– Занесем его в книгу, – Рэтклифф так и сказал – в книгу, а не в гроссбух, потому что она была единственной вещью подобного рода между Нэшвиллом и Натчезом, разве что такая же случайно могла оказаться несколькими милями южнее, в Яло-Буша, первом агентстве по делам племени чокто, – разлинованная тетрадь в бумажной обложке, наподобие школьной, в которой постепенно рос заведенный на имя Мохатахи (матриарха чикасо, матери Иккемотубе и сестры старого Иссетибехи, которая – она умела расписываться, во всяком случае выводить что-то карандашом или пером, и было решено, по крайней мере допущено считать это подписью – при переходе царства ее сына к белым подписывала все документы, по крайней мере придавала им законную силу) длинный утомительный список товаров, оплачиваемых Соединенными Штатами: ситца и пороха, виски и соли, нюхательного табака, хлопчатобумажных брюк и окаменелых конфет, взятых с полок Рэтклиффа ее потомками, подданными и рабами-неграми. Вот и все, что нужно было сделать поселку: приписать замок к списку, к счету. Какую назначить цену замку – было совершенно безразлично. Если бы его оценили даже по тарифу Петтигрю: пятнадцать фунтов, помноженные на расстояние не только до Каролины, но и до самого Вашингтона, – на это, возможно, никто не обратил бы внимания; они могли бы запросить семнадцать с половиной тысяч долларов за окаменелую и несокрушимую конфету, и никто не стал бы даже читать этой записи. Итак, это было принято, утверждено, решено. Этого не требовалось даже обсуждать. Они больше не думали об этом, разве что нет-нет да и восхищаясь (возможно, с некоторыми сомнениями) собственным бескорыстием, поскольку не хотели ничего – и менее всего избежать любых справедливых упреков, – кроме честного и справедливого решения вопроса о замке. Они вернулись к старому Алеку, по-прежнему сидящему с трубкой перед тлеющим камином. Только старый Алек не оправдал их надежд; он не желал никаких денег, ему был нужен замок. Тут у Компсона иссякли последние остатки терпения.
– Ваш замок пропал, – резко заявил он старому Алеку. – Вы получите за него пятнадцать долларов, – произнес он уже увядающим голосом, потому что даже в подобной ярости можно осознать тщетность своих усилий. Однако эта ярость, бессилие, изнеможение, это чрезмерное – что бы там оно ни было – подвигнуло голос еще на одно слово: «Или…», тут он умолк окончательно и дал Пибоди возможность вмешаться.
– Или что? – сказал Пибоди, и не старому Алеку, а Компсону. – Или еще что?
Тут Рэтклифф опять нашел выход из положения.
– Погодите, – сказал он. – Дядя Алек получит в залог пятьдесят долларов. Он скажет нам фамилию того кузнеца в Каролине, мы отправим туда человека и закажем новый замок.
Дорога туда-обратно и все прочее обойдется примерно в полсотни. Дяде Алеку мы дадим в виде залога пятьдесят долларов. А потом, когда замок прибудет, он вернет нам деньги. Идет, дядя Алек?
И на этом все могло кончиться. Возможно, и кончилось бы, не будь там Петтигрю. Они вовсе не забыли о нем и не уподобили себе. Они просто втянули-вживили (так им казалось) – его в свой гражданский кризис, подобно тому, как отчаянная, беззащитная устрица лишает подвижности неустранимую песчинку. Никто не видел, как он шел, однако Петтигрю был уже в центре комнаты, где Компсон, Рэтклифф и Пибоди стояли перед сидящим в кресле старым Алеком. Могло бы показаться, что он просочился туда, если бы не та твердость, которая может (при необходимости) стать незаметной, но только не иллюзорной и уж ни в коем случае не текучей; он высказался мягким, рассудительным тоном, а потом стоял под взглядами остальных, щуплый, низкорослый, словно ребенок, и несокрушимый, словно алмаз, явно предвещая недоброе, внося в эту глухоманную комнатушку тысячи миль непроходимых дебрей, весь громадный, неизмеримый авторитет государственности, не только представляя правительство и даже не только олицетворяя его; он являл собой, по крайней мере в ту минуту, Соединенные Штаты.
– Дядя Алек не лишался никакого замка, – сказал он. – Лишился его дядя Сэм.
Минуту спустя кто-то произнес:
– Что?
– Вот что, – сказал Петтигрю. – Тот, кто повесил этот замок на почтовую сумку, сделал добровольное пожертвование Соединенным Штатам, а Соединенные Штаты защищает тот же самый закон, что и маленьких детей: дать им можно все что угодно, но забрать назад уже нельзя, иначе он или они совершат тем самым еще кое-что.
Все не сводили с него глаз. Некоторое время спустя кто-то вновь нарушил молчание. Это был Рэтклифф.
– Что совершат? – спросил он.
Петтигрю ответил, все так же мягко, равнодушно, незамедлительно и спокойно:
– Нарушение акта конгресса, где, в частности, за утрату государственной собственности предусмотрено либо пять тысяч долларов штрафа, либо не менее года заключения в федеральной тюрьме, либо и то, и другое. А тому, кто сделал прорези в почтовом мешке, предусмотрено за порчу или уничтожение государственной собственности либо десять тысяч долларов штрафа, либо не менее пяти лет заключения в федеральной тюрьме, либо и то, и другое.
Он не двинулся с места даже и теперь; лишь обратился к старому Алеку:
– Надеюсь, у вас тут будет ужин, как всегда, рано или поздно, более или менее?
– Постой, – сказал Рэтклифф. И повернулся к Компсону. – Это правда?
– Не все ли равно, черт возьми, правда или неправда? – ответил Компсон.
– Как по-твоему, чем он займется, едва оказавшись в Нэшвилле? – И окрысился на Петтигрю: – Ты должен был уехать в Нэшвилл еще вчера. Чего болтаешься здесь?
– Ехать в Нэшвилл незачем, – сказал Петтигрю. – Почта вам не нужна. У вас нечем ее запереть.
– Нечем, – сказал Рэтклифф. – Вот мы и предоставим Соединенным Штатам самим разыскивать замок Соединенных Штатов.
На сей раз Петтигрю ни на кого не взглянул. Он даже ни к кому не обращался, как старый Алек, повелевая вернуть свой замок:
– Акт конгресса предусматривает за неправомочное перемещение и либо присвоение, либо корыстное, либо злонамеренное использование или порчу государственной собственности либо штраф – стоимость вещи плюс от пятиста до десяти тысяч долларов, либо от тридцати дней до двадцати лет заключения в федеральной тюрьме, либо и то, и другое. Они могут даже издать новый акт, когда прочтут, куда вы навесили замок почтового отделения бюро по делам индейцев.
И повернулся; теперь он снова обращался к старому Алеку:
– Пойду, к своей лошади. Когда это собрание кончится и у вас можно будет поесть, пришлите за мной черномазого.
Петтигрю ушел. Немного погодя Рэтклифф сказал:
– Как по-вашему, чего он хочет этим добиться? Награды? Но угодил невпопад; это было ясно всем.
– Он уже добился, чего хотел, – сказал Компсон и выругался снова. – Неразберихи. Только этой проклятой неразберихи.
И тоже угодил невпопад; поняли это все, но высказал Пибоди:
– Нет. Тот, кто проезжает каждые две недели целых шестьсот миль по нашим местам, не имея для защиты ничего, кроме горна, нуждается в неразберихе не больше, чем в деньгах.
Так что они пока не знали мотивов Петтигрю. Но чего ждать от него – представляли. То есть совершенно не представляли, что он сделает, когда и как, а узнать это можно было, лишь выяснив – с какой целью. И тут до них дошло, что выяснить этого никак нельзя; что, зная его вот уже три года, в течение которых он, щуплый, неприкосновенный, неустрашимый, опережаемый на милю или больше сильным, благозвучным сигналом горна, совершал на своей сильной, неутомимой лошади двухнедельное путешествие из Нэшвилла в поселок и потом жил среди них три-четыре дня, они до сих пор совершенно ничего о нем не знали, и теперь знают лишь, что не посмеют, не отважатся пойти на какой-то риск; они посидели еще немного в темной комнате, а дядя Алек продолжал курить, обратясь спиной к ним и их затруднению; потом разбрелись по домам ужинать – с тем аппетитом, какой у них мог быть, и вскоре опять, хотя обычно в это время уже лежали в постелях, собрались все вместе, на сей раз у Рэтклиффа, в задней комнате его лавки, и опять сидели, слушая, как Рэтклифф рассуждает с недоумением и тревогой (и чем-то еще, в чем они признали уважение, когда поняли, что он – Рэтклифф – нерушимо убежден, что целью Петтигрю являются деньги; что Петтигрю изобрел или разработал план, столь щедро вознаграждаемый, что он – Рэтклифф – оказался не только неспособен опередить его и взяться за дело первым, он – Рэтклифф – не мог догадаться, в чем этот план состоит, даже получив намек), пока Компсон не прервал его.
– Тьфу ты, – сказал Компсон. – Всем ясно, что дело не в деньгах. Это нравственность. Он праведник, черт бы его побрал.
– Нравственность? – сказал Пибоди. В голосе его слышалось что-то похожее на испуг. И торопливо прибавил: – Это плохо. Как нам подкупить нравственного человека?
– Кому нужно подкупать его? – сказал Компсон. – Пусть бы только не слезал со своей треклятой лошади и трубил, что есть мочи, в свой треклятый горн.
Но Пибоди даже не слушал. Он произнес «нравственность», почти мечтательно. Потом сказал: «Погодите». Все уставились на него. Внезапно он обратился к Рэтклиффу:
– Где-то я слышал. Если кто и знает, то, скорее всего, ты. Как его зовут?
– Зовут? – переспросил Рэтклифф. – Петтигрю? А. Ты имеешь в виду имя. – И Рэтклифф назвал имя. – А что?
– Ничего, – ответил Пибоди. – Я пошел домой. Идет еще кто-нибудь?
Он произнес это, ни к кому не обращаясь, ничего больше не сказал и говорить не собирался, но этого было достаточно: может быть, и мелочь, но по крайней мере хоть что-то; по крайней мере все смотрели на него и молчали, даже когда Компсон поднялся и сказал Рэтклиффу: «Ну, идем?» – и все трое ушли за пределы слуха, а потом и зрения. Тогда Компсон сказал:
– Ну, ладно. Что у тебя?
– Это может и не сработать, – сказал Пибоди. – Но вам обоим нужно будет меня поддержать. Раз я буду говорить от имени всего поселка, вы с Рэтклиффом должны будете придать вес моим словам. Ну как?
Компсон выругался.
– Ты хоть объясни, что мы должны гарантировать.
И Пибоди объяснил, правда, не все, а на другое утро зашел в стойло конюшни Дома Хенстона, где Петтигрю чистил свою уродливую лошадь с похожей на молот головой и стальными мускулами.
– Мы все-таки решили не приписывать этот замок старой Мохатахе, – сказал Пибоди.
– Вот как? – отозвался Петгигрю. – В Вашингтоне никто бы на это не клюнул. Особенно те, кто умеет читать.
– Мы заплатим за него сами, – сказал Пибоди. – Даже, собствено говоря, сделаем чуть побольше. Тюрьму все равно надо чинить; хочешь не хочешь, одну стену возвести придется. А возведя еще три, получим новую комнату. Возводить одну стену нужно все равно, так что она не в счет. А построив еще трехстенную комнату, мы получим новый четырехстенный дом. Это будет здание суда.
Петтигрю при каждом движении скребницей шумно выдыхал сквозь зубы, как заправский ирландский конюх. Но тут он затих, и рука его остановилась на полпути.
– Здание суда? – переспросил он, чуть обернувшись.
– У нас будет городу – сказал Пибоди. – Церковь уже есть – это домик Уайтфилда. И поспешим построить школу, когда дело дойдет до нее. Но здание суда мы начнем строить сегодня же; у нас уже есть что поставить туда и превратить его в суд: железным ящик, что мешается под ногами в лавке Рэткдмффа вот уже десять лет. И тогда у нас будет город. Мы даже подобрали ему имя.
Тут Петтигрю выпрямился, очень медленно. Они глядели друг на друга в упор. Через минуту Петгигрю спросил:
– И что?
– Рэтклифф говорит, тебя зовут Джефферсон, – сказал Пибоди.
– Да, – сказал курьер. – Томас Джефферсон Петтигрю. Я из старой Виргинии.
– Родственник ему? – спросил Пибоди.
– Нет, – ответил Петгагрю. – Мама назвала меня в его честь, чтобы мне перешло немного его удачи.
– Удачи? – переспросил Пибоди.
Петтигрю не улыбнулся.
– Совершенно верно. Мама имела в виду не удачу. В школу она не ходила и не знала слова, какое ей было нужно.
– Ну и перешло? – спросил Пибоди.
Петтигрю не улыбнулся и теперь.
– Извини, – сказал Пибоди. – Постарайся забыть.
И добавил:
– Мы решили дать городу имя Джефферсон.
Тут Петтигрю, казалось, даже перестал дышать. Он стоял, маленький, щуплый, бездетный и холостой, безнадежно одинокий, лишенный всяческих уз, и лишь глядел на Пибоди. Потом задышал, поднял скребницу и повернулся к лошади. Пибоди на миг показалось, что он вновь принимается чистить лошадь. Но вместо того, чтобы провести скребницей, курьер просто положил ее на бок лошади и с минуту стоял, чуть склонив голову и глядя в сторону. Потом вскинул лицо и взглянул на Пибоди.
– Можно бы назвать замок в этом индейском счете «деготь», – сказал он.
– На пятьдесят долларов дегтя? – удивился Пибоди.
– Смазывать фургоны до Оклахомы, – сказал Петтигрю.
– Да, можно бы, – согласился Пибоди. – Только город уже называется Джефферсон. Теперь этого уже никогда не забыть.
Так и появилось здание суда – и прошло почти тридцать лет, прежде чем они не только осознали, что его у них не имеется, но и поняли, что до сих пор в нем не было, не испытывалось, не ощущалось нужды; и не успело пройти полгода, как они обнаружили, что оно совершенно их не устраивает. Потому что где-то между вечером первого дня и утром второго с ним что-то случилось. Начали они в тот же день; восстановили стену тюрьмы, наготовили новых бревен, прорубили пазы, возвели у новой стены маленькую пристройку без стола и перенесли туда из задней комнаты лавки железный ящик; это заняло всего два дня и не стоило ничего, кроме труда, притом не так уж много на каждого, потому что в работу включился весь поселок до единого человека, не говоря уж о двух поселковых рабах – холстоновском и еще одном, принадлежащем кузнецунемцу; Рэтклифф включился тоже, ему понадобилось лишь запереть изнутри на засов заднюю дверь лавки, поскольку его покупатели в полном составе бранились и потели над бревнами и пазами полуразрушенной тюрьмы через дорогу напротив, и не составляло труда, окинув взглядом, сосчитать их всех – в том числе и чикасо Иккемотубе, хотя они не потели и не бранились: степенные дикари в воскресной одежде, но без брюк, либо аккуратно свернутых подмышкой, либо обвязанных вокруг шеи, словно капюшоны или, скорее, гусарские доломаны, переходили ручей вброд и сидели на корточках или лежали в тени, учтивые, внимательные и безмятежные (даже сама старая Мохатаха, матриарх, босая, в красном шелковом платье, в шляпе с плюмажем, сидела в позолоченном парчовом английском кресле, установленном в запряженном мулами фургоне, а девочка-рабыня держала над ней парижский зонтик с серебряной ручкой), – но они (остальные белые, его собратья или – в тот первый день – друзья по несчастью) еще не замечали особенности – свойства, – чего-то непонятного, эксцентричного в поведении, позиции Рэтклиффа – эта особенность не стала препятствием или хотя бы помехой даже и на другой день, когда выяснилось, в чем дело, потому что Рэтклифф находился среди них, тоже работал, тоже потел и бранился, она скорее напоминала одинокую щепку в бескрайнем потоке или приливе, одинокое тело или дух, чуждый и несовместимый, одинокий, – тонкий, почти неслышный голос, пронзительно кричащий, сквозь рев толпы: «Постойте, погодите, послушайте…»
Потому что они были поглощены своим делом, ярились и потели над разобранными бревнами, валили в ближайшем лесу новые, обтесывали, подпиливали и волокли к месту, месили глину для замазки щелей между ними; лишь на другой день они узнали, что беспокоит Рэтклиффа, потому что у них появилось время, работали они не медленнее, потели не меньше, наоборот, работа продвигалась даже быстрее, потому что в быстроте теперь была какая-то беспечность, уменьшились только ярость и гнев, так как где-то между закатом первого и рассветом второго дня с ними что-то произошло: люди, которые весь тот первый долгий жаркий бесконечный июльский день потели и ярились у поврежденной тюрьмы, в сердцах без разбора отшвыривали из-под ног ненужные бревна и бесчувственных как бревна, опоенных опием арестантов, кляли старого Холстона, замок, четырех – трех – бандитов и одиннадцать ополченцев, Компсона, Петтигрю, Пибоди и Соединенные Штаты Америки, – эти самые люди перед восходом следующего дня, уже обещавшего тоже быть жарким и бесконечным, но без ярости и гнева, сошлись на рабочем месте, тихие, не столь серьезные, как сдержанные, чуть удивленные, недоверчивые, видимо, немного смущенные, отводящие друг от друга взгляд, даже какие-то неузнаваемые в бледно-желтом утреннем свете, и стали оглядывать кучку грубо сколоченных домов, беспорядочно разбросанных, глядящих в разные стороны и в окружении безбрежного простора лесов похожих на кукольные домики, – крошечную вырубку, еле заметно вонзавшуюся даже не в бок непроходимых дебрей, а в бедро, в пах, в интимное место, бывшую неизбежным жребием их жизни, участи, прошлого и будущего, – сперва они даже не разговаривали, потому что каждый, очевидно, считал (притом с какой-то стыдливостью) эту мысль только своей, потом кто-то один заговорил за всех, и тут все стало на свои места, потому что этот звук был издан одним слитым дыханием, выразитель общего мнения произнес негромко, робко, неуверенно, как вдувают первый глоток воздуха в незнакомый, неопробованный охотничий рог:
– Черт возьми, Джефферсон.
– Джефферсон, штат Миссисипи, – добавил другой.
– Джефферсон, округ Йокнапатофа, штат Миссисипи, – поправил третий; кто именно, тот ли, другой, значения не имело, потому что это опять-таки было одно слитое дыхание, одно общее блаженное состояние, задумчивое и праздное, вполне способное продлиться до восхода и даже дольше, однако вряд ли кто так считал, потому что среди них находился Компсон: москит, заноза, катализатор.
– Еще нет, сперва нужно достроить эту чертовину, – сказал Компсон. – Нечего прохлаждаться. За дело.
И они достроили ее в тот же день, работали теперь быстро, легко и споро, старательно, но беспечно, стремясь завершить ее, и как можно быстрее, не выстроить ее, а разделаться с ней, покончить; не возвести ее быстро, чтобы поскорее владеть, располагать ею, а получить возможность уничтожить, снести как можно скорей, словно в том желтом утреннем свете они уже знали, что это будет совсем не то, не будет даже началом; что эта маленькая пристройка, которую они сооружали, не будет даже образцом и даже не сможет именоваться практикой, они проработали до полудня, времени перерыва и обеда, тут приехал Луи Гренье с Французовой Балки (своей плантации: его громадный дом, кухни, конюшни и псарни, негритянские хижины и сады, променады и поля сто лет спустя исчезнут, как его имя и кровь, не сохранив ничего, кроме названия плантации и поблекшей апокрифичной легенды, напоминающей тонкий слой местной эфемерной, однако неизменной пыли на участке земли, прилегающем к некрашеной лавке на перекрестке), проделав двадцать миль в английском экипаже с кучером, лакеем и лучшей, по слухам, упряжкой за пределами Натчеза и Нашвилла, Компсон сказал: «Пожалуй, хватит», я все поняли, что он ямеет в виду: не конец работы, ее, разумеется, нужно было доделать, но оставалось уже так мало, что с ней вполне могли справиться двое рабов. В сущности, даже четверо, поскольку сомнения Компсона, что кто-то посмеет нарушить строгие порядки рабства, заставив кучера и даже лакея заниматься ручным трудом, а тем более отважится подойти к старому Луи Гренье с таким предложением, Пибоди развеял сразу же.
– Один пусть поработает на моем месте, в тени, – сказал он. Тень не рассеялась оттого, что в ней стоял белый доктор – и даже вызвался быть эмиссаром к старому Луи, только Гренье опередил его. И они ели дежурный холстоновский обед, а индейцы, не двигаясь с места, хотя тень уползла и оставила их в полном свирепом сиянии июльского солнца, сидели на корточках возле фургона, где старая Мохатаха восседала под Парижским зонтиком, который держала девочка-рабыня, и ели свою еду, как оказалось, принесенную (еда Мохатахи и ее личной свиты находилась в плетенной из прутьев белого дуба корзинке, стоящей в кузове фургона) под мышками завернутой в брюки с так называемой по примеру белых плантации. Потом белые перешли на переднюю веранду, и уже не поселок: город; он был городом вот уже тридцать один час – смотрел, как четверо рабов укладывают последнее бревно, приколачивают к крыше последнюю дранку и навешивают дверь. Рэтклифф, шествуя, словно гофмейстер по двору замка, прошел к лавке, скрылся в ней и появился вновь уже с железным ящиком, стеленные индейцы тоже неотрывно смотрели, как рабы белого человека тащат весомый, компактный, загадочный талисман белых в новый его храм. И теперь нашлось время выяснить, что же беспокоит Рэтклиффа.
– Замок, – сказал Рэтклифф.
– Что? – переспросил кто-то.
– Индейский деготь, – сказал Рэтклифф.
– Что? – переспросили снова. Но в конце концов поняли, догадались. Речь шла не о замке и не дегте; речь шла о пятнадцати долларах, которые можно было приписать в книге Рэтклиффа индейскому департаменту, и никто даже не заметил бы этого, не обнаружил, не углядел. Со стороны Рэтклиффа тут даже не пахло алчностью, и мздоимство он оправдывал менее всего. Мысль эта была вовсе не новой; обнаружить такую возможность можно и без постороннего человека, приезжающего в поселок раз в две-три недели; впервые Рэтклифф подумал об этом, когда записывал первый кулек мятных леденцов на первого из сорокалетних внуков старой Мохатахи, и вот уже десять лет воздерживался от того, чтобы приписать к десяти или пятнадцати центам два нуля, всякий раз удивляясь, почему, и поражаясь, собственной добродетели или по крайней мере силе воли. Тут был вопрос принципа. Ему – им: поселку (уже городу) – пришла мысль приписать замок Соединенным Штатам как наличную вещь, как общественную застрахованную собственность, конкретный нерасходуемый предмет, и выиграть или проиграть, предоставить фишкам упасть, как придется, в тот хмурый день, когда некий федеральный инспектор, возможно, лишь возможно, займется ревизией для чикасо; Соединенные Штаты сами добровольно подсказали им, как превратить этот нерасходуемый замок в расходуемый и эфемерный деготь – щуплый, тщедушный человек ростом с ребенка, одинокий, безоружный, непоколебимый и уверенный в себе, вовсе не бросал им вызов, он даже не представлял или, защищал, но являл собой Соединенные Штаты, и Соединенные Штаты словно бы сказали им: «Примите, пожалуйста, в дар пятнадцать долларов» (город действительно выплатил старому Алеку пятнадцать долларов, больше бы старый Алек не принял), но они даже не отвергли, а попросту уничтожили их, поскольку, едва Петтигрю заикнулся об этом, Соединенные Штаты лишились их навсегда; казалось, Петтигрю сунул пятнадцать настоящих полновесных золотых монет в руку – к примеру, Компсону или Пнбоди, – а те швырнули монеты в крысиную нору или в колодец, не принеся пользы никому, ни вознаграждения разоренным, ни выгоды разорителю, по сути дела оставив своему человеческому роду до самых последних дней вечный и неизбежный убыток в пятнадцать долларов, пятнадцать долларов, вписанных красными чернилами;
Вот что беспокоило Рэтклиффа. Но они его даже не слушали. Слышали, конечно, но не слушали. А может быть, и не слышали, сидя в тени на веранде Дома Холстона, они смотрели, заглядывали уже на год вперед; шло только десятое июля; до ноябрьских дождей в их распоряжении были долгое лето, мягкая, сухая осень, но теперь им потребуется не два дня, а самое меньшее два года, зимой они займутся плакированием и приготовлениями. У них был даже исполнитель, готовый и ждущий, словно воплощенная предусмотрительность: той весной в поселке объявился человек по фамилии Сатпен, сильный, суровый, необщительный, отмеченный страстями, его окружал смутный ореол таинственности и неукротимости, словно едва вошедшего с метели в теплую комнату или по крайней мере в помещение, он привез с собой тридцать с лишним рабов, еще более диких и непонятных, чем местные дикари чикасо, с которыми поселок уже свыкся, они (новые негры) говорили не по-английски, а, как сказал Компсон, побывавший в Новом Орлеане, на карибском, испано-французском наречии сахарных островов, он (Сатпен) купил, или захватил, или, как бы там ни было, приобрел участок земли напротив Французовой Балки и, видимо, твердо решил создать там усадьбу в еще более кичливом и грандиозном масштабе, чем у Гренье; он даже привез с собой безответного парижского архитектора – или, скорее, пленника, потому что в задней комнате лавки поговаривали, будто этот человек ночует в какой-то яме на строительстве особняка, который сам проектировал, связанный рука к руке с одним из карибских рабов своего повелителя; и в самом деле, поселок с первого взгляда понял, что пленник не покорнее, чем его повелитель, как ласка и гремучая змея не более кротки, чем волк или медведь, которым они уступают дорогу лишь в совершенно безнадежном положении: человек не крупнее Петтигрю, с насмешливыми, сардоническими, непокорными глазами, видящими все и не верящими ни во что, носящий дорогую широкополую шляпу, парчовый жилет и гофрированные манжеты полухудожника-полубульвардье; они – Компсон возможно, Пибоди наверняка – представляли, как он в заляпанных грязью, изодранных шиповником парче и кружевах стоит среди непролазных дебрей, мечтая о колоннадах, портиках, фонтанах и променадах в стиле Давида, а сзади и чуть по бокам – два громадных полуголых негра, которые даже не глядят на него, лишь дышат и, едва он делает шаг или меняет позу, повторяют его движения, словно тень, удвоенная и увеличенная до гигантских размеров;
– Ваш замок пропал, – резко заявил он старому Алеку. – Вы получите за него пятнадцать долларов, – произнес он уже увядающим голосом, потому что даже в подобной ярости можно осознать тщетность своих усилий. Однако эта ярость, бессилие, изнеможение, это чрезмерное – что бы там оно ни было – подвигнуло голос еще на одно слово: «Или…», тут он умолк окончательно и дал Пибоди возможность вмешаться.
– Или что? – сказал Пибоди, и не старому Алеку, а Компсону. – Или еще что?
Тут Рэтклифф опять нашел выход из положения.
– Погодите, – сказал он. – Дядя Алек получит в залог пятьдесят долларов. Он скажет нам фамилию того кузнеца в Каролине, мы отправим туда человека и закажем новый замок.
Дорога туда-обратно и все прочее обойдется примерно в полсотни. Дяде Алеку мы дадим в виде залога пятьдесят долларов. А потом, когда замок прибудет, он вернет нам деньги. Идет, дядя Алек?
И на этом все могло кончиться. Возможно, и кончилось бы, не будь там Петтигрю. Они вовсе не забыли о нем и не уподобили себе. Они просто втянули-вживили (так им казалось) – его в свой гражданский кризис, подобно тому, как отчаянная, беззащитная устрица лишает подвижности неустранимую песчинку. Никто не видел, как он шел, однако Петтигрю был уже в центре комнаты, где Компсон, Рэтклифф и Пибоди стояли перед сидящим в кресле старым Алеком. Могло бы показаться, что он просочился туда, если бы не та твердость, которая может (при необходимости) стать незаметной, но только не иллюзорной и уж ни в коем случае не текучей; он высказался мягким, рассудительным тоном, а потом стоял под взглядами остальных, щуплый, низкорослый, словно ребенок, и несокрушимый, словно алмаз, явно предвещая недоброе, внося в эту глухоманную комнатушку тысячи миль непроходимых дебрей, весь громадный, неизмеримый авторитет государственности, не только представляя правительство и даже не только олицетворяя его; он являл собой, по крайней мере в ту минуту, Соединенные Штаты.
– Дядя Алек не лишался никакого замка, – сказал он. – Лишился его дядя Сэм.
Минуту спустя кто-то произнес:
– Что?
– Вот что, – сказал Петтигрю. – Тот, кто повесил этот замок на почтовую сумку, сделал добровольное пожертвование Соединенным Штатам, а Соединенные Штаты защищает тот же самый закон, что и маленьких детей: дать им можно все что угодно, но забрать назад уже нельзя, иначе он или они совершат тем самым еще кое-что.
Все не сводили с него глаз. Некоторое время спустя кто-то вновь нарушил молчание. Это был Рэтклифф.
– Что совершат? – спросил он.
Петтигрю ответил, все так же мягко, равнодушно, незамедлительно и спокойно:
– Нарушение акта конгресса, где, в частности, за утрату государственной собственности предусмотрено либо пять тысяч долларов штрафа, либо не менее года заключения в федеральной тюрьме, либо и то, и другое. А тому, кто сделал прорези в почтовом мешке, предусмотрено за порчу или уничтожение государственной собственности либо десять тысяч долларов штрафа, либо не менее пяти лет заключения в федеральной тюрьме, либо и то, и другое.
Он не двинулся с места даже и теперь; лишь обратился к старому Алеку:
– Надеюсь, у вас тут будет ужин, как всегда, рано или поздно, более или менее?
– Постой, – сказал Рэтклифф. И повернулся к Компсону. – Это правда?
– Не все ли равно, черт возьми, правда или неправда? – ответил Компсон.
– Как по-твоему, чем он займется, едва оказавшись в Нэшвилле? – И окрысился на Петтигрю: – Ты должен был уехать в Нэшвилл еще вчера. Чего болтаешься здесь?
– Ехать в Нэшвилл незачем, – сказал Петтигрю. – Почта вам не нужна. У вас нечем ее запереть.
– Нечем, – сказал Рэтклифф. – Вот мы и предоставим Соединенным Штатам самим разыскивать замок Соединенных Штатов.
На сей раз Петтигрю ни на кого не взглянул. Он даже ни к кому не обращался, как старый Алек, повелевая вернуть свой замок:
– Акт конгресса предусматривает за неправомочное перемещение и либо присвоение, либо корыстное, либо злонамеренное использование или порчу государственной собственности либо штраф – стоимость вещи плюс от пятиста до десяти тысяч долларов, либо от тридцати дней до двадцати лет заключения в федеральной тюрьме, либо и то, и другое. Они могут даже издать новый акт, когда прочтут, куда вы навесили замок почтового отделения бюро по делам индейцев.
И повернулся; теперь он снова обращался к старому Алеку:
– Пойду, к своей лошади. Когда это собрание кончится и у вас можно будет поесть, пришлите за мной черномазого.
Петтигрю ушел. Немного погодя Рэтклифф сказал:
– Как по-вашему, чего он хочет этим добиться? Награды? Но угодил невпопад; это было ясно всем.
– Он уже добился, чего хотел, – сказал Компсон и выругался снова. – Неразберихи. Только этой проклятой неразберихи.
И тоже угодил невпопад; поняли это все, но высказал Пибоди:
– Нет. Тот, кто проезжает каждые две недели целых шестьсот миль по нашим местам, не имея для защиты ничего, кроме горна, нуждается в неразберихе не больше, чем в деньгах.
Так что они пока не знали мотивов Петтигрю. Но чего ждать от него – представляли. То есть совершенно не представляли, что он сделает, когда и как, а узнать это можно было, лишь выяснив – с какой целью. И тут до них дошло, что выяснить этого никак нельзя; что, зная его вот уже три года, в течение которых он, щуплый, неприкосновенный, неустрашимый, опережаемый на милю или больше сильным, благозвучным сигналом горна, совершал на своей сильной, неутомимой лошади двухнедельное путешествие из Нэшвилла в поселок и потом жил среди них три-четыре дня, они до сих пор совершенно ничего о нем не знали, и теперь знают лишь, что не посмеют, не отважатся пойти на какой-то риск; они посидели еще немного в темной комнате, а дядя Алек продолжал курить, обратясь спиной к ним и их затруднению; потом разбрелись по домам ужинать – с тем аппетитом, какой у них мог быть, и вскоре опять, хотя обычно в это время уже лежали в постелях, собрались все вместе, на сей раз у Рэтклиффа, в задней комнате его лавки, и опять сидели, слушая, как Рэтклифф рассуждает с недоумением и тревогой (и чем-то еще, в чем они признали уважение, когда поняли, что он – Рэтклифф – нерушимо убежден, что целью Петтигрю являются деньги; что Петтигрю изобрел или разработал план, столь щедро вознаграждаемый, что он – Рэтклифф – оказался не только неспособен опередить его и взяться за дело первым, он – Рэтклифф – не мог догадаться, в чем этот план состоит, даже получив намек), пока Компсон не прервал его.
– Тьфу ты, – сказал Компсон. – Всем ясно, что дело не в деньгах. Это нравственность. Он праведник, черт бы его побрал.
– Нравственность? – сказал Пибоди. В голосе его слышалось что-то похожее на испуг. И торопливо прибавил: – Это плохо. Как нам подкупить нравственного человека?
– Кому нужно подкупать его? – сказал Компсон. – Пусть бы только не слезал со своей треклятой лошади и трубил, что есть мочи, в свой треклятый горн.
Но Пибоди даже не слушал. Он произнес «нравственность», почти мечтательно. Потом сказал: «Погодите». Все уставились на него. Внезапно он обратился к Рэтклиффу:
– Где-то я слышал. Если кто и знает, то, скорее всего, ты. Как его зовут?
– Зовут? – переспросил Рэтклифф. – Петтигрю? А. Ты имеешь в виду имя. – И Рэтклифф назвал имя. – А что?
– Ничего, – ответил Пибоди. – Я пошел домой. Идет еще кто-нибудь?
Он произнес это, ни к кому не обращаясь, ничего больше не сказал и говорить не собирался, но этого было достаточно: может быть, и мелочь, но по крайней мере хоть что-то; по крайней мере все смотрели на него и молчали, даже когда Компсон поднялся и сказал Рэтклиффу: «Ну, идем?» – и все трое ушли за пределы слуха, а потом и зрения. Тогда Компсон сказал:
– Ну, ладно. Что у тебя?
– Это может и не сработать, – сказал Пибоди. – Но вам обоим нужно будет меня поддержать. Раз я буду говорить от имени всего поселка, вы с Рэтклиффом должны будете придать вес моим словам. Ну как?
Компсон выругался.
– Ты хоть объясни, что мы должны гарантировать.
И Пибоди объяснил, правда, не все, а на другое утро зашел в стойло конюшни Дома Хенстона, где Петтигрю чистил свою уродливую лошадь с похожей на молот головой и стальными мускулами.
– Мы все-таки решили не приписывать этот замок старой Мохатахе, – сказал Пибоди.
– Вот как? – отозвался Петгигрю. – В Вашингтоне никто бы на это не клюнул. Особенно те, кто умеет читать.
– Мы заплатим за него сами, – сказал Пибоди. – Даже, собствено говоря, сделаем чуть побольше. Тюрьму все равно надо чинить; хочешь не хочешь, одну стену возвести придется. А возведя еще три, получим новую комнату. Возводить одну стену нужно все равно, так что она не в счет. А построив еще трехстенную комнату, мы получим новый четырехстенный дом. Это будет здание суда.
Петтигрю при каждом движении скребницей шумно выдыхал сквозь зубы, как заправский ирландский конюх. Но тут он затих, и рука его остановилась на полпути.
– Здание суда? – переспросил он, чуть обернувшись.
– У нас будет городу – сказал Пибоди. – Церковь уже есть – это домик Уайтфилда. И поспешим построить школу, когда дело дойдет до нее. Но здание суда мы начнем строить сегодня же; у нас уже есть что поставить туда и превратить его в суд: железным ящик, что мешается под ногами в лавке Рэткдмффа вот уже десять лет. И тогда у нас будет город. Мы даже подобрали ему имя.
Тут Петтигрю выпрямился, очень медленно. Они глядели друг на друга в упор. Через минуту Петгигрю спросил:
– И что?
– Рэтклифф говорит, тебя зовут Джефферсон, – сказал Пибоди.
– Да, – сказал курьер. – Томас Джефферсон Петтигрю. Я из старой Виргинии.
– Родственник ему? – спросил Пибоди.
– Нет, – ответил Петгагрю. – Мама назвала меня в его честь, чтобы мне перешло немного его удачи.
– Удачи? – переспросил Пибоди.
Петтигрю не улыбнулся.
– Совершенно верно. Мама имела в виду не удачу. В школу она не ходила и не знала слова, какое ей было нужно.
– Ну и перешло? – спросил Пибоди.
Петтигрю не улыбнулся и теперь.
– Извини, – сказал Пибоди. – Постарайся забыть.
И добавил:
– Мы решили дать городу имя Джефферсон.
Тут Петтигрю, казалось, даже перестал дышать. Он стоял, маленький, щуплый, бездетный и холостой, безнадежно одинокий, лишенный всяческих уз, и лишь глядел на Пибоди. Потом задышал, поднял скребницу и повернулся к лошади. Пибоди на миг показалось, что он вновь принимается чистить лошадь. Но вместо того, чтобы провести скребницей, курьер просто положил ее на бок лошади и с минуту стоял, чуть склонив голову и глядя в сторону. Потом вскинул лицо и взглянул на Пибоди.
– Можно бы назвать замок в этом индейском счете «деготь», – сказал он.
– На пятьдесят долларов дегтя? – удивился Пибоди.
– Смазывать фургоны до Оклахомы, – сказал Петтигрю.
– Да, можно бы, – согласился Пибоди. – Только город уже называется Джефферсон. Теперь этого уже никогда не забыть.
Так и появилось здание суда – и прошло почти тридцать лет, прежде чем они не только осознали, что его у них не имеется, но и поняли, что до сих пор в нем не было, не испытывалось, не ощущалось нужды; и не успело пройти полгода, как они обнаружили, что оно совершенно их не устраивает. Потому что где-то между вечером первого дня и утром второго с ним что-то случилось. Начали они в тот же день; восстановили стену тюрьмы, наготовили новых бревен, прорубили пазы, возвели у новой стены маленькую пристройку без стола и перенесли туда из задней комнаты лавки железный ящик; это заняло всего два дня и не стоило ничего, кроме труда, притом не так уж много на каждого, потому что в работу включился весь поселок до единого человека, не говоря уж о двух поселковых рабах – холстоновском и еще одном, принадлежащем кузнецунемцу; Рэтклифф включился тоже, ему понадобилось лишь запереть изнутри на засов заднюю дверь лавки, поскольку его покупатели в полном составе бранились и потели над бревнами и пазами полуразрушенной тюрьмы через дорогу напротив, и не составляло труда, окинув взглядом, сосчитать их всех – в том числе и чикасо Иккемотубе, хотя они не потели и не бранились: степенные дикари в воскресной одежде, но без брюк, либо аккуратно свернутых подмышкой, либо обвязанных вокруг шеи, словно капюшоны или, скорее, гусарские доломаны, переходили ручей вброд и сидели на корточках или лежали в тени, учтивые, внимательные и безмятежные (даже сама старая Мохатаха, матриарх, босая, в красном шелковом платье, в шляпе с плюмажем, сидела в позолоченном парчовом английском кресле, установленном в запряженном мулами фургоне, а девочка-рабыня держала над ней парижский зонтик с серебряной ручкой), – но они (остальные белые, его собратья или – в тот первый день – друзья по несчастью) еще не замечали особенности – свойства, – чего-то непонятного, эксцентричного в поведении, позиции Рэтклиффа – эта особенность не стала препятствием или хотя бы помехой даже и на другой день, когда выяснилось, в чем дело, потому что Рэтклифф находился среди них, тоже работал, тоже потел и бранился, она скорее напоминала одинокую щепку в бескрайнем потоке или приливе, одинокое тело или дух, чуждый и несовместимый, одинокий, – тонкий, почти неслышный голос, пронзительно кричащий, сквозь рев толпы: «Постойте, погодите, послушайте…»
Потому что они были поглощены своим делом, ярились и потели над разобранными бревнами, валили в ближайшем лесу новые, обтесывали, подпиливали и волокли к месту, месили глину для замазки щелей между ними; лишь на другой день они узнали, что беспокоит Рэтклиффа, потому что у них появилось время, работали они не медленнее, потели не меньше, наоборот, работа продвигалась даже быстрее, потому что в быстроте теперь была какая-то беспечность, уменьшились только ярость и гнев, так как где-то между закатом первого и рассветом второго дня с ними что-то произошло: люди, которые весь тот первый долгий жаркий бесконечный июльский день потели и ярились у поврежденной тюрьмы, в сердцах без разбора отшвыривали из-под ног ненужные бревна и бесчувственных как бревна, опоенных опием арестантов, кляли старого Холстона, замок, четырех – трех – бандитов и одиннадцать ополченцев, Компсона, Петтигрю, Пибоди и Соединенные Штаты Америки, – эти самые люди перед восходом следующего дня, уже обещавшего тоже быть жарким и бесконечным, но без ярости и гнева, сошлись на рабочем месте, тихие, не столь серьезные, как сдержанные, чуть удивленные, недоверчивые, видимо, немного смущенные, отводящие друг от друга взгляд, даже какие-то неузнаваемые в бледно-желтом утреннем свете, и стали оглядывать кучку грубо сколоченных домов, беспорядочно разбросанных, глядящих в разные стороны и в окружении безбрежного простора лесов похожих на кукольные домики, – крошечную вырубку, еле заметно вонзавшуюся даже не в бок непроходимых дебрей, а в бедро, в пах, в интимное место, бывшую неизбежным жребием их жизни, участи, прошлого и будущего, – сперва они даже не разговаривали, потому что каждый, очевидно, считал (притом с какой-то стыдливостью) эту мысль только своей, потом кто-то один заговорил за всех, и тут все стало на свои места, потому что этот звук был издан одним слитым дыханием, выразитель общего мнения произнес негромко, робко, неуверенно, как вдувают первый глоток воздуха в незнакомый, неопробованный охотничий рог:
– Черт возьми, Джефферсон.
– Джефферсон, штат Миссисипи, – добавил другой.
– Джефферсон, округ Йокнапатофа, штат Миссисипи, – поправил третий; кто именно, тот ли, другой, значения не имело, потому что это опять-таки было одно слитое дыхание, одно общее блаженное состояние, задумчивое и праздное, вполне способное продлиться до восхода и даже дольше, однако вряд ли кто так считал, потому что среди них находился Компсон: москит, заноза, катализатор.
– Еще нет, сперва нужно достроить эту чертовину, – сказал Компсон. – Нечего прохлаждаться. За дело.
И они достроили ее в тот же день, работали теперь быстро, легко и споро, старательно, но беспечно, стремясь завершить ее, и как можно быстрее, не выстроить ее, а разделаться с ней, покончить; не возвести ее быстро, чтобы поскорее владеть, располагать ею, а получить возможность уничтожить, снести как можно скорей, словно в том желтом утреннем свете они уже знали, что это будет совсем не то, не будет даже началом; что эта маленькая пристройка, которую они сооружали, не будет даже образцом и даже не сможет именоваться практикой, они проработали до полудня, времени перерыва и обеда, тут приехал Луи Гренье с Французовой Балки (своей плантации: его громадный дом, кухни, конюшни и псарни, негритянские хижины и сады, променады и поля сто лет спустя исчезнут, как его имя и кровь, не сохранив ничего, кроме названия плантации и поблекшей апокрифичной легенды, напоминающей тонкий слой местной эфемерной, однако неизменной пыли на участке земли, прилегающем к некрашеной лавке на перекрестке), проделав двадцать миль в английском экипаже с кучером, лакеем и лучшей, по слухам, упряжкой за пределами Натчеза и Нашвилла, Компсон сказал: «Пожалуй, хватит», я все поняли, что он ямеет в виду: не конец работы, ее, разумеется, нужно было доделать, но оставалось уже так мало, что с ней вполне могли справиться двое рабов. В сущности, даже четверо, поскольку сомнения Компсона, что кто-то посмеет нарушить строгие порядки рабства, заставив кучера и даже лакея заниматься ручным трудом, а тем более отважится подойти к старому Луи Гренье с таким предложением, Пибоди развеял сразу же.
– Один пусть поработает на моем месте, в тени, – сказал он. Тень не рассеялась оттого, что в ней стоял белый доктор – и даже вызвался быть эмиссаром к старому Луи, только Гренье опередил его. И они ели дежурный холстоновский обед, а индейцы, не двигаясь с места, хотя тень уползла и оставила их в полном свирепом сиянии июльского солнца, сидели на корточках возле фургона, где старая Мохатаха восседала под Парижским зонтиком, который держала девочка-рабыня, и ели свою еду, как оказалось, принесенную (еда Мохатахи и ее личной свиты находилась в плетенной из прутьев белого дуба корзинке, стоящей в кузове фургона) под мышками завернутой в брюки с так называемой по примеру белых плантации. Потом белые перешли на переднюю веранду, и уже не поселок: город; он был городом вот уже тридцать один час – смотрел, как четверо рабов укладывают последнее бревно, приколачивают к крыше последнюю дранку и навешивают дверь. Рэтклифф, шествуя, словно гофмейстер по двору замка, прошел к лавке, скрылся в ней и появился вновь уже с железным ящиком, стеленные индейцы тоже неотрывно смотрели, как рабы белого человека тащат весомый, компактный, загадочный талисман белых в новый его храм. И теперь нашлось время выяснить, что же беспокоит Рэтклиффа.
– Замок, – сказал Рэтклифф.
– Что? – переспросил кто-то.
– Индейский деготь, – сказал Рэтклифф.
– Что? – переспросили снова. Но в конце концов поняли, догадались. Речь шла не о замке и не дегте; речь шла о пятнадцати долларах, которые можно было приписать в книге Рэтклиффа индейскому департаменту, и никто даже не заметил бы этого, не обнаружил, не углядел. Со стороны Рэтклиффа тут даже не пахло алчностью, и мздоимство он оправдывал менее всего. Мысль эта была вовсе не новой; обнаружить такую возможность можно и без постороннего человека, приезжающего в поселок раз в две-три недели; впервые Рэтклифф подумал об этом, когда записывал первый кулек мятных леденцов на первого из сорокалетних внуков старой Мохатахи, и вот уже десять лет воздерживался от того, чтобы приписать к десяти или пятнадцати центам два нуля, всякий раз удивляясь, почему, и поражаясь, собственной добродетели или по крайней мере силе воли. Тут был вопрос принципа. Ему – им: поселку (уже городу) – пришла мысль приписать замок Соединенным Штатам как наличную вещь, как общественную застрахованную собственность, конкретный нерасходуемый предмет, и выиграть или проиграть, предоставить фишкам упасть, как придется, в тот хмурый день, когда некий федеральный инспектор, возможно, лишь возможно, займется ревизией для чикасо; Соединенные Штаты сами добровольно подсказали им, как превратить этот нерасходуемый замок в расходуемый и эфемерный деготь – щуплый, тщедушный человек ростом с ребенка, одинокий, безоружный, непоколебимый и уверенный в себе, вовсе не бросал им вызов, он даже не представлял или, защищал, но являл собой Соединенные Штаты, и Соединенные Штаты словно бы сказали им: «Примите, пожалуйста, в дар пятнадцать долларов» (город действительно выплатил старому Алеку пятнадцать долларов, больше бы старый Алек не принял), но они даже не отвергли, а попросту уничтожили их, поскольку, едва Петтигрю заикнулся об этом, Соединенные Штаты лишились их навсегда; казалось, Петтигрю сунул пятнадцать настоящих полновесных золотых монет в руку – к примеру, Компсону или Пнбоди, – а те швырнули монеты в крысиную нору или в колодец, не принеся пользы никому, ни вознаграждения разоренным, ни выгоды разорителю, по сути дела оставив своему человеческому роду до самых последних дней вечный и неизбежный убыток в пятнадцать долларов, пятнадцать долларов, вписанных красными чернилами;
Вот что беспокоило Рэтклиффа. Но они его даже не слушали. Слышали, конечно, но не слушали. А может быть, и не слышали, сидя в тени на веранде Дома Холстона, они смотрели, заглядывали уже на год вперед; шло только десятое июля; до ноябрьских дождей в их распоряжении были долгое лето, мягкая, сухая осень, но теперь им потребуется не два дня, а самое меньшее два года, зимой они займутся плакированием и приготовлениями. У них был даже исполнитель, готовый и ждущий, словно воплощенная предусмотрительность: той весной в поселке объявился человек по фамилии Сатпен, сильный, суровый, необщительный, отмеченный страстями, его окружал смутный ореол таинственности и неукротимости, словно едва вошедшего с метели в теплую комнату или по крайней мере в помещение, он привез с собой тридцать с лишним рабов, еще более диких и непонятных, чем местные дикари чикасо, с которыми поселок уже свыкся, они (новые негры) говорили не по-английски, а, как сказал Компсон, побывавший в Новом Орлеане, на карибском, испано-французском наречии сахарных островов, он (Сатпен) купил, или захватил, или, как бы там ни было, приобрел участок земли напротив Французовой Балки и, видимо, твердо решил создать там усадьбу в еще более кичливом и грандиозном масштабе, чем у Гренье; он даже привез с собой безответного парижского архитектора – или, скорее, пленника, потому что в задней комнате лавки поговаривали, будто этот человек ночует в какой-то яме на строительстве особняка, который сам проектировал, связанный рука к руке с одним из карибских рабов своего повелителя; и в самом деле, поселок с первого взгляда понял, что пленник не покорнее, чем его повелитель, как ласка и гремучая змея не более кротки, чем волк или медведь, которым они уступают дорогу лишь в совершенно безнадежном положении: человек не крупнее Петтигрю, с насмешливыми, сардоническими, непокорными глазами, видящими все и не верящими ни во что, носящий дорогую широкополую шляпу, парчовый жилет и гофрированные манжеты полухудожника-полубульвардье; они – Компсон возможно, Пибоди наверняка – представляли, как он в заляпанных грязью, изодранных шиповником парче и кружевах стоит среди непролазных дебрей, мечтая о колоннадах, портиках, фонтанах и променадах в стиле Давида, а сзади и чуть по бокам – два громадных полуголых негра, которые даже не глядят на него, лишь дышат и, едва он делает шаг или меняет позу, повторяют его движения, словно тень, удвоенная и увеличенная до гигантских размеров;