Губернатор. Понимаю. Этот… Лупоглазый…
Стивенс. ….проведал, что его обманывает слуга, и величественно отомстил осквернителю своей чести? Ошибаетесь. Вы недооцениваете это сокровище, этот цветок, этот бриллиант. Вителли [4]. Самая подходящая для него фамилия. Мул. Импотент. На другой год его повесили. Но даже эта казнь была для него незаслуженно достойной. Его нужно было растоптать сапогом, как паука. Он не продавал свою пленницу; вы осквернили и оскорбили бы его память этим вульгарным обвинением в корысти. Лупоглазый во всем был пуристом, любителем; даже убивал не ради низменной выгоды. И даже не из страсти. Он был гурманом, сибаритом, вроде тех, что жили в прежние столетия, может быть, даже эпохи; духом, нутром он был из того века царственных деспотов, которым даже умение читать казалось пошлым и плебейским, развалясь на шелках среди тонких курений и ароматов, они повелевали читать вслух рабу-евнуху, а после чтения приказывали его убить, и так каждый вечер, чтобы никто на свете, даже раб-евнух, не представлял, не знал, не помнил всего содержания поэмы.
Губернатор. Я что-то не понимаю.
Стивенс. Постарайтесь понять. Не сдерживайте гнева и омерзения, с которыми наступаешь на червя. Если Вителли не может пробудить их, жизнь его была действительно бессмысленной.
Темпл. Не старайтесь. Забудьте. Ради Бога, забудьте. Я встретилась с тем мужчиной, неважно, при каких обстоятельствах, и, как назвала это, втрескалась; что у нас с ним было и как оно называлось, тоже неважно, важно лишь то, что писала ему письма…
Губернатор. Понимаю. Именно это неизвестно мужу.
Темпл (губернатору). А какое это имеет значение? Известно или нет? Что такое одно лицо или два, одно имя или два, если он знает, что я провела шесть недель в веселом доме на Мануэль-стрит? Или лишний человек в постели, или двое? Или трое, или четверо? Я стараюсь рассказать главное. Как вы не понимаете? Но пусть он ради Бога оставит меня в покое, чтобы я могла продолжать. Заставьте его, ради Бога.
Губернатор (Стивенсу, глядя на Темпл). Перестаньте, Гэвин. (Темпл.) Итак, вы влюбились.
Темпл. Благодарю вас. Я имею в виду «влюбились». А в остальном осталась такой же: скверной, падшей, я могла бы в любое время спуститься по водосточной трубе или громоотводу и убежать, или еще проще: прикинуться черномазой горничной с помощью груды полотенец, ключа для пробок и мелочи на десять долларов и выйти через парадную дверь. Итак, я писала письма. Писала каждый раз… потом… когда они… он уходил, иногда я писала два или три, когда в течение двух или трех дней он… они…
Губернатор. Что? Что это значит?
Темпл. …понимаете: что-то делать, чем-то заняться, заполнить время, мне осточертела демонстрация фасонов перед двухфутовым зеркалом, когда никого не волнуют даже… панталоны или даже их отсутствие. Замечательные письма…
Губернатор. Постойте. Что вы говорили?
Темпл. Я сказала, это были замечательные письма даже для…
Губеpнатоp. Вы сказали – когда они уходили.
Они глядят друг на друга. Темпл не отвечает. Губернатор обращается к Стивенсу, продолжая, однако, глядеть на Темпл.
Губернатор. Насколько я понял, этот… Вителли тоже бывал в комнате?
Стивенс. Да. Для этого он и приводил Рыжего. Теперь понимаете, почему я назвал его гурманом и любителем?
Губернатор. И что подразумевали под сапогом тоже. Но Вителли мертв. Вы это знаете.
Стивенс. О да. Мертв. Я еще сказал «пурист». Он был пуристом до самого конца: на другой год его повесили в Алабаме за убийство, которого он не совершал, и никто по-настоящему не верил в его виновность. Однако адвокат зря тратил силы, убеждая его заявить, что он не мог совершить это убийство, даже если бы хотел. О да, он тоже мертв; мы приехали сюда не ради мести.
Губернатор (Темпл). Да. Продолжайте. Письма.
Темпл. Письма. Замечательные. Я имею в виду – …замечательные. (Упорно глядя на губернатора.) Я хочу сказать, то были такие письма, что, хотя они написаны восемь лет назад, ты не захочешь… предпочтешь, чтобы муж не видел их, какого мнения ни был бы он о твоем… прошлом. (Глядя на губернатора, продолжает своим мучительные признания.) Они были лучше, чем можно было ожидать от семнадцатилетней девчонки. Удивительно, как в семнадцать лет, даже не окончив первого курса, можно научиться… нужным словам. Хотя для этого был бы нужен лишь старый словарь шекспировских времен, тогда, говорят, люди еще не краснели от слов. То есть был бы нужен кому угодно, только не Темпл Дрейк, она схватывала все на лету и не нуждалась в словаре, ей бывало достаточно одного урока, тем более двух, трех или четырех или дюжины или двух-трех дюжин. (Глядит на губернатора.) Нет, не требовалось даже одного урока, потому что зло уже дожидалось своего часа, а она еще не знала, что злу надо противиться не только до того, как его увидишь, но даже прежде, чем узнаешь, что оно такое. Словом, я написала письма, не знаю даже сколько, достаточно, вполне достаточно, потому что хватило бы даже одного. И это все.
Губернатор. Все?
Темпл. Да. Вы, разумеется, слышали о шантаже. Письма, конечно же, всплыли на свет. И конечно же, Темпл Дрейк первым делом подумала о таком способе их выкупа, который бы составил материал для новой пачки писем.
Стивенс (обращается к Темпл). Да, это все. Но ты должна сказать, почему это все.
Темпл. Само собой. Я написала несколько таких писем, что, казалось бы, даже Темпл Дрейк постыдится нанести такое на бумагу, потом человек, которому я писала их; погиб, и я вышла замуж за другого, исправилась, или так мне казалось, родила двух детей, взяла в дом другую бывшую шлюху, чтобы мне было с кем разговаривать, казалось, я совеем забыла о тех письмах, потом они всплыли на свет, и тут я поняла, что не только не забыла о них, но даже не исправилась…
Стивенс. Ладно. Хочешь, тогда расскажу я?
Темпл. Вы же ратовали за скромность.
Стивенс. Я ратовал против оргазма скромности.
Темпл (с горечью). О, конечно. Нужно только страдание. Не ради чего-то – ради страдания. Только потому, что оно полезно, как хлористая ртуть или рвотный корень. (Губернатору.) Ну, хорошо. О чем я говорила?
Губернатор. Молодой человек погиб…
Темпл. Ах, да. Погиб, был застрелен из машины, когда крался по улице, собираясь влезть по водосточной трубе, по которой я в любое время могла бы спуститься и убежать, влезть, чтобы оказаться вдвоем со мной, мы считали, что обвели, обманули Лупоглазого и будем вдвоем, только вдвоем, первый, единственный раз в жизни после всех… других. Может ли любовь представлять, значить что-то, кроме этой новизны: узнавания, покоя, уединения: ни стыда, ни даже сознания наготы, потому что ты используешь наготу, потому что она составная часть любви; но он погиб, был убит, застрелен в тот миг, когда думал обо мне, когда через минуту был бы со мной, когда всеми помыслами, стремлениями он уже был со мной, и дверь была, наконец, заперта лишь для нас двоих; и тут все оборвалось, будто никогда ничего не было, не происходило: нужно, чтобы казалось, будто никогда ничего не происходило, иначе будет еще хуже… (Торопливо.) Потом зал суда в Джефферсоне, и мне все было безразлично, даже ждущие меня отец и братья, потом целый год в Европе, в Париже, по-прежнему все мне было безразлично, и в конце концов действительно стало легче. Вы поймете меня. Люди все-таки счастливы. Изумительны. Сперва кажется, что тебе нужно вынести столько-то, и будешь свободна. Потом сознаешь, что ты можешь вынести все, действительно можешь, а потом это даже неважно. Потому что может вдруг показаться, будто ничего и не было, не происходило. Знаете, кто-то – кажется, Хемингуэй? – написал книгу о том, как то же самое произошло с де… женщиной, стоило ей только отказаться принять свое падение, хотя кое-кто помнил, хвастался этим. К тому же те, кто мог – помнил, – были оба мертвы. И зимой Гоуэн приехал в Париж, мы поженились – в посольстве, потом состоялся прием в отеле «Кийон», и если это не было избавлением от американского прошлого, то что еще в этом мире могло дать надежду на избавление от мерзости? Тем более у нас был новый автомобиль, медовый месяц мы провели в гнездышке на мысе Кап-Ферра, какойто мусульманский принц выстроил его для своих европейских любовниц. Только… (Запинается на миг и продолжает.) …мы… я думала… мы… я не хотела избавляться от мерзости. (Торопливо говорит, прямая, напряженная, снова сжав лежащие на коленях руки.) Понимаете: было бы достаточно брака, без посольства, «Крийона» и Кап-Ферра, нужно было лишь обоим преклонить колени и сказать: «МЫ согрешили, прости нас». И тогда, возможно, пришла бы любовь – мир, покой, отсутствие стыда, чего я не… чего была лишена раньше… (Опять запинается, потом продолжает торопливо, бойко, отрывисто.) Любовь, но не только: нельзя надеяться, что одна лишь любовь сплотит людей, сделает их лучше, чем каждый был сам по себе, нужна еще трагедия, страдание, пережитое страдание и причиненное горе; нужна, потому что ты знаешь, что вы оба никогда не сможете забыть о ней. А потом я решила, что для сплочения людей требуется нечто лучшее, более сильное, чем трагедия: прощение. Только, видимо, это было ошибкой. И может быть, не прощение было ошибкой, а благодарность; и может быть, единственное, что хуже, чем постоянно выражать благодарность, – это принимать ее…
Стивенс. Совсем наоборот. Дело было…
Губернатор. Гэвин.
Стивенс. Помолчите сами, Генри. Дело было не в добром имени Темпл. И даже не в совести ее мужа. Дело было в его тщеславии: воспитанного в Виргинии аристократа застали со спущенными брюками, как гостя в хитрой голливудской ванной. И прощения ему было недостаточно, или он не читал той книги Хемингуэя. Потому что примерно через год его упрямство под бременем принятия благодарности стало принимать форму сомнения в отцовстве ребенка.
Темпл. О Господи. О Господи.
Губернатор. Гэвин. (Стивенс умолкает.) Ни слова больше. Считайте это приказом. (Обращается к Темпл.) Да, рассказывайте.
Темпл. Пытаюсь. Я думала, главной помехой в этом окажется потерпевшая, истица. А оказывается, это адвокат подсудимой. То есть я рассказываю вам об одной Темпл Дрейк, а наш дядя Гэвин представляет вам другую. И перед вами уже двое разных людей, просящих об одной и той же милости; если каждого, связанного с этим делом, разделять надвое, вы даже не поймете, кого прощать, не так ли? А теперь, как я уже сказала, мы возвращаемся к Нэнси Мэнниго, и теперь это уже не займет много времени. Понимаете, нам нужно было вернуться в Джефферсон. Во всяком случае, сейчас мы живем там. Я имею в виду, обратно в Джефферсон, домой. Представляете: отвергнуть это все: бесчестье, позор, отвергнуть раз и навсегда, чтобы никогда не вспоминать об этом; сплотиться вдвоем против мерзости, потому что мы любим друг друга и простили друг другу все, крепки в своей любви и взаимном прощении. Имея при том все остальное: Гоуэн Стивенс и его супруга молоды, известны, у них есть новое бунгало на подобающей улице, где в субботу вечером можно устроить гулянку, загородный клуб с близкими друзьями, чтобы субботняя гулянка была достойна этого названия, скамья в надлежащей церкви, чтобы потом прийти в себя, если, конечно, после гулянки есть силы добраться до церкви. Потом появился сын и наследник; и мы взяли к себе Нэнси: няньку, гида, наставника, катализатор, клей, называйте как угодно, сплачивающую всех, – магнитный центр не только для наследника и остальных маленьких принцев и принцесс по мере их появления на свет, но и для двух больших кусков материи или грязи или из чего там они вылеплены по образу и подобию Божию, порядочных, по крайней мере внешне, респектабельных и спокойных; взяли совсем не старую черную няньку, потому что Гоуэн Стивенс и его супруга молоды и современны, так молоды и современны, что весь загородный клуб аплодировал, когда они подобрали в канаве черномазую, бывшую наркоманку и шлюху, чтобы она нянчила их детей, и никто в загородном клубе не знал, что выбрал ее не Гоуэн Стивенс, и не миссис Стивенс, а Темпл Дрейк, потому что черномазая наркоманка и проститутка оказалась единственным существом в Джефферсоне, имеющим с Темпл Дрейк общий язык… (Торопливо берет с пепельницы горящую сигарету и затягивается, говоря между затяжками.) Да. Я расскажу и об этом. Наперсница. Понимаете: классный игрок, сидел на пьедестале, кумир; и обожатель, последователь, который никогда не был классным игроком и никогда не будет, как бы ни хотел и ни старался. Представляете: долгие дни, плита, стиральная машина и пылесос уже выключены, ребенок еще спокойно спит, и две сестры во грехе обмениваются профессиональными или по крайней мере любительскими секретами, сидя в тихой кухне за кока-колой. Видимо, всем хочется, нужно, необходимо иметь человека, перед которым можно выговориться, пусть он не говорит с тобой, пусть даже не поддакивает, только молчит и слушает. И это действительно нужно, необходимо всем людям; я имею в виду, чтобы пристойно вести себя, не вцепляться друг другу в волосы; говорят, плохое воспитание порождает насильников, поджигателей, убийц, но это вовсе не плохое воспитание, дело просто в том, что потенциальных воров, убийц было некому выслушать: католическая церковь открыла это две тысячи лет назад, только, видимо, не распространила как следует, или была слишком занята своими делами и не имела времени возиться с человеком, может быть, это вовсе не вина церкви, а дело просто в том, что люди должны были сами понять это, возможно, если бы мир населяли существа, половина из которых была бы немой, могла бы только слушать, даже не могла бы не слушать другую половину, то никогда не было бы никаких войн. И у Темпл Дрейк был человек, получающий каждую неделю деньги только за то, что слушал, казалось бы, этого достаточно; а потом появился еще один ребенок, младенец, обреченная жертва (хотя, конечно, мы это не знали), и можно было подумать, что этого вполне достаточно, что теперь Темпл Дрейк сочтет себя в безопасности, сможет успокоиться, имея два – как это называют моряки? Ах да, запасных якоря. Только этого было недостаточно. Потому что Хемингуэй был прав. Я говорю о де… женщине в его книге. Все, что тебе нужно, – это отказаться принять. Только тебе нужно… отказаться.
Стивенс. Так вот, эти письма…
Губернатор (глядя на Темпл). Помолчите, Гэвин.
Стивенс. Нет, я немного поговорю. Мы даже прибегнем к спортивной метафоре и назовем это эстафетой, где капитан команды несет… палочку, прутик, хлыст, саженец, дерево – как бы ни называлась эта символическая деревяшка – к недалекой вершине символического холма.
Свет мигает, потом снова разгорается, будто это сигнал, предупреждение.
Стивенс. Письма. Шантаж. Шантажистом был брат Рыжего – разумеется, преступник, но по крайней мере мужчина…
Темпл. Нет! Нет!
Стивенс. Помолчи и ты. Эстафета идет по холму, а не через пропасть. К тому же это всего-навсего палочка. Письма были не главным. Главным была признательность. И теперь нам надо перейти к мужу Темпл, моему племяннику. Говоря «прошлое», я имею в виду известное мужу, для него, видимо, этого было вполне достаточно, так как вскоре Темпл поняла, что до конца оставшихся дней (и ночей) он будет прощать ей это прошлое, будет не только постоянно напоминать, может быть, не прямо, а исподволь, что он ее прощает, что она должна быть ему за это признательна, но и требовать все больше и больше такта – и терпения; Темпл, видимо, и не подозревала, что обладает терпением, раньше – для выражения признательности – оно ей не требовалось, ведь она была так же незнакома с терпением, как и с признательностью, – соответствующими, соразмерными высоким критериям прощающего. Но ее это не очень беспокоило. Ее муж – мой племянник – принес, как ему казалось, высшую жертву, дабы искупить свою роль в ее прошлом; она была уверена, что сумеет утолить его жажду – или восприимчивость наркотика признательности в благодарность за эту жертву, которую она сама, как ей казалось, приняла из благодарности. Правда, у нее, как и прежде, были ноги и глаза; она могла уйти, бежать в любой миг, но по опыту прошлого, видимо, знала, что не воспользуется способностью передвигаться для бегства от угрозы и опасности. Вы согласны с этим?
Губернатор. Да. Продолжайте.
Стивенс. Потом оказалось, что у нее должен появиться ребенок – первый. Сперва, должно быть, она ощутила что-то вроде бешенства. Бежать уже было нельзя; она ждала слишком долго. Но мало того. Она словно бы впервые поняла, что каждый человек должен или по крайней мере может быть вынужден расплачиваться за свое прошлое; что оно похоже на долговую расписку с хитрой оговоркой, и пока все идет хорошо, от нее можно избавиться в установленном порядке, но случай или судьба могут внезапно помешать этому. То есть она всегда знала, понимала это, но не прилагала к себе, так как не сомневалась, что может выстоять, и была неуязвима благодаря простой цельности, женственности. Но теперь должен был появиться ребенок, хрупкий и беззащитный. Однако человек никогда не оставляет надежды, понимаете, даже осознав раз и навсегда, что люди не только способны вынести все, но, возможно, даже вынуждены, и, может быть, не успело еще бешенство улечься, как она обрела надежду: в хрупкой и беззащитной невинности ребенка: что Бог – если он есть – защитит ребенка – не ее: она не просила и не хотела пощады; она могла совладать, совладать или выстоять, – а ребенка из срочной расписки ее прошлого, потому что ребенок невинен, хотя она и понимала, весь жизненный опыт подсказывал ей, что Бог не мог или не хотел – во всяком случае, не пытался спасти невинность лишь потому, что это невинность; что, сказав: «Пустите детей приходить ко мне», Бог, несомненно имел в виду вот что: страдание, что взрослые, отцы, застарелые грешники, всегда должны быть готовы, хотеть – нет, стремиться – пострадать, чтобы дети пришли к Нему неизмученными, неиспуганными, чистыми. Вы согласны с этим?
Губернатор. Продолжайте.
Стивенс. И наконец к ней пришло облегчение. Не надежда – облегчение. Конечно, оно было неустойчивым, но Темпл могла ходить по натянутому канату. Она словно бы заключила с Богом – если он есть – не договор – перемирие. Она не пыталась обманывать, не пыталась избежать долговой расписки своего прошлого, положив – ребенок уже родился – поверх нее чистый чек детской невинности. Она не пыталась предотвратить рождение ребенка; раньше она просто никогда не думала о беременности в этой связи, потому что только сам факт беременности открыл ей наличие долгового обязательства с ее подписью, датированного более поздним числом. И поскольку Бог – если он есть – должен был знать об этом, то она выполнила свою часть договора, потому что не требовала от него второго раза, потому что Он – если существует – должен по крайней мере вести честную игру, должен быть джентльменом. А с этим согласны?
Губернатор. Продолжайте.
Стивенс. Так что насчет второго ребенка можете судить сами. Возможно, Темпл забыла об осторожности, разрываясь между одним, другим и третьим: между роком, судьбой, прошлым; сделкой с Богом; прощением и признательностью. Словно жонглер, не с тремя булавами или шарами, а тремя склянками нитроглицерина, когда не хватает рук даже для одной: одна рука предлагает искупление, другая принимает прощение, нужна третья, чтобы предлагать признательность, и даже четвертая, с течением времени все более необходимая, дабы вводить в постоянно и непрерывно растущие дозы признательности все больше сахара и пряностей, чтобы они не приедались – возможно, у нее не было времени для осторожности, возможно, это было отчаяние, или, возможно, это случилось, когда муж впервые заподозрил, или предположил, или, во всяком случае, усомнился в происхождении ребенка. Словом, Темпл забеременела опять; она нарушила свое слово, уничтожила свой талисман, еще за пятнадцать месяцев до появления писем она, видимо, понимала, что это конец, и когда тот человек появился со старыми письмами, она, видимо, даже не удивилась: все эти пятнадцать месяцев ее лишь интересовало, какую форму примет рок. Согласитесь и с этим…
Свет мигает и тускнеет, потом горит ровно.
Стивенс. И почувствовала облегчение. Потому что, наконец, все было позади; крыша обрушилась, лавина прогремела; забылись даже беспомощность и бессилие, потому что теперь даже извечная хрупкость костей и плоти уже ничего не значила – и кто знает? Из-за этой хрупкости возникла некая гордость, триумф: она ждала уничтожения: она выстояла; уничтожение было неизбежно, неотвратимо, у нее не оставалось надежды. И все же она не сжалась, не съежилась, не уткнулась головой в сложенные руки и не закрыла глаза; правда, она не смотрела все время на эту нависшую угрозу, но не из страха, а потому, что твердо шла вперед, не колеблясь, не сбиваясь с шага, хотя знала, что это напрасно, – триумфом была сама хрупкость, уже не страшная, потому что все самое худшее, на что способно бедствие, – это сокрушить, уничтожить хрупкость; она была победительницей, она твердо смотрела в глаза бедствию, заставила его сделать первый шаг; она даже не бросала ему вызова, даже презрительного: одной лишь этой никчемной хрупкостью она в течение шести лет держала бедствие на расстоянии, подобно тому, как одной рукой можно поддерживать невесомый полог постели, а оно со всей своей силой и мощью не могло сокрушать ее хрупкость более пяти-шести секунд; и в течение этих пяти-шести секунд она все равно была бы победительницей, потому что все, чего оно – бедствие – могло ее лишить, она сама списала шесть лет назад как никчемное по своей сути и из-за хрупкости.
Губернатор. И появляется тот мужчина.
Стивенс. Я думал, это разумеется само собой. Даже первый появился вполне закономерно. Да, он…
Губернатор. Первый?
Стивенс (делает паузу, глядя на губернатора). Первый мужчина, Рыжий, неужели вы совсем не понимаете женщин? Я ни разу не видел ни Рыжего, ни другого, его брата, но все трое, они оба и ее муж, должно быть, настолько одинаково выглядели или вели себя – предъявляли ей невозможные, невыполнимые требования, увлекшись ею, соглашались, отваживались на почти невероятные условия, – что особой разницы между ними не замечалось. Где вы были всю жизнь?
Губернатор. Хорошо. Тот мужчина.
Стивенс. Сначала его волновали, заботили, интересовали только деньги – получить их за письма, вытянуть, выжать. Конечно, даже в конце ему по-настоящему нужны были именно деньги, и не только когда он понял, что ради получения денег придется взять с собой Темпл и ребенка, но даже когда казалось, что не получит ничего, по крайней мере пока, кроме беглой жены и младенца. Собственно говоря, ошибка Нэнси, ее поистине роковой поступок в ту роковую, трагичную ночь заключался в том, что она не отдала ему деньги и драгоценности, узнав, где их спрятала Темпл, не взяла письма и не уничтожила их, а вместо этого перепрятала драгоценности и деньги, – что ему нужны именно деньги, явно понимала и сама Темпл, потому что она – Темпл – солгала ему, сказала, что там всего двести долларов, когда на самом деле было почти две тысячи. И, видимо, ему были очень нужны эти двести долларов, так остро, так сильно, что он был готов платить за них подобную цену. Или, может, он был умным – «толковым», как выразился бы сам, – не по возрасту и опыту и вдруг изобрел новый, безопасный способ похищения ребенка: увезти с собой взрослую жертву, способную подписывать чеки, – с ребенком на руках для пущей убедительности – и не заставив, а именно убедив ее уйти по своей воле, а потом – все так же спокойно – тянуть деньги в свое удовольствие, используя благополучие ребенка как точку опоры своего рычага. Или, может, мы ошибаемся и должны им обоим отдать эту честь, как бы ни была она мала, потому что сперва и Темпл думала только о деньгах, хотя он, видимо, по-прежнему думал только о них, когда она, собрав драгоценности и узнав, где муж хранит ключ от сейфа (как мне кажется, она даже открыла его однажды ночью, когда муж уснул, пересчитала деньги, или хотя бы уверилась, что они лежат там, или по крайней мере убедилась, что ключ подходит к замку), обнаружила, что все еще силится понять, почему бы ей не заплатить деньги, взять письма, уничтожить их и навсегда избавиться от своего дамоклова меча. Но она не пошла на это. Потому что Хемингуэй – его девушка – были совершенно правы: все, что нужно,
– это отказаться принять. Только нужно заранее знать наверняка, от чего отказываешься; боги должны дать тебе это – по крайней мере ясную картину и ясный выбор. Чтобы не вводили в заблуждение… кто знает? Может быть, даже своеобразная любезность в те вечера или дни в Мемфисе… ладно: медовый месяц, пусть даже при свидетеле; разумеется, в этом случае ничего лучшего ожидать было нельзя, и вправду, кто знает (теперь я Рыжий) даже немного благоговения, недоверчивого изумления, даже немного трепета при этом большом счастье, большой удаче, упавшей прямо с неба в его объятья; во всяком случае (теперь Темпл) не шайка: даже насилие становится нежным: всего один, его все-таки можно отвергнуть, он по крайней мере оказывает (в то время) подобие ухаживания, возможность сперва сказать «да», даже дает возможность считать, будто она может сказать «да» или «нет». Мне кажется, он (новый, шантажист) был даже похож на своего брата – юный Рыжий, Рыжий, на несколько лет моложе того, которого она знала, и если позволите – менее запятнанный, так что ей могло показаться, что теперь наконец она может даже избавиться от шестилетней грязи, бесполезной борьбы, раскаяния и страха. И если она так считала, то была совершенно права: мужчина, по крайней мере мужчина после шести лет такого прощенья, которое позорило не только прощаемую, но и ее благодарность, – разумеется, плохой человек, преступник по склонностям, как бы ни были ограничены его возможности до сего времени; способный на шантаж, жестокий и не просто готовый, но приготовленный нести зло, несчастье и крушение всем, у кого хватит глупости войти в его орбиту, доверить ему свою судьбу. Но – по сравнению с теми шестью годами – по крайней мере мужчина – такой цельный, такой твердый и безжалостный, что в этом было какое-то подобие чистоты, честности, ему не только не нужно было никому ничего прощать, он даже не представлял, что кто-то может ждать от него прощенья; он не стал бы прощать Темпл, приди ему в голову, что для этого есть причина, а просто наставил бы ей синяков, повыбивал зубы и швырнул бы в канаву: так что она могла быть спокойна, что, пока не окажется с синяком или выбитыми зубами в канаве, ему в голову не придет, что она нуждается в прощении.
Стивенс. ….проведал, что его обманывает слуга, и величественно отомстил осквернителю своей чести? Ошибаетесь. Вы недооцениваете это сокровище, этот цветок, этот бриллиант. Вителли [4]. Самая подходящая для него фамилия. Мул. Импотент. На другой год его повесили. Но даже эта казнь была для него незаслуженно достойной. Его нужно было растоптать сапогом, как паука. Он не продавал свою пленницу; вы осквернили и оскорбили бы его память этим вульгарным обвинением в корысти. Лупоглазый во всем был пуристом, любителем; даже убивал не ради низменной выгоды. И даже не из страсти. Он был гурманом, сибаритом, вроде тех, что жили в прежние столетия, может быть, даже эпохи; духом, нутром он был из того века царственных деспотов, которым даже умение читать казалось пошлым и плебейским, развалясь на шелках среди тонких курений и ароматов, они повелевали читать вслух рабу-евнуху, а после чтения приказывали его убить, и так каждый вечер, чтобы никто на свете, даже раб-евнух, не представлял, не знал, не помнил всего содержания поэмы.
Губернатор. Я что-то не понимаю.
Стивенс. Постарайтесь понять. Не сдерживайте гнева и омерзения, с которыми наступаешь на червя. Если Вителли не может пробудить их, жизнь его была действительно бессмысленной.
Темпл. Не старайтесь. Забудьте. Ради Бога, забудьте. Я встретилась с тем мужчиной, неважно, при каких обстоятельствах, и, как назвала это, втрескалась; что у нас с ним было и как оно называлось, тоже неважно, важно лишь то, что писала ему письма…
Губернатор. Понимаю. Именно это неизвестно мужу.
Темпл (губернатору). А какое это имеет значение? Известно или нет? Что такое одно лицо или два, одно имя или два, если он знает, что я провела шесть недель в веселом доме на Мануэль-стрит? Или лишний человек в постели, или двое? Или трое, или четверо? Я стараюсь рассказать главное. Как вы не понимаете? Но пусть он ради Бога оставит меня в покое, чтобы я могла продолжать. Заставьте его, ради Бога.
Губернатор (Стивенсу, глядя на Темпл). Перестаньте, Гэвин. (Темпл.) Итак, вы влюбились.
Темпл. Благодарю вас. Я имею в виду «влюбились». А в остальном осталась такой же: скверной, падшей, я могла бы в любое время спуститься по водосточной трубе или громоотводу и убежать, или еще проще: прикинуться черномазой горничной с помощью груды полотенец, ключа для пробок и мелочи на десять долларов и выйти через парадную дверь. Итак, я писала письма. Писала каждый раз… потом… когда они… он уходил, иногда я писала два или три, когда в течение двух или трех дней он… они…
Губернатор. Что? Что это значит?
Темпл. …понимаете: что-то делать, чем-то заняться, заполнить время, мне осточертела демонстрация фасонов перед двухфутовым зеркалом, когда никого не волнуют даже… панталоны или даже их отсутствие. Замечательные письма…
Губернатор. Постойте. Что вы говорили?
Темпл. Я сказала, это были замечательные письма даже для…
Губеpнатоp. Вы сказали – когда они уходили.
Они глядят друг на друга. Темпл не отвечает. Губернатор обращается к Стивенсу, продолжая, однако, глядеть на Темпл.
Губернатор. Насколько я понял, этот… Вителли тоже бывал в комнате?
Стивенс. Да. Для этого он и приводил Рыжего. Теперь понимаете, почему я назвал его гурманом и любителем?
Губернатор. И что подразумевали под сапогом тоже. Но Вителли мертв. Вы это знаете.
Стивенс. О да. Мертв. Я еще сказал «пурист». Он был пуристом до самого конца: на другой год его повесили в Алабаме за убийство, которого он не совершал, и никто по-настоящему не верил в его виновность. Однако адвокат зря тратил силы, убеждая его заявить, что он не мог совершить это убийство, даже если бы хотел. О да, он тоже мертв; мы приехали сюда не ради мести.
Губернатор (Темпл). Да. Продолжайте. Письма.
Темпл. Письма. Замечательные. Я имею в виду – …замечательные. (Упорно глядя на губернатора.) Я хочу сказать, то были такие письма, что, хотя они написаны восемь лет назад, ты не захочешь… предпочтешь, чтобы муж не видел их, какого мнения ни был бы он о твоем… прошлом. (Глядя на губернатора, продолжает своим мучительные признания.) Они были лучше, чем можно было ожидать от семнадцатилетней девчонки. Удивительно, как в семнадцать лет, даже не окончив первого курса, можно научиться… нужным словам. Хотя для этого был бы нужен лишь старый словарь шекспировских времен, тогда, говорят, люди еще не краснели от слов. То есть был бы нужен кому угодно, только не Темпл Дрейк, она схватывала все на лету и не нуждалась в словаре, ей бывало достаточно одного урока, тем более двух, трех или четырех или дюжины или двух-трех дюжин. (Глядит на губернатора.) Нет, не требовалось даже одного урока, потому что зло уже дожидалось своего часа, а она еще не знала, что злу надо противиться не только до того, как его увидишь, но даже прежде, чем узнаешь, что оно такое. Словом, я написала письма, не знаю даже сколько, достаточно, вполне достаточно, потому что хватило бы даже одного. И это все.
Губернатор. Все?
Темпл. Да. Вы, разумеется, слышали о шантаже. Письма, конечно же, всплыли на свет. И конечно же, Темпл Дрейк первым делом подумала о таком способе их выкупа, который бы составил материал для новой пачки писем.
Стивенс (обращается к Темпл). Да, это все. Но ты должна сказать, почему это все.
Темпл. Само собой. Я написала несколько таких писем, что, казалось бы, даже Темпл Дрейк постыдится нанести такое на бумагу, потом человек, которому я писала их; погиб, и я вышла замуж за другого, исправилась, или так мне казалось, родила двух детей, взяла в дом другую бывшую шлюху, чтобы мне было с кем разговаривать, казалось, я совеем забыла о тех письмах, потом они всплыли на свет, и тут я поняла, что не только не забыла о них, но даже не исправилась…
Стивенс. Ладно. Хочешь, тогда расскажу я?
Темпл. Вы же ратовали за скромность.
Стивенс. Я ратовал против оргазма скромности.
Темпл (с горечью). О, конечно. Нужно только страдание. Не ради чего-то – ради страдания. Только потому, что оно полезно, как хлористая ртуть или рвотный корень. (Губернатору.) Ну, хорошо. О чем я говорила?
Губернатор. Молодой человек погиб…
Темпл. Ах, да. Погиб, был застрелен из машины, когда крался по улице, собираясь влезть по водосточной трубе, по которой я в любое время могла бы спуститься и убежать, влезть, чтобы оказаться вдвоем со мной, мы считали, что обвели, обманули Лупоглазого и будем вдвоем, только вдвоем, первый, единственный раз в жизни после всех… других. Может ли любовь представлять, значить что-то, кроме этой новизны: узнавания, покоя, уединения: ни стыда, ни даже сознания наготы, потому что ты используешь наготу, потому что она составная часть любви; но он погиб, был убит, застрелен в тот миг, когда думал обо мне, когда через минуту был бы со мной, когда всеми помыслами, стремлениями он уже был со мной, и дверь была, наконец, заперта лишь для нас двоих; и тут все оборвалось, будто никогда ничего не было, не происходило: нужно, чтобы казалось, будто никогда ничего не происходило, иначе будет еще хуже… (Торопливо.) Потом зал суда в Джефферсоне, и мне все было безразлично, даже ждущие меня отец и братья, потом целый год в Европе, в Париже, по-прежнему все мне было безразлично, и в конце концов действительно стало легче. Вы поймете меня. Люди все-таки счастливы. Изумительны. Сперва кажется, что тебе нужно вынести столько-то, и будешь свободна. Потом сознаешь, что ты можешь вынести все, действительно можешь, а потом это даже неважно. Потому что может вдруг показаться, будто ничего и не было, не происходило. Знаете, кто-то – кажется, Хемингуэй? – написал книгу о том, как то же самое произошло с де… женщиной, стоило ей только отказаться принять свое падение, хотя кое-кто помнил, хвастался этим. К тому же те, кто мог – помнил, – были оба мертвы. И зимой Гоуэн приехал в Париж, мы поженились – в посольстве, потом состоялся прием в отеле «Кийон», и если это не было избавлением от американского прошлого, то что еще в этом мире могло дать надежду на избавление от мерзости? Тем более у нас был новый автомобиль, медовый месяц мы провели в гнездышке на мысе Кап-Ферра, какойто мусульманский принц выстроил его для своих европейских любовниц. Только… (Запинается на миг и продолжает.) …мы… я думала… мы… я не хотела избавляться от мерзости. (Торопливо говорит, прямая, напряженная, снова сжав лежащие на коленях руки.) Понимаете: было бы достаточно брака, без посольства, «Крийона» и Кап-Ферра, нужно было лишь обоим преклонить колени и сказать: «МЫ согрешили, прости нас». И тогда, возможно, пришла бы любовь – мир, покой, отсутствие стыда, чего я не… чего была лишена раньше… (Опять запинается, потом продолжает торопливо, бойко, отрывисто.) Любовь, но не только: нельзя надеяться, что одна лишь любовь сплотит людей, сделает их лучше, чем каждый был сам по себе, нужна еще трагедия, страдание, пережитое страдание и причиненное горе; нужна, потому что ты знаешь, что вы оба никогда не сможете забыть о ней. А потом я решила, что для сплочения людей требуется нечто лучшее, более сильное, чем трагедия: прощение. Только, видимо, это было ошибкой. И может быть, не прощение было ошибкой, а благодарность; и может быть, единственное, что хуже, чем постоянно выражать благодарность, – это принимать ее…
Стивенс. Совсем наоборот. Дело было…
Губернатор. Гэвин.
Стивенс. Помолчите сами, Генри. Дело было не в добром имени Темпл. И даже не в совести ее мужа. Дело было в его тщеславии: воспитанного в Виргинии аристократа застали со спущенными брюками, как гостя в хитрой голливудской ванной. И прощения ему было недостаточно, или он не читал той книги Хемингуэя. Потому что примерно через год его упрямство под бременем принятия благодарности стало принимать форму сомнения в отцовстве ребенка.
Темпл. О Господи. О Господи.
Губернатор. Гэвин. (Стивенс умолкает.) Ни слова больше. Считайте это приказом. (Обращается к Темпл.) Да, рассказывайте.
Темпл. Пытаюсь. Я думала, главной помехой в этом окажется потерпевшая, истица. А оказывается, это адвокат подсудимой. То есть я рассказываю вам об одной Темпл Дрейк, а наш дядя Гэвин представляет вам другую. И перед вами уже двое разных людей, просящих об одной и той же милости; если каждого, связанного с этим делом, разделять надвое, вы даже не поймете, кого прощать, не так ли? А теперь, как я уже сказала, мы возвращаемся к Нэнси Мэнниго, и теперь это уже не займет много времени. Понимаете, нам нужно было вернуться в Джефферсон. Во всяком случае, сейчас мы живем там. Я имею в виду, обратно в Джефферсон, домой. Представляете: отвергнуть это все: бесчестье, позор, отвергнуть раз и навсегда, чтобы никогда не вспоминать об этом; сплотиться вдвоем против мерзости, потому что мы любим друг друга и простили друг другу все, крепки в своей любви и взаимном прощении. Имея при том все остальное: Гоуэн Стивенс и его супруга молоды, известны, у них есть новое бунгало на подобающей улице, где в субботу вечером можно устроить гулянку, загородный клуб с близкими друзьями, чтобы субботняя гулянка была достойна этого названия, скамья в надлежащей церкви, чтобы потом прийти в себя, если, конечно, после гулянки есть силы добраться до церкви. Потом появился сын и наследник; и мы взяли к себе Нэнси: няньку, гида, наставника, катализатор, клей, называйте как угодно, сплачивающую всех, – магнитный центр не только для наследника и остальных маленьких принцев и принцесс по мере их появления на свет, но и для двух больших кусков материи или грязи или из чего там они вылеплены по образу и подобию Божию, порядочных, по крайней мере внешне, респектабельных и спокойных; взяли совсем не старую черную няньку, потому что Гоуэн Стивенс и его супруга молоды и современны, так молоды и современны, что весь загородный клуб аплодировал, когда они подобрали в канаве черномазую, бывшую наркоманку и шлюху, чтобы она нянчила их детей, и никто в загородном клубе не знал, что выбрал ее не Гоуэн Стивенс, и не миссис Стивенс, а Темпл Дрейк, потому что черномазая наркоманка и проститутка оказалась единственным существом в Джефферсоне, имеющим с Темпл Дрейк общий язык… (Торопливо берет с пепельницы горящую сигарету и затягивается, говоря между затяжками.) Да. Я расскажу и об этом. Наперсница. Понимаете: классный игрок, сидел на пьедестале, кумир; и обожатель, последователь, который никогда не был классным игроком и никогда не будет, как бы ни хотел и ни старался. Представляете: долгие дни, плита, стиральная машина и пылесос уже выключены, ребенок еще спокойно спит, и две сестры во грехе обмениваются профессиональными или по крайней мере любительскими секретами, сидя в тихой кухне за кока-колой. Видимо, всем хочется, нужно, необходимо иметь человека, перед которым можно выговориться, пусть он не говорит с тобой, пусть даже не поддакивает, только молчит и слушает. И это действительно нужно, необходимо всем людям; я имею в виду, чтобы пристойно вести себя, не вцепляться друг другу в волосы; говорят, плохое воспитание порождает насильников, поджигателей, убийц, но это вовсе не плохое воспитание, дело просто в том, что потенциальных воров, убийц было некому выслушать: католическая церковь открыла это две тысячи лет назад, только, видимо, не распространила как следует, или была слишком занята своими делами и не имела времени возиться с человеком, может быть, это вовсе не вина церкви, а дело просто в том, что люди должны были сами понять это, возможно, если бы мир населяли существа, половина из которых была бы немой, могла бы только слушать, даже не могла бы не слушать другую половину, то никогда не было бы никаких войн. И у Темпл Дрейк был человек, получающий каждую неделю деньги только за то, что слушал, казалось бы, этого достаточно; а потом появился еще один ребенок, младенец, обреченная жертва (хотя, конечно, мы это не знали), и можно было подумать, что этого вполне достаточно, что теперь Темпл Дрейк сочтет себя в безопасности, сможет успокоиться, имея два – как это называют моряки? Ах да, запасных якоря. Только этого было недостаточно. Потому что Хемингуэй был прав. Я говорю о де… женщине в его книге. Все, что тебе нужно, – это отказаться принять. Только тебе нужно… отказаться.
Стивенс. Так вот, эти письма…
Губернатор (глядя на Темпл). Помолчите, Гэвин.
Стивенс. Нет, я немного поговорю. Мы даже прибегнем к спортивной метафоре и назовем это эстафетой, где капитан команды несет… палочку, прутик, хлыст, саженец, дерево – как бы ни называлась эта символическая деревяшка – к недалекой вершине символического холма.
Свет мигает, потом снова разгорается, будто это сигнал, предупреждение.
Стивенс. Письма. Шантаж. Шантажистом был брат Рыжего – разумеется, преступник, но по крайней мере мужчина…
Темпл. Нет! Нет!
Стивенс. Помолчи и ты. Эстафета идет по холму, а не через пропасть. К тому же это всего-навсего палочка. Письма были не главным. Главным была признательность. И теперь нам надо перейти к мужу Темпл, моему племяннику. Говоря «прошлое», я имею в виду известное мужу, для него, видимо, этого было вполне достаточно, так как вскоре Темпл поняла, что до конца оставшихся дней (и ночей) он будет прощать ей это прошлое, будет не только постоянно напоминать, может быть, не прямо, а исподволь, что он ее прощает, что она должна быть ему за это признательна, но и требовать все больше и больше такта – и терпения; Темпл, видимо, и не подозревала, что обладает терпением, раньше – для выражения признательности – оно ей не требовалось, ведь она была так же незнакома с терпением, как и с признательностью, – соответствующими, соразмерными высоким критериям прощающего. Но ее это не очень беспокоило. Ее муж – мой племянник – принес, как ему казалось, высшую жертву, дабы искупить свою роль в ее прошлом; она была уверена, что сумеет утолить его жажду – или восприимчивость наркотика признательности в благодарность за эту жертву, которую она сама, как ей казалось, приняла из благодарности. Правда, у нее, как и прежде, были ноги и глаза; она могла уйти, бежать в любой миг, но по опыту прошлого, видимо, знала, что не воспользуется способностью передвигаться для бегства от угрозы и опасности. Вы согласны с этим?
Губернатор. Да. Продолжайте.
Стивенс. Потом оказалось, что у нее должен появиться ребенок – первый. Сперва, должно быть, она ощутила что-то вроде бешенства. Бежать уже было нельзя; она ждала слишком долго. Но мало того. Она словно бы впервые поняла, что каждый человек должен или по крайней мере может быть вынужден расплачиваться за свое прошлое; что оно похоже на долговую расписку с хитрой оговоркой, и пока все идет хорошо, от нее можно избавиться в установленном порядке, но случай или судьба могут внезапно помешать этому. То есть она всегда знала, понимала это, но не прилагала к себе, так как не сомневалась, что может выстоять, и была неуязвима благодаря простой цельности, женственности. Но теперь должен был появиться ребенок, хрупкий и беззащитный. Однако человек никогда не оставляет надежды, понимаете, даже осознав раз и навсегда, что люди не только способны вынести все, но, возможно, даже вынуждены, и, может быть, не успело еще бешенство улечься, как она обрела надежду: в хрупкой и беззащитной невинности ребенка: что Бог – если он есть – защитит ребенка – не ее: она не просила и не хотела пощады; она могла совладать, совладать или выстоять, – а ребенка из срочной расписки ее прошлого, потому что ребенок невинен, хотя она и понимала, весь жизненный опыт подсказывал ей, что Бог не мог или не хотел – во всяком случае, не пытался спасти невинность лишь потому, что это невинность; что, сказав: «Пустите детей приходить ко мне», Бог, несомненно имел в виду вот что: страдание, что взрослые, отцы, застарелые грешники, всегда должны быть готовы, хотеть – нет, стремиться – пострадать, чтобы дети пришли к Нему неизмученными, неиспуганными, чистыми. Вы согласны с этим?
Губернатор. Продолжайте.
Стивенс. И наконец к ней пришло облегчение. Не надежда – облегчение. Конечно, оно было неустойчивым, но Темпл могла ходить по натянутому канату. Она словно бы заключила с Богом – если он есть – не договор – перемирие. Она не пыталась обманывать, не пыталась избежать долговой расписки своего прошлого, положив – ребенок уже родился – поверх нее чистый чек детской невинности. Она не пыталась предотвратить рождение ребенка; раньше она просто никогда не думала о беременности в этой связи, потому что только сам факт беременности открыл ей наличие долгового обязательства с ее подписью, датированного более поздним числом. И поскольку Бог – если он есть – должен был знать об этом, то она выполнила свою часть договора, потому что не требовала от него второго раза, потому что Он – если существует – должен по крайней мере вести честную игру, должен быть джентльменом. А с этим согласны?
Губернатор. Продолжайте.
Стивенс. Так что насчет второго ребенка можете судить сами. Возможно, Темпл забыла об осторожности, разрываясь между одним, другим и третьим: между роком, судьбой, прошлым; сделкой с Богом; прощением и признательностью. Словно жонглер, не с тремя булавами или шарами, а тремя склянками нитроглицерина, когда не хватает рук даже для одной: одна рука предлагает искупление, другая принимает прощение, нужна третья, чтобы предлагать признательность, и даже четвертая, с течением времени все более необходимая, дабы вводить в постоянно и непрерывно растущие дозы признательности все больше сахара и пряностей, чтобы они не приедались – возможно, у нее не было времени для осторожности, возможно, это было отчаяние, или, возможно, это случилось, когда муж впервые заподозрил, или предположил, или, во всяком случае, усомнился в происхождении ребенка. Словом, Темпл забеременела опять; она нарушила свое слово, уничтожила свой талисман, еще за пятнадцать месяцев до появления писем она, видимо, понимала, что это конец, и когда тот человек появился со старыми письмами, она, видимо, даже не удивилась: все эти пятнадцать месяцев ее лишь интересовало, какую форму примет рок. Согласитесь и с этим…
Свет мигает и тускнеет, потом горит ровно.
Стивенс. И почувствовала облегчение. Потому что, наконец, все было позади; крыша обрушилась, лавина прогремела; забылись даже беспомощность и бессилие, потому что теперь даже извечная хрупкость костей и плоти уже ничего не значила – и кто знает? Из-за этой хрупкости возникла некая гордость, триумф: она ждала уничтожения: она выстояла; уничтожение было неизбежно, неотвратимо, у нее не оставалось надежды. И все же она не сжалась, не съежилась, не уткнулась головой в сложенные руки и не закрыла глаза; правда, она не смотрела все время на эту нависшую угрозу, но не из страха, а потому, что твердо шла вперед, не колеблясь, не сбиваясь с шага, хотя знала, что это напрасно, – триумфом была сама хрупкость, уже не страшная, потому что все самое худшее, на что способно бедствие, – это сокрушить, уничтожить хрупкость; она была победительницей, она твердо смотрела в глаза бедствию, заставила его сделать первый шаг; она даже не бросала ему вызова, даже презрительного: одной лишь этой никчемной хрупкостью она в течение шести лет держала бедствие на расстоянии, подобно тому, как одной рукой можно поддерживать невесомый полог постели, а оно со всей своей силой и мощью не могло сокрушать ее хрупкость более пяти-шести секунд; и в течение этих пяти-шести секунд она все равно была бы победительницей, потому что все, чего оно – бедствие – могло ее лишить, она сама списала шесть лет назад как никчемное по своей сути и из-за хрупкости.
Губернатор. И появляется тот мужчина.
Стивенс. Я думал, это разумеется само собой. Даже первый появился вполне закономерно. Да, он…
Губернатор. Первый?
Стивенс (делает паузу, глядя на губернатора). Первый мужчина, Рыжий, неужели вы совсем не понимаете женщин? Я ни разу не видел ни Рыжего, ни другого, его брата, но все трое, они оба и ее муж, должно быть, настолько одинаково выглядели или вели себя – предъявляли ей невозможные, невыполнимые требования, увлекшись ею, соглашались, отваживались на почти невероятные условия, – что особой разницы между ними не замечалось. Где вы были всю жизнь?
Губернатор. Хорошо. Тот мужчина.
Стивенс. Сначала его волновали, заботили, интересовали только деньги – получить их за письма, вытянуть, выжать. Конечно, даже в конце ему по-настоящему нужны были именно деньги, и не только когда он понял, что ради получения денег придется взять с собой Темпл и ребенка, но даже когда казалось, что не получит ничего, по крайней мере пока, кроме беглой жены и младенца. Собственно говоря, ошибка Нэнси, ее поистине роковой поступок в ту роковую, трагичную ночь заключался в том, что она не отдала ему деньги и драгоценности, узнав, где их спрятала Темпл, не взяла письма и не уничтожила их, а вместо этого перепрятала драгоценности и деньги, – что ему нужны именно деньги, явно понимала и сама Темпл, потому что она – Темпл – солгала ему, сказала, что там всего двести долларов, когда на самом деле было почти две тысячи. И, видимо, ему были очень нужны эти двести долларов, так остро, так сильно, что он был готов платить за них подобную цену. Или, может, он был умным – «толковым», как выразился бы сам, – не по возрасту и опыту и вдруг изобрел новый, безопасный способ похищения ребенка: увезти с собой взрослую жертву, способную подписывать чеки, – с ребенком на руках для пущей убедительности – и не заставив, а именно убедив ее уйти по своей воле, а потом – все так же спокойно – тянуть деньги в свое удовольствие, используя благополучие ребенка как точку опоры своего рычага. Или, может, мы ошибаемся и должны им обоим отдать эту честь, как бы ни была она мала, потому что сперва и Темпл думала только о деньгах, хотя он, видимо, по-прежнему думал только о них, когда она, собрав драгоценности и узнав, где муж хранит ключ от сейфа (как мне кажется, она даже открыла его однажды ночью, когда муж уснул, пересчитала деньги, или хотя бы уверилась, что они лежат там, или по крайней мере убедилась, что ключ подходит к замку), обнаружила, что все еще силится понять, почему бы ей не заплатить деньги, взять письма, уничтожить их и навсегда избавиться от своего дамоклова меча. Но она не пошла на это. Потому что Хемингуэй – его девушка – были совершенно правы: все, что нужно,
– это отказаться принять. Только нужно заранее знать наверняка, от чего отказываешься; боги должны дать тебе это – по крайней мере ясную картину и ясный выбор. Чтобы не вводили в заблуждение… кто знает? Может быть, даже своеобразная любезность в те вечера или дни в Мемфисе… ладно: медовый месяц, пусть даже при свидетеле; разумеется, в этом случае ничего лучшего ожидать было нельзя, и вправду, кто знает (теперь я Рыжий) даже немного благоговения, недоверчивого изумления, даже немного трепета при этом большом счастье, большой удаче, упавшей прямо с неба в его объятья; во всяком случае (теперь Темпл) не шайка: даже насилие становится нежным: всего один, его все-таки можно отвергнуть, он по крайней мере оказывает (в то время) подобие ухаживания, возможность сперва сказать «да», даже дает возможность считать, будто она может сказать «да» или «нет». Мне кажется, он (новый, шантажист) был даже похож на своего брата – юный Рыжий, Рыжий, на несколько лет моложе того, которого она знала, и если позволите – менее запятнанный, так что ей могло показаться, что теперь наконец она может даже избавиться от шестилетней грязи, бесполезной борьбы, раскаяния и страха. И если она так считала, то была совершенно права: мужчина, по крайней мере мужчина после шести лет такого прощенья, которое позорило не только прощаемую, но и ее благодарность, – разумеется, плохой человек, преступник по склонностям, как бы ни были ограничены его возможности до сего времени; способный на шантаж, жестокий и не просто готовый, но приготовленный нести зло, несчастье и крушение всем, у кого хватит глупости войти в его орбиту, доверить ему свою судьбу. Но – по сравнению с теми шестью годами – по крайней мере мужчина – такой цельный, такой твердый и безжалостный, что в этом было какое-то подобие чистоты, честности, ему не только не нужно было никому ничего прощать, он даже не представлял, что кто-то может ждать от него прощенья; он не стал бы прощать Темпл, приди ему в голову, что для этого есть причина, а просто наставил бы ей синяков, повыбивал зубы и швырнул бы в канаву: так что она могла быть спокойна, что, пока не окажется с синяком или выбитыми зубами в канаве, ему в голову не придет, что она нуждается в прощении.