поняла наконец, о чем он говорил, и поняла, что сам он не знал, о чем говорит, — много ли знает мужчина об уборке дома? Я убрала за собой в доме. С Джулом — я лежала подле лампы, сама поднимала голову, смотрела, как накрывает и зашивает, пока он еще не дышал — буйная кровь откипела, и шум ее затих. Потом было только молоко, теплое и мирное, и я мирно лежала в тягучей тишине, готовясь к уборке моего дома.
Я принесла Ансу Дюи Дэлл, чтобы сквитать Джула. Потом принесла Вардамана — взамен ребенка, которого недодала ему. Теперь у него было трое детей — его, но не моих. И теперь я могла готовиться к смерти.