Итак, у них появился даже архитектор. С минуту он слушал их в задней комнате лавки. Потом сделал неописуемый жест и сказал: «Ерунда. Вам не нужен совет. Вы слишком бедны. У вас есть только собственные руки и хорошая глина для кирпичей. У вас совершенно нет денег. Вам даже нечего копировать: как вы можете оплошать?» Однако он научил их формовать кирпичи; он спроектировал и построил печь для обжига множества кирпичей, потому что они, видимо, знали с того первого желтого утра, что одного сооружения будет мало. Но хотя и то, и другое было задумано в один и тот же миг, спланировано в одну зиму и построено одно за другим в течение следующих трех лет, здание суда, разумеется, стало возводиться первым, и в марте, когда были установлены столбы и протянуты шнуры из лесок, архитектор разложил в дубовой роще напротив таверны и лавки, этих простых прямоугольных строений, окончательный план не только здания суда, но и города, сказав лишь: «Через пятьдесят лет вы попытаетесь изменить все это во имя того, что назовете прогрессом. Но у вас ничего не выйдет; от этого вам никогда не уйти». Только они уже видели и без плана, стояли по пояс в дебрях, однако, поскольку у них уже были столбы и лески, видели уже не только мысленным взором то, что будет, быть может, меньше, чем через пятьдесят лет, быть может – кто знает? – даже меньше, чем через двадцать пять: Площадь, в центре окруженное деревьями здание суда, по четырем сторонам ее двухэтажные дома, на первых этажах лавки, на вторых конторы, кабинеты и приемные адвокатов, врачей и дантистов; школу, церковь, таверну, банк, тюрьму – все на своих назначенных местах; четыре широких, прямых, как отвесы, проспекта, расходящиеся в четырех направлениях, покрывающие весь округ шоссейные и проселочные дороги: руки, цепкие пальцы, год за годом жадно тянущие к свету из уходящих дебрей, словно со дна отступающего моря, широкие, тучные, плодородные, покрытые всходами поля, с каждым годом отбрасывающие, оттесняющие все дальше и дальше дебри и их обитателей – диких медведей, оленей, индеек, и диких людей (или не столь уж диких, уже знакомых, уже безвредных, лишь несовременных: анахронизм минувшего времени и минувшего века; несомненно, они заслуживали сожаления, и старики искренне скорбели о них, неистово, как старый доктор Хэбершем, и с меньшим жаром, но упорно и непримиримо, как старый Алек Холстон, скорбь эту хранили еще несколько человек, пока несколько лет спустя не скончался последний из них, и они тоже исчезли в свой черед, став тоже несовременными: потому что это был край белого человека; такова была его судьба, или даже не судьба, а предназначение, высокое предначертание в реестре земли), – вены, артерии, русла жизни и пульса, по которым будут течь растущие урожаи: золото: хлопок и зерно;
Но прежде всего здание суда: центр, фокус, «сердце»; грозно стоящее в центре округа, словно единственная туча на небосводе, отбрасывающая тень до самого горизонта; безмятежное, символичное и весомое, высокое, словно туча, прочное, как скала, доминирующее надо всем: защиту слабых, барьер к узду для страстей и алчности, оплот и твердыню стремлений и надежд; тем первым летом оно за рядом ряд вырастало из кирпичей, простое, прямоугольное, простейшего георгианского стиля (по замыслу парижского архитектора, который создал в Сатпеновской Сотне нечто вроде версальского крыла, промелькнувшего в страшном сне у лилипута – в отместку, как скажет Гэвин Стивенс через сто лет, когда сатиеновское житие в округе будет включать в себя и рассказ о том, как архитектор ухитрился вырваться из своей темницы и попытался бежать, а Сатпен со своими черным десятником и егерем загнали его собаками в болото и привели обратно), потому что, как сказал архитектор, у них не было денег, чтобы платить за дурной вкус, и неоткуда было его скопировать; это здание тоже не стоило ничего, кроме труда, притом – шел уже второй год – главным образом рабского, потому что становилось все больше рабовладельцев в поселке, который почти два года был городом и носил имя, он уже стал городам и получил имя, когда первые появились в то желтое утро два года назад: люди, не похожие на Холстона и кузнеца {к ним уже относился и Компсон), у которых были один, два или три негра, кроме того, Тренье и Сатпен устроили по берегам ручья на лугу Компсона лагеря для двух бригад негров, где им предстояло жить, пока оба здания – суда и тюрьмы – не будут достроены. Но труда не только негров, рабов, невольников, поскольку в то утро были еще и белые, которые в то жаркое июльское утро два, уже даже три года назад объединились в каком-то оскорбленном неверии, чтобы соорудить, возвести в гневной, потной, бессильной ярости маленькую трехстенную пристройку, – эти самые люди (у них были свои дела, они могли бы выполнять свою работу или ту, на которую подрядились, за которую получали деньги, заниматься, чем им было положено) стояли и слонялись возле лесов, груд кирпича и ям с замешенной глиной час или два часа или полдня, потом оттесняли кого-нибудь из негров и, взяв молоток или пилу или топор, занимали его место, добровольно и не боясь укора, поскольку там никто не имел права приказывать или запрещать; посторонний, очевидно, решил бы, что они и берутся за работу просто потому, что не обязаны, однако причина крылась не только в этом, теперь они работали спокойно, потому что уже не было гнева и ярости, и вдвое быстрее, потому что не было спешки, так как строительство это не требовало понукания со стороны человека или людей, как и цветение посевов, работали (что тоже было парадоксально для всех, кроме таких людей, как Гренье, Компсон и Пибоди, которые с младенчества росли среди рабов, дышали одним воздухом и даже сосали одну грудь с потомками Хама: черные и белые, свободные и несвободные, плечом к плечу, в едином подъеме и ритме, словно у «их была единая цель и надежда, и она была, насколько мог ощущать ее негр, объяснить это был способен даже Рэтклифф, потомок длинного, чистого рода англосаксонских горцев и – предопределенный – основатель столь же: длинного к чистого рода бедных арендаторов, которые никогда не владели рабами и не согласились бы владеть, потому что каждый испытывал, всасывал с молоком матери неистовую личную неприязнь отнюдь не к рабству, а к черной коже: раб с его простым детским разумом мгновенно воспламенялся мыслью, что помогает строить не только самое большое здание к этой местности, но, может быть, к самое большое, какое только он видел; другом причины не было, но ее и не требовалось) все как одни, потому что здание суда принадлежало всем, оно стояло на первом месте потому, что служило воплощением всех их надежд и стремлений и, следовательно, должно было вознести все их стремления и надежды вровень со своим высящимся, парящим куполом, поэтому они, потные, неутомимые и неугомонные, поглядывали друг на друга чуть недоверчиво, изумленно и с чем-то похожим на скромность, словно понимали или хотя бы могли поверить на миг, что люди, все, в том числе они сами, немного лучше, бескорыстнее, чем до сих пор казалось, представлялось или даже чем нужно. Как-никак, у них все еще сохранялась небольшая загвоздка с Рэтклиффом, деньги, пятнадцать долларов за холстоновский замок – индейский деготь; в сущности, даже не загвоздка, эта легкая, безвредная щепка не являлась помехой даже три года назад, будучи новой, а теперь, по прошествии трех лет, она истончилась как зубочистка: еле видимая, или, вернее, слышимая, она была не их загвоздкой с Рэтклиффом, потому что он сам чересчур заострил эту зубочистку; более того, он был главной ее жертвой, потерпевшим, если все прочие относились к этому беззаботно, с легким юмором, порой с мимолетным раздражением и досадой, Рэтклифф испытывал стыд, ошеломленность, горечь и отчаяние, словно человек, уже сломленный безнадежной борьбой с врожденным, неодолимым пороком. Дело теперь заключалось даже не в деньгах, не в пятнадцати долларах. Заключалось оно в том факте, что они отказались, от денег и тем самым, очевидно, совершили роковую, непоправимую ошибку. Рэтклифф пытался объяснить это так: «Похоже, Старый Хозяин и остальные, кто там наверху, ведает удачей, смотрят на нас и говорят: „Так-так, видно, этим окаянным лесорубам там, внизу ни к чему пятнадцать долларов, которые мы давали даром, просто так, ни за что ни про что. Стало быть им от нас ничего не нужно. Ну и пусть все будет, как им небось того хочется: пусть потеют, корячатся и выбираются сами, как знают"“.
Чем они – город – и занимались, но все же здание суда не было завершено даже по прошествии шести лет. Не было, но они считали, что было, целиком и полностью: простое, прямоугольное, с полами, крышей и окнами, внизу центральный холл и четыре конторы – шерифа, податного чиновника, ревизора и архивариуса (где находились избирательные урны и кабины для голосования), а наверху зал суда, комната присяжных и кабинет судьи – мнение жителей разделяли даже воробьи и голуби, тоже переселенцы, но не пионеры, в сущности, и неспособные жить в дебрях, они прилетели с далекого атлантического побережья, едва город стал городом и получил имя, и захватили желоба со стрехами чуть ли не до того, как отстучал последний удар молотка, одни любвеобильные и нескончаемые, другие неугомонные и несметные. Потом на шестой год старый Алек Холстон скончался и завещал городу те пятнадцать долларов, что ему выплатили за замок; двумя годами раньше скончался Луи Гренье, и его наследники хранили полторы тысячи долларов под опекой до востребования, как было указано в завещании, и в округе теперь жил еще один новый человек, некто по имени Джон Сарторис, владевший рабами, движимостью и деньгами, как Гренье и Сатпен, но для Сатпена он был соперником посерьезнее Гренье, так как сразу стало ясно, что он, Сарторис, из тех людей, кто может даже справиться с Сатпеном, как человек с саблей или даже маленькой шпагой может, набравшись мужества, одолеть вооруженного секирой; и в то лето (парижский архитектор Сатпена давно вернулся туда, откуда прибыл и куда в ту ночь пытался бежать, но ручеек, поток его кирпичей не иссяк: благодаря его формам и обжиговой печи надстроили тюрьму и теперь возводили стены двух церквей, а к середине века построят известную по всему Северному Миссисипи и Восточному Теннесси Академию, Женский Институт (у них был создан комитет: Компсон, Сарторис, Пибоди и in absentlja [1] Сатпен: город никогда точно не узнает, сколько дополнительных расходов сделали Сатпен и Сарторис): а на будущий год восемь разрезанных мраморных колонн перегрузили с итальянского судна на пароход, идущий по рекам Язу, Санфлауэр и Таллахатчи к старой пристани Иккемотубе, принадлежавшей теперь Сатпену, а оттуда провезли на волах двенадцать миль до Джефферсона: к зданию суда пристроили два одинаковых портика с четырьмя колоннами, один с северной стороны, другой с южной, каждый с балконом из кованых новоорлеанских решеток, на одном из них – южном – в 1861 году Сарторис стоял в первом конфедератском мундире, какой видел город, а внизу на Площади офицер-вербовщик приводил добровольцев к присяге и записывал в полк, который Сарторис поведет в Виргинию и которому в первой битве при Манассасе выпадет стоять на левом фланге Джексона; напротив дома Генри, с обоих балконов каждый ноябрь и май в течение ста лет судебные приставы, назначаемые чуть ли не по наследству, выкрикивали без интонаций и пауз «внимание внимание высокочтимый суд округа Йокнапатофа собрался в полном составе и выслушает вас», а под ними в течение того же времени, исключая семь лет с 1863 по 1870 годы, которые, в сущности, никто, кроме нескольких старых непримиримых дам, не считал целым веком, белые мужчины проходили на выборы в канцелярии округа и штата, потому что в 1863 году, когда войска Соединенных Штатов сожгли Площадь и деловой район, здание суда уцелело. Его не, обошли – просто оно уцелело: не поддалось ни топору, ни огню, ни динамиту; окруженное заброшенными и почерневшими развалинами меньших зданий, оно все так же стояло с торчащими в небо колоннами, без верхней кладки и крыши, но твердо, ни на волос не отклонясь от почти забытого отвеса парижского архитектора, так что им понадобилось только (на постройку его ушло девять лет, на восстановление потребовалось двадцать пять) настелить полы на обоих этажах и возвести новую крышу, на сей раз с куполом, часами о четырех циферблатах и колоколом, чтобы отбивать время и бить тревогу; к тому времени Площадь, банки и лавки, конторы адвокатов, приемные врачей и дантистов были восстановлены, и воробьи вернулись туда, откуда, собственно, и не улетали, – неугомонные, шумные, независимые, стаи, словно неизменные спутники упорядоченных и отвратительных человеческих склок, захватили карнизы и желоба чуть ли не до того, как был вколочен последний гвоздь, – а потом и голуби, бесконечно воркующие, стали селиться на колокольне часов, и прижились там, хотя, кажется, никак не могут привыкнуть к колокольному звону, при каждом ударе часов они взвиваются с купола неистовыми тучами, опускаются, взвиваются вновь при следующем, и так до последнего; потом скрываются в щелях башенки, и слышится только неистовое ворчливое воркованье, будто затихающее эхо колокола, источник тревоги остается неизвестным, и даже сама тревога забывается, едва последний звон замрет в потревоженном воздухе. Потому что они – воробьи и голуби – стойко держались сто лет, они здесь старше всего, кроме здания суда, столетнего и безмятежного над городом, большинство жителей которого уже и не знает, то такие доктор Хэбершем, старый Алек Холстон и Луи Гренье, столетнего и безмятежного над переменами: электричеством и бензином, неоном и тяжелым шумным воздухом; даже негры, проходящие под балконами в контору архивариуса к избирательным урнам, голосуют за тех же самых плутов, демагогов и защитников белого превосходства, за которых голосовали белые, – долговечно: каждые несколько лет отцы округа, мечтая о выгоде, организуют движение за то, чтобы снести его и построить новое, современное, но в последний миг кто-то их побеждает; они, конечно, будут пытаться снова и, может быть, снова потерпят поражение, даже дважды, но не более. Потому что судьба этого здания – стоять на задворках Америки: рок его в его долголетии; как и человеку, возраст сам по себе служит ему укором, а после ста лет этот укор становится невыносим. Но срок его настанет нескоро; скоро настанет срок воробьев и голубей: едва часы пробьют снова, к чему, видимо, даже за ста лет этим птицам невозможно привыкнуть, и одни – шумные, несметные и независимые, и другие – любвеобильные и нескончаемые, спокойные и вместе с тем неистовые, взовьются с колокольни единым вихрем, словно час не прибавился ничтожно малой частицей к векам, протекшем; с сотворения мира, а расколол первозданный девственный воздух первым громким звоном времени и рока.
Но прежде всего здание суда: центр, фокус, «сердце»; грозно стоящее в центре округа, словно единственная туча на небосводе, отбрасывающая тень до самого горизонта; безмятежное, символичное и весомое, высокое, словно туча, прочное, как скала, доминирующее надо всем: защиту слабых, барьер к узду для страстей и алчности, оплот и твердыню стремлений и надежд; тем первым летом оно за рядом ряд вырастало из кирпичей, простое, прямоугольное, простейшего георгианского стиля (по замыслу парижского архитектора, который создал в Сатпеновской Сотне нечто вроде версальского крыла, промелькнувшего в страшном сне у лилипута – в отместку, как скажет Гэвин Стивенс через сто лет, когда сатиеновское житие в округе будет включать в себя и рассказ о том, как архитектор ухитрился вырваться из своей темницы и попытался бежать, а Сатпен со своими черным десятником и егерем загнали его собаками в болото и привели обратно), потому что, как сказал архитектор, у них не было денег, чтобы платить за дурной вкус, и неоткуда было его скопировать; это здание тоже не стоило ничего, кроме труда, притом – шел уже второй год – главным образом рабского, потому что становилось все больше рабовладельцев в поселке, который почти два года был городом и носил имя, он уже стал городам и получил имя, когда первые появились в то желтое утро два года назад: люди, не похожие на Холстона и кузнеца {к ним уже относился и Компсон), у которых были один, два или три негра, кроме того, Тренье и Сатпен устроили по берегам ручья на лугу Компсона лагеря для двух бригад негров, где им предстояло жить, пока оба здания – суда и тюрьмы – не будут достроены. Но труда не только негров, рабов, невольников, поскольку в то утро были еще и белые, которые в то жаркое июльское утро два, уже даже три года назад объединились в каком-то оскорбленном неверии, чтобы соорудить, возвести в гневной, потной, бессильной ярости маленькую трехстенную пристройку, – эти самые люди (у них были свои дела, они могли бы выполнять свою работу или ту, на которую подрядились, за которую получали деньги, заниматься, чем им было положено) стояли и слонялись возле лесов, груд кирпича и ям с замешенной глиной час или два часа или полдня, потом оттесняли кого-нибудь из негров и, взяв молоток или пилу или топор, занимали его место, добровольно и не боясь укора, поскольку там никто не имел права приказывать или запрещать; посторонний, очевидно, решил бы, что они и берутся за работу просто потому, что не обязаны, однако причина крылась не только в этом, теперь они работали спокойно, потому что уже не было гнева и ярости, и вдвое быстрее, потому что не было спешки, так как строительство это не требовало понукания со стороны человека или людей, как и цветение посевов, работали (что тоже было парадоксально для всех, кроме таких людей, как Гренье, Компсон и Пибоди, которые с младенчества росли среди рабов, дышали одним воздухом и даже сосали одну грудь с потомками Хама: черные и белые, свободные и несвободные, плечом к плечу, в едином подъеме и ритме, словно у «их была единая цель и надежда, и она была, насколько мог ощущать ее негр, объяснить это был способен даже Рэтклифф, потомок длинного, чистого рода англосаксонских горцев и – предопределенный – основатель столь же: длинного к чистого рода бедных арендаторов, которые никогда не владели рабами и не согласились бы владеть, потому что каждый испытывал, всасывал с молоком матери неистовую личную неприязнь отнюдь не к рабству, а к черной коже: раб с его простым детским разумом мгновенно воспламенялся мыслью, что помогает строить не только самое большое здание к этой местности, но, может быть, к самое большое, какое только он видел; другом причины не было, но ее и не требовалось) все как одни, потому что здание суда принадлежало всем, оно стояло на первом месте потому, что служило воплощением всех их надежд и стремлений и, следовательно, должно было вознести все их стремления и надежды вровень со своим высящимся, парящим куполом, поэтому они, потные, неутомимые и неугомонные, поглядывали друг на друга чуть недоверчиво, изумленно и с чем-то похожим на скромность, словно понимали или хотя бы могли поверить на миг, что люди, все, в том числе они сами, немного лучше, бескорыстнее, чем до сих пор казалось, представлялось или даже чем нужно. Как-никак, у них все еще сохранялась небольшая загвоздка с Рэтклиффом, деньги, пятнадцать долларов за холстоновский замок – индейский деготь; в сущности, даже не загвоздка, эта легкая, безвредная щепка не являлась помехой даже три года назад, будучи новой, а теперь, по прошествии трех лет, она истончилась как зубочистка: еле видимая, или, вернее, слышимая, она была не их загвоздкой с Рэтклиффом, потому что он сам чересчур заострил эту зубочистку; более того, он был главной ее жертвой, потерпевшим, если все прочие относились к этому беззаботно, с легким юмором, порой с мимолетным раздражением и досадой, Рэтклифф испытывал стыд, ошеломленность, горечь и отчаяние, словно человек, уже сломленный безнадежной борьбой с врожденным, неодолимым пороком. Дело теперь заключалось даже не в деньгах, не в пятнадцати долларах. Заключалось оно в том факте, что они отказались, от денег и тем самым, очевидно, совершили роковую, непоправимую ошибку. Рэтклифф пытался объяснить это так: «Похоже, Старый Хозяин и остальные, кто там наверху, ведает удачей, смотрят на нас и говорят: „Так-так, видно, этим окаянным лесорубам там, внизу ни к чему пятнадцать долларов, которые мы давали даром, просто так, ни за что ни про что. Стало быть им от нас ничего не нужно. Ну и пусть все будет, как им небось того хочется: пусть потеют, корячатся и выбираются сами, как знают"“.
Чем они – город – и занимались, но все же здание суда не было завершено даже по прошествии шести лет. Не было, но они считали, что было, целиком и полностью: простое, прямоугольное, с полами, крышей и окнами, внизу центральный холл и четыре конторы – шерифа, податного чиновника, ревизора и архивариуса (где находились избирательные урны и кабины для голосования), а наверху зал суда, комната присяжных и кабинет судьи – мнение жителей разделяли даже воробьи и голуби, тоже переселенцы, но не пионеры, в сущности, и неспособные жить в дебрях, они прилетели с далекого атлантического побережья, едва город стал городом и получил имя, и захватили желоба со стрехами чуть ли не до того, как отстучал последний удар молотка, одни любвеобильные и нескончаемые, другие неугомонные и несметные. Потом на шестой год старый Алек Холстон скончался и завещал городу те пятнадцать долларов, что ему выплатили за замок; двумя годами раньше скончался Луи Гренье, и его наследники хранили полторы тысячи долларов под опекой до востребования, как было указано в завещании, и в округе теперь жил еще один новый человек, некто по имени Джон Сарторис, владевший рабами, движимостью и деньгами, как Гренье и Сатпен, но для Сатпена он был соперником посерьезнее Гренье, так как сразу стало ясно, что он, Сарторис, из тех людей, кто может даже справиться с Сатпеном, как человек с саблей или даже маленькой шпагой может, набравшись мужества, одолеть вооруженного секирой; и в то лето (парижский архитектор Сатпена давно вернулся туда, откуда прибыл и куда в ту ночь пытался бежать, но ручеек, поток его кирпичей не иссяк: благодаря его формам и обжиговой печи надстроили тюрьму и теперь возводили стены двух церквей, а к середине века построят известную по всему Северному Миссисипи и Восточному Теннесси Академию, Женский Институт (у них был создан комитет: Компсон, Сарторис, Пибоди и in absentlja [1] Сатпен: город никогда точно не узнает, сколько дополнительных расходов сделали Сатпен и Сарторис): а на будущий год восемь разрезанных мраморных колонн перегрузили с итальянского судна на пароход, идущий по рекам Язу, Санфлауэр и Таллахатчи к старой пристани Иккемотубе, принадлежавшей теперь Сатпену, а оттуда провезли на волах двенадцать миль до Джефферсона: к зданию суда пристроили два одинаковых портика с четырьмя колоннами, один с северной стороны, другой с южной, каждый с балконом из кованых новоорлеанских решеток, на одном из них – южном – в 1861 году Сарторис стоял в первом конфедератском мундире, какой видел город, а внизу на Площади офицер-вербовщик приводил добровольцев к присяге и записывал в полк, который Сарторис поведет в Виргинию и которому в первой битве при Манассасе выпадет стоять на левом фланге Джексона; напротив дома Генри, с обоих балконов каждый ноябрь и май в течение ста лет судебные приставы, назначаемые чуть ли не по наследству, выкрикивали без интонаций и пауз «внимание внимание высокочтимый суд округа Йокнапатофа собрался в полном составе и выслушает вас», а под ними в течение того же времени, исключая семь лет с 1863 по 1870 годы, которые, в сущности, никто, кроме нескольких старых непримиримых дам, не считал целым веком, белые мужчины проходили на выборы в канцелярии округа и штата, потому что в 1863 году, когда войска Соединенных Штатов сожгли Площадь и деловой район, здание суда уцелело. Его не, обошли – просто оно уцелело: не поддалось ни топору, ни огню, ни динамиту; окруженное заброшенными и почерневшими развалинами меньших зданий, оно все так же стояло с торчащими в небо колоннами, без верхней кладки и крыши, но твердо, ни на волос не отклонясь от почти забытого отвеса парижского архитектора, так что им понадобилось только (на постройку его ушло девять лет, на восстановление потребовалось двадцать пять) настелить полы на обоих этажах и возвести новую крышу, на сей раз с куполом, часами о четырех циферблатах и колоколом, чтобы отбивать время и бить тревогу; к тому времени Площадь, банки и лавки, конторы адвокатов, приемные врачей и дантистов были восстановлены, и воробьи вернулись туда, откуда, собственно, и не улетали, – неугомонные, шумные, независимые, стаи, словно неизменные спутники упорядоченных и отвратительных человеческих склок, захватили карнизы и желоба чуть ли не до того, как был вколочен последний гвоздь, – а потом и голуби, бесконечно воркующие, стали селиться на колокольне часов, и прижились там, хотя, кажется, никак не могут привыкнуть к колокольному звону, при каждом ударе часов они взвиваются с купола неистовыми тучами, опускаются, взвиваются вновь при следующем, и так до последнего; потом скрываются в щелях башенки, и слышится только неистовое ворчливое воркованье, будто затихающее эхо колокола, источник тревоги остается неизвестным, и даже сама тревога забывается, едва последний звон замрет в потревоженном воздухе. Потому что они – воробьи и голуби – стойко держались сто лет, они здесь старше всего, кроме здания суда, столетнего и безмятежного над городом, большинство жителей которого уже и не знает, то такие доктор Хэбершем, старый Алек Холстон и Луи Гренье, столетнего и безмятежного над переменами: электричеством и бензином, неоном и тяжелым шумным воздухом; даже негры, проходящие под балконами в контору архивариуса к избирательным урнам, голосуют за тех же самых плутов, демагогов и защитников белого превосходства, за которых голосовали белые, – долговечно: каждые несколько лет отцы округа, мечтая о выгоде, организуют движение за то, чтобы снести его и построить новое, современное, но в последний миг кто-то их побеждает; они, конечно, будут пытаться снова и, может быть, снова потерпят поражение, даже дважды, но не более. Потому что судьба этого здания – стоять на задворках Америки: рок его в его долголетии; как и человеку, возраст сам по себе служит ему укором, а после ста лет этот укор становится невыносим. Но срок его настанет нескоро; скоро настанет срок воробьев и голубей: едва часы пробьют снова, к чему, видимо, даже за ста лет этим птицам невозможно привыкнуть, и одни – шумные, несметные и независимые, и другие – любвеобильные и нескончаемые, спокойные и вместе с тем неистовые, взовьются с колокольни единым вихрем, словно час не прибавился ничтожно малой частицей к векам, протекшем; с сотворения мира, а расколол первозданный девственный воздух первым громким звоном времени и рока.
Первая сцена
Судебный зал. Тринадцатое ноября. 17 часов 30 минут.
Занавес опущен. Когда свет начинает разгораться: мужской голос (за занавесом). Пусть подсудимая встанет.
Занавес поднимается, символизируя вставание подсудимой со скамьи, и открывает часть судебного зала. Она занимает не всю сцену, а лишь верхнюю левую половину, другая, половина и нижняя часть остаются в темноте, так что эта видимая часть не только освещена, но и слегка приподнята, это тоже символ, который станет понятнее, когда начнется второе действие, символ высокого правосудия, но окружной суд является не высшей, а промежуточной инстанцией.
В этой части сцены находится суд – адвокат, судья, полицейские, прокурор, присяжные. Адвокат – Гэвин Стивенс, ему около пятидесяти. Он больше похож на поэта, чем на юриста, Он и в самом деле поэт: холостяк, потомок одного из пионеров Йокнапатофы, окончил Гарвардский и Гейдельбергский университсты и вернулся на родную землю, чтобы стать этаким доморощенным Цинциннатом, защитник не столько истины, сколько справедливости в собственном понимании, постоянно, зачастую безвозмездно, помогает землякам, белым и неграм в делах, связанных со справедливостью, страстью, и даже в уголовных, подчас, как и в данном случае, в прямом противоречии с должностью прокурора, которую занимает уже много лет.
Подсудимая стоит. Она одна стоит в зале – негритянка, совершенно черная, ей около тридцати лет-то есть можно дать почти двадцать и почти сорок, – с непроницаемым, спокойным, почти задумчивым лицом, она возвышается над залом, все глаза устремлены на нее, но сама она не смотрит нм на кого, а глядит вверх и вдаль, будто в дальний угол зала, словно кроме нее там никого нет. Она – домашняя прислуга, точнее, исполняла эту должность два месяца назад, нянчила двоих белых детей, младшую два месяца назад задушила в колыбели и за это предстала теперь перед судом, грозящим ей смертной казнью. Но, возможно, она занималась еще множеством других дел – собирала хлопок, стряпала для рабочих, – выполняла любую физическую работу по своим силам или, скорее, пределам во времени и досягаемости, поскольку основная ее репутация в маленьком миссисипском городе, где она родилась, – бродяга, пьяница, иногда – проститутка, это когда ее бьет какой-нибудь мужчина, или царапает его жена, или она царапает их. Была замужем, по крайней мере один раз. Имя ее – во всяком случае, она так его произносит и так писала бы, если б умела писать, – Нэнси Мэнниго.
В зале стоит полная тишина, и все смотрят на подсудимую.
Судья. Хотите вы сказать что-нибудь до того, как будет оглашен приговор суда?
Нэнси не отвечает и не шевелится; кажется, она даже не слушает.
Судья. Поскольку вы, Нэнси Мэнниго, девятого сентября сознательно и с обдуманным намерением совершили убийство младенца мистера и миссис Гоуэн Стивенс в городе Джефферсоне, округ Йокнапатофа…
Суд постановляет отправить вас отсюда в тюрьму округа Йокнапатофа и там тринадцатого марта подвергнуть смертной казня через повешение. Да смилуется Господь над вашей душой.
Нэнси (совершенно спокойно, громко, в тишине, ни к кому не обращаясь, не шевелясь). Да, Господи.
Вздох изумления, какой-то шум среди невидимых зрителей в зале от столь неслыханного нарушения судебной процедуры: начало того, что может оказаться возмущением и даже беспорядком, среди этого шума, вернее, над ним неподвижно стоит Нэнси. Судья стучит молоточком, судебный пристав вскакивает, занавес начинает опускаться торопливо, рывками, словно судья, полицейские, весь суд неистово дергает его, чтобы скрыть это постыдное дело; среди невидимых зрителей раздается женский голос – стон, вопль, возможно, всхлип.
Судебный пристав. К порядку! К порядку в суде! К порядку!
Занавес быстро опускается, закрывая сцену, свет быстро гаснет. Миг темноты, потом занавес поднимается снова.
Посреди гостиной стол с лампой, вокруг него кресла, слева в глубине – диван, торшер, бра, левая дверь ведет в коридор, раскрытые створчатые двери в глубине сцены – в столовую, камин с газовой горелкой в виде полена. Обстановка в комнате изящная, современная, однако сама комната хранит атмосферу другого времени – высокий потолок, карнизы, кое-что из мебели; такая обстановка бывает в старом довоенном доме, перешедшем наконец по наследству к пережившей всех старой деве, которая модернизировала его (смотри газовую горелку и два туго набитых кресла) и превратила в меблированную квартиру для сдачи молодым парам или семьям, которые могут платить столь высокую квартирную плату ради того, чтобы жить на подобающей им улице среди других молодых пар, состоящих в том же загородном клубе и посещающих ту же церковь, что и они.
Звук шагов, потом вспыхивает свет, словно кто-то вошедший нажал стенной выключатель, открывается левая дверь, входит Темпл, за ней Гоуэн, ее муж, и юрист Гэвин Стивенс. Темпл около двадцати пяти лет, она очень элегантна, на ней расстегнутое меховое манто, шляпка и перчатки, в руке сумочка. Вид у нее напряженный, нервный, но она сдерживается. Гоуэн на три-четыре года старше ее. Это почти тип: таких, как он, много развелось на американском Юге между двумя большими войнами: единственные сыновья состоятельных родителей, живущие в дорогих меблированных квартирах, выпускники лучших колледжей Юга или Востока, где они были членами лучших клубов; теперь они женаты и растят детей, однако до сих пор считаются выпускниками своих колледжей, выполняют приемлемую работу, которую не приходится искать самим, обычно связанную с деньгами: хлопковыми контрактами, акциями или облигациями. Но его лицо немного выделяется, в нем есть еще кое-что. С ним что-то произошло – трагедия, нечто, чего он не ожидал и чему не смог противостоять, однако он принял это и старается по-настоящему, искренне и самозабвенно (быть может, впервые в жизни) держаться как можно лучше в соответствии со своим кодексом поведения. Он и Стивенс в пальто, шляпы держат в руках. Стивенс, войдя, останавливается у двери. Гоуэн идет мимо дивана, бросает на него шляпу и подходит к столу, где, стягивая перчатки, стоит Темпл.
Темпл (берет сигарету из пачки на столе: передразнивает подсудимую, хриплый голос впервые выдает ее подавленную, сдерживаемую истерику). «Да, Господи. Благодарю тебя, Господи». Если ей так хочется быть повешенной, то чего ждать от судьи и присяжных, кроме оказания ей этой услуги?
Гоуэн. – Перестань, Пупсик. Помолчи. Сейчас я зажгу камин, потом принесу виски. (Стивенсу.) Или дядя Гэвин займется камином, а я буду изображать дворецкого.
Темпл. Камином займусь я. Принеси виски. Потом, дяде Гэвину незачем будет оставаться. Он обещал послать мне в Калифорнию открытку, а сейчас хочет просто проститься. При желании он сделает это почти в двух словах. И может идти домой.
Она подходит с зажигалкой в руке к камину и поворачивает газовый вентиль.
Гоуэн (встревоженно). Пупсик, перестань.
Темпл (щелкает зажигалкой, подносит пламя к горелке). Господи, дашь ты мне наконец выпить?
Гоуэн. Конечно, милочка. (Поворачивается к Стивенсу.) Брось пальто куда-нибудь.
Идет в столовую. Стивенс стоит неподвижно и смотрит на Темпл.
Темпл (стоя на коленях, спиной к Стивенсу). Если вы намерены остаться, почему не садитесь? Или Vice Versa. Наоборот. Только прежде наоборот; если не садитесь, то почему не уходите? Дайте мне побыть скорбной и мстительной, нно толко в одиночестве, потому что, видит Бог, если одиночество и необходимо для чего-то, то прежде всего дня торжества…
Стивенс смотрит на нее. Потом идет к ней, достает из нагрудного кармана платок, останавливается и опускает платок так, чтобы она увидела. Темпл смотрит на платок, потом на Стивенса.
Темпл. Это зачем?
Стивенс. Он чистый. И сухой. (Продолжает держать платок.) Тогда до завтра.
Темпл (быстро поднимается). А, от паровозных искр. В поезде. Мы летим самолетом; разве Гоуэн не сказал вам? Вылет из мемфисского аэропорта в полночь; после ужина мы выезжаем туда на машине. А наутро Калифорния; весной, может быть, мы отправимся на Гавайи. Нет; не тот сезон: может, тогда в Канаду. Озеро Луиза в мае и в июне… (Умолкает, прислушивается, что делает Гоуэн в столовой.) Для чего же платок? Это не угроза, потому что вам угрожать мае нечем, так ведь? А если вам нечем угрожать, у меня не может быть ничего, нужного вам, следовательно, это и не взятка. (Из-за дверей столовой слышится шум, говорящий, что Гоуэн возвращается. Темпл торопливо понижает голос.) Тогда вот что. Я не знаю, что вам нужно, потому что мне это безразлично. И вы от меня ничего не добьетесь. (Шаги, звяканье стекла приближаются.) Теперь он предложит вам выпить, а потом тоже спросит, что вам нужно, зачем вы пошли с нами. Я вам уже сказала. Нет. Если пришли посмотреть, как я плачу, то вряд ли этого дождетесь. А ничего другого не дождетесь наверняка. Понимаете?
Стивенс. Слышу.
Темпл. Значит, не верите. Ладно, в таком случае туше [2]. (Торопливее, напряженнее.) Я отказалась отвечать на ваш вопрос, теперь спрошу кое-что у вас: что вы… (Когда входит Гоуэн, она меняет тему разговора на середине фразы так гладко, что никто вошедший не догадался бы, что высота ее голоса изменилась.) …ее адвокат, она должна была говорить с вами; даже наркоманка, которая убивает ребенка, должна иметь то, что можно назвать причиной, даже если наркоманка черномазая, а ребенок белый, или, может, особенно если наркоманка черномазая…
Гоуэн. Пупсик, я сказал – прекрати.
Он несет поднос, на котором стоят кувшин воды, миска со льдом, три пустых бокала и три стакана, наполненных виски. Бутылка торчит из кармана пиджака. Подходит к Темпл и протягивает поднос.
Гоуэн. Да. Я и сам выпью. Для разнообразия. После восьмилетнего перерыва. Почему бы и нет?
Занавес опущен. Когда свет начинает разгораться: мужской голос (за занавесом). Пусть подсудимая встанет.
Занавес поднимается, символизируя вставание подсудимой со скамьи, и открывает часть судебного зала. Она занимает не всю сцену, а лишь верхнюю левую половину, другая, половина и нижняя часть остаются в темноте, так что эта видимая часть не только освещена, но и слегка приподнята, это тоже символ, который станет понятнее, когда начнется второе действие, символ высокого правосудия, но окружной суд является не высшей, а промежуточной инстанцией.
В этой части сцены находится суд – адвокат, судья, полицейские, прокурор, присяжные. Адвокат – Гэвин Стивенс, ему около пятидесяти. Он больше похож на поэта, чем на юриста, Он и в самом деле поэт: холостяк, потомок одного из пионеров Йокнапатофы, окончил Гарвардский и Гейдельбергский университсты и вернулся на родную землю, чтобы стать этаким доморощенным Цинциннатом, защитник не столько истины, сколько справедливости в собственном понимании, постоянно, зачастую безвозмездно, помогает землякам, белым и неграм в делах, связанных со справедливостью, страстью, и даже в уголовных, подчас, как и в данном случае, в прямом противоречии с должностью прокурора, которую занимает уже много лет.
Подсудимая стоит. Она одна стоит в зале – негритянка, совершенно черная, ей около тридцати лет-то есть можно дать почти двадцать и почти сорок, – с непроницаемым, спокойным, почти задумчивым лицом, она возвышается над залом, все глаза устремлены на нее, но сама она не смотрит нм на кого, а глядит вверх и вдаль, будто в дальний угол зала, словно кроме нее там никого нет. Она – домашняя прислуга, точнее, исполняла эту должность два месяца назад, нянчила двоих белых детей, младшую два месяца назад задушила в колыбели и за это предстала теперь перед судом, грозящим ей смертной казнью. Но, возможно, она занималась еще множеством других дел – собирала хлопок, стряпала для рабочих, – выполняла любую физическую работу по своим силам или, скорее, пределам во времени и досягаемости, поскольку основная ее репутация в маленьком миссисипском городе, где она родилась, – бродяга, пьяница, иногда – проститутка, это когда ее бьет какой-нибудь мужчина, или царапает его жена, или она царапает их. Была замужем, по крайней мере один раз. Имя ее – во всяком случае, она так его произносит и так писала бы, если б умела писать, – Нэнси Мэнниго.
В зале стоит полная тишина, и все смотрят на подсудимую.
Судья. Хотите вы сказать что-нибудь до того, как будет оглашен приговор суда?
Нэнси не отвечает и не шевелится; кажется, она даже не слушает.
Судья. Поскольку вы, Нэнси Мэнниго, девятого сентября сознательно и с обдуманным намерением совершили убийство младенца мистера и миссис Гоуэн Стивенс в городе Джефферсоне, округ Йокнапатофа…
Суд постановляет отправить вас отсюда в тюрьму округа Йокнапатофа и там тринадцатого марта подвергнуть смертной казня через повешение. Да смилуется Господь над вашей душой.
Нэнси (совершенно спокойно, громко, в тишине, ни к кому не обращаясь, не шевелясь). Да, Господи.
Вздох изумления, какой-то шум среди невидимых зрителей в зале от столь неслыханного нарушения судебной процедуры: начало того, что может оказаться возмущением и даже беспорядком, среди этого шума, вернее, над ним неподвижно стоит Нэнси. Судья стучит молоточком, судебный пристав вскакивает, занавес начинает опускаться торопливо, рывками, словно судья, полицейские, весь суд неистово дергает его, чтобы скрыть это постыдное дело; среди невидимых зрителей раздается женский голос – стон, вопль, возможно, всхлип.
Судебный пристав. К порядку! К порядку в суде! К порядку!
Занавес быстро опускается, закрывая сцену, свет быстро гаснет. Миг темноты, потом занавес поднимается снова.
Посреди гостиной стол с лампой, вокруг него кресла, слева в глубине – диван, торшер, бра, левая дверь ведет в коридор, раскрытые створчатые двери в глубине сцены – в столовую, камин с газовой горелкой в виде полена. Обстановка в комнате изящная, современная, однако сама комната хранит атмосферу другого времени – высокий потолок, карнизы, кое-что из мебели; такая обстановка бывает в старом довоенном доме, перешедшем наконец по наследству к пережившей всех старой деве, которая модернизировала его (смотри газовую горелку и два туго набитых кресла) и превратила в меблированную квартиру для сдачи молодым парам или семьям, которые могут платить столь высокую квартирную плату ради того, чтобы жить на подобающей им улице среди других молодых пар, состоящих в том же загородном клубе и посещающих ту же церковь, что и они.
Звук шагов, потом вспыхивает свет, словно кто-то вошедший нажал стенной выключатель, открывается левая дверь, входит Темпл, за ней Гоуэн, ее муж, и юрист Гэвин Стивенс. Темпл около двадцати пяти лет, она очень элегантна, на ней расстегнутое меховое манто, шляпка и перчатки, в руке сумочка. Вид у нее напряженный, нервный, но она сдерживается. Гоуэн на три-четыре года старше ее. Это почти тип: таких, как он, много развелось на американском Юге между двумя большими войнами: единственные сыновья состоятельных родителей, живущие в дорогих меблированных квартирах, выпускники лучших колледжей Юга или Востока, где они были членами лучших клубов; теперь они женаты и растят детей, однако до сих пор считаются выпускниками своих колледжей, выполняют приемлемую работу, которую не приходится искать самим, обычно связанную с деньгами: хлопковыми контрактами, акциями или облигациями. Но его лицо немного выделяется, в нем есть еще кое-что. С ним что-то произошло – трагедия, нечто, чего он не ожидал и чему не смог противостоять, однако он принял это и старается по-настоящему, искренне и самозабвенно (быть может, впервые в жизни) держаться как можно лучше в соответствии со своим кодексом поведения. Он и Стивенс в пальто, шляпы держат в руках. Стивенс, войдя, останавливается у двери. Гоуэн идет мимо дивана, бросает на него шляпу и подходит к столу, где, стягивая перчатки, стоит Темпл.
Темпл (берет сигарету из пачки на столе: передразнивает подсудимую, хриплый голос впервые выдает ее подавленную, сдерживаемую истерику). «Да, Господи. Благодарю тебя, Господи». Если ей так хочется быть повешенной, то чего ждать от судьи и присяжных, кроме оказания ей этой услуги?
Гоуэн. – Перестань, Пупсик. Помолчи. Сейчас я зажгу камин, потом принесу виски. (Стивенсу.) Или дядя Гэвин займется камином, а я буду изображать дворецкого.
Темпл. Камином займусь я. Принеси виски. Потом, дяде Гэвину незачем будет оставаться. Он обещал послать мне в Калифорнию открытку, а сейчас хочет просто проститься. При желании он сделает это почти в двух словах. И может идти домой.
Она подходит с зажигалкой в руке к камину и поворачивает газовый вентиль.
Гоуэн (встревоженно). Пупсик, перестань.
Темпл (щелкает зажигалкой, подносит пламя к горелке). Господи, дашь ты мне наконец выпить?
Гоуэн. Конечно, милочка. (Поворачивается к Стивенсу.) Брось пальто куда-нибудь.
Идет в столовую. Стивенс стоит неподвижно и смотрит на Темпл.
Темпл (стоя на коленях, спиной к Стивенсу). Если вы намерены остаться, почему не садитесь? Или Vice Versa. Наоборот. Только прежде наоборот; если не садитесь, то почему не уходите? Дайте мне побыть скорбной и мстительной, нно толко в одиночестве, потому что, видит Бог, если одиночество и необходимо для чего-то, то прежде всего дня торжества…
Стивенс смотрит на нее. Потом идет к ней, достает из нагрудного кармана платок, останавливается и опускает платок так, чтобы она увидела. Темпл смотрит на платок, потом на Стивенса.
Темпл. Это зачем?
Стивенс. Он чистый. И сухой. (Продолжает держать платок.) Тогда до завтра.
Темпл (быстро поднимается). А, от паровозных искр. В поезде. Мы летим самолетом; разве Гоуэн не сказал вам? Вылет из мемфисского аэропорта в полночь; после ужина мы выезжаем туда на машине. А наутро Калифорния; весной, может быть, мы отправимся на Гавайи. Нет; не тот сезон: может, тогда в Канаду. Озеро Луиза в мае и в июне… (Умолкает, прислушивается, что делает Гоуэн в столовой.) Для чего же платок? Это не угроза, потому что вам угрожать мае нечем, так ведь? А если вам нечем угрожать, у меня не может быть ничего, нужного вам, следовательно, это и не взятка. (Из-за дверей столовой слышится шум, говорящий, что Гоуэн возвращается. Темпл торопливо понижает голос.) Тогда вот что. Я не знаю, что вам нужно, потому что мне это безразлично. И вы от меня ничего не добьетесь. (Шаги, звяканье стекла приближаются.) Теперь он предложит вам выпить, а потом тоже спросит, что вам нужно, зачем вы пошли с нами. Я вам уже сказала. Нет. Если пришли посмотреть, как я плачу, то вряд ли этого дождетесь. А ничего другого не дождетесь наверняка. Понимаете?
Стивенс. Слышу.
Темпл. Значит, не верите. Ладно, в таком случае туше [2]. (Торопливее, напряженнее.) Я отказалась отвечать на ваш вопрос, теперь спрошу кое-что у вас: что вы… (Когда входит Гоуэн, она меняет тему разговора на середине фразы так гладко, что никто вошедший не догадался бы, что высота ее голоса изменилась.) …ее адвокат, она должна была говорить с вами; даже наркоманка, которая убивает ребенка, должна иметь то, что можно назвать причиной, даже если наркоманка черномазая, а ребенок белый, или, может, особенно если наркоманка черномазая…
Гоуэн. Пупсик, я сказал – прекрати.
Он несет поднос, на котором стоят кувшин воды, миска со льдом, три пустых бокала и три стакана, наполненных виски. Бутылка торчит из кармана пиджака. Подходит к Темпл и протягивает поднос.
Гоуэн. Да. Я и сам выпью. Для разнообразия. После восьмилетнего перерыва. Почему бы и нет?