Внезапно поворачивается, говоря так оживленно, что продолжает по инерции говорить, даже увидев, что на месте губернатора сидит Гоуэн.
Темпл. Вот и все. Теперь можете объявить нам о своем решении. Я знаю, спасать ее вы не намерены, но теперь можете сказать об этом. Это будет нетрудно. Всего одно слово…
Умолкает, застывает совершенно неподвижно, однако приходит в себя первой.
Темпл. О Господи.
Гоуэн торопливо поднимается.
Темпл резко поворачивается к Стивенсу.
Темпл. Почему вам вечно нужно возлагать надежды на соглядатаев? Вам это необходимо? Потому что необходимо? Потому что вы юрист? Нет, я не права. Прошу прощенья; я первая начала устраивать трюки, не так ли? (Торопливо, Гоуэну.) Ну конечно, ты не принял снотворного. И значит, тебе незачем было приезжать и прятаться за дверью или под столом или где там ты находился, когда губернатор намекал, что ты спрятался и подслушиваешь, ведь губернатор Южного Штата обязан сделать вид, что сожалеет, поступив не по-джентльменски…
Стивенс. Перестань.
Гоуэн. Видимо, нам нужно было прятаться раньше – лет этак восемь назад, и не в тумбах стола, а в заброшенных шахтах, одна из которых в Сибири, а другая где-нибудь у Южного полюса.
Темпл. Видимо. А у меня и в мыслях не было прятаться. Прошу прощенья.
Гоуэн. Не надо. Только получи проценты, накопившиеся за восемь лет. (Стивенсу.) Ладно, ладно, вели замолчать и мне. (Ни к кому не обращаясь.) Похоже, теперь начинается мой восьмилетний срок просить прощенья. Только дайте немного повременить. Получение признательности в течение восьми лет может оказаться привычкой, нарушить которую трудновато. Была не была. (К Темпл.) Извини. Забудь об этом.
Темпл. Я бы тебе рассказала.
Гоуэн. Ты уже рассказала. Забудь. Видишь, как все просто? Ты могла бы сама говорить так в течение восьми лет; только я скажу: «Пожалуйста, попроси прощенья», а ты на это: «Уже просила. Забудь об этом». (Стивенсу.) Кажется, уже все, не так ли? Можно отправляться домой. (Собирается выйти из-за стола.) Темпл. Подожди.
Гоуэн останавливается, они глядят друг на друга.
Темпл. Куда ты?
Гоуэн. Разве я не сказал? Домой. Забрать Бюки и отвезти в кроватку. (Они глядят друг на друга.) Ты даже не спросила, где он. (Отвечает сам.) Там, где мы всегда оставляем детей, когда…
Стивенс. Теперь я велю тебе замолчать.
Гоуэн. Дай только договорить. Я хотел сказать «у наших ближайших родственников». (К Темпл.) Я отвез его к Мэгги.
Стивенс (поднимаясь). Я думаю, нам пора. Идем.
Гоуэн. Я тоже так думаю. (Выходит из-за стола и вновь останавливается. Обращается к Темпл.) Выбирай. Поедешь со мной или с Гэвином?
Стивенс (Гоуэну). Поезжай. Заберешь Бюки.
Гоуэн. Ладно. (Поворачивается, направляется к двери, в которую входили Темпл и Стивенс, потом останавливается.) Видимо, мне положено снова воспользоваться потайной дверью. (Поворачивается, снова огибает стол, идет к задней двери, замечает на столе перчатки и сумочку Темпл, берет их и протягивает ей, почти грубо.) Возьми; это называется уликами; не забывай их.
Темпл берет сумочку и перчатки. Гоуэн идет к задней двери.
Темпл (вслед ему). Ты надел пальто и шляпу?
Гоуэн, не отвечая, выходит.
Темпл. О Господи. Опять.
Стивенс (касаясь ее руки). Пошли.
Темпл (не двигаясь с места). Завтра, завтра, завтра…
Стивенс (развивая ее мысль)…. он снова разобьет машину о роковое дерево в роковом месте, и тебе придется простить его снова, еще на восемь лет, а потом он снова разобьет машину в роковом месте о роковое дерево…
Темпл. Я тоже вела ее. Какое-то время ее вела и я.
Стивенс (мягко). Тогда пусть это тебя утешит. (Снова берет ее за руку и поворачивается к двери.) Пошли. Уже поздно.
Темпл (упирается). Постойте. Он сказал «нет».
Стивенс. Да.
Темпл. И объяснил, почему?
Стивенс. Да. Он не может.
Темпл. Не может? Губернатор штата, имеющий власть помиловать или по крайней мере смягчить наказание, не может?
Стивенс. Это всего лишь закон. Будь дело только в законе, я мог бы в любое время сослаться на ее невменяемость и не вез бы тебя сюда в два часа ночи…
Темпл. И другого родителя – не забывайте об этом. Я еще не понимаю, как вы все это проделали… Да, Гоуэн был тут первым; он сделал вид, что спит, когда я внесла Бюки и уложила в постель; да-да, вот почему у вас испортился вентиль, и мы остановились у заправочной станции сменить колесо; дали ему опередить нас…
Стивенс. Перестань. Он даже не говорил о справедливости. Он говорил о ребенке, о мальчике…
Темпл. Скажите прямо: том самом мальчике, ради сохранения дома которого убийца, черномазая наркоманка и шлюха, не колеблясь, принесла в жертву -должно быть, это тоже не то слово, так ведь? – последнее, что имела: свою позорную и никчемную жизнь. О да, я знаю и этот ответ, он был сказан в эту ночь: чтобы маленький ребенок не страдал для того, чтобы прийти к Богу. Значит, добро может исходить из зла.
Стивенс. Не только может, но и должно.
Темпл. Тогда туше. Ведь что за дом может быть у мальчика, где отец всегда может сказать ему, что он не отец?
Стивенс. Разве ты не отвечаешь на этот вопрос ежедневно вот уже шесть лет? Разве Нэнси не ответила тебе, сказав, что ты сражалась не за себя, а за мальчика? Не для того, чтобы показать отцу, что он неправ, даже не чтобы доказать мальчику, что отец неправ, но чтобы дать мальчику убедиться, что ему не может повредить ничто, даже это, хотя оно и может войти в дом?
Темпл. Но я прекратила сражаться. Нэнси сказала вам и об этом.
Стивенс. Теперь она так не думает. Разве она не это докажет в пятницу утром?
Темпл. Пятница. Черный день. В этот день нельзя отправляться в путь. Только Нэнси отправляется в путь не послезавтра на рассвете или восходе или когда считается пристойным вешать людей. Ее путь начался восемь лет назад, в тот день, когда я садилась в поезд… (Умолкает, делает паузу, потом говорит спокойно.) О Господи, тогда тоже была пятница; тот бейсбольный матч происходил тоже в пятницу… (Торопливо.) Понимаете? Нет? Мы говорили не о том. Конечно, он бы не стал ее спасать. Если бы спас, все было бы кончено: Гоуэн мог бы прогнать меня и еще может, или я могла бы прогнать Гоуэна, могла бы это сделать, но теперь поздно, поздно навсегда, или судья мог бы прогнать нас обоих и отдать Бюки в приют, и все было бы кончено. Но теперь это будет продолжаться завтра, завтра, завтра, вечно, вечно, вечно…
Стивенс (мягко пытаясь увести ее). Пошли.
Темпл (упираясь). Скажите, что именно он сказал. Не сегодня – это не могло быть сегодня, – или он сказал это по телефону, и нам незачем даже было…
Стивенс. Сказал неделю назад.
Темпл. Да, когда вы отправили телеграмму. Что он сказал?
Стивенс (цитирует). «Кто я такой, чтобы иметь бесстыдную смелость и твердость противопоставить свою ничтожную власть этому простому неуклонному стремлению? Кто я такой, чтобы свести на нет и отменить то, что она заслужила своей несчастной, безумной, загубленной и никчемной жизнью?»
Темпл (неистово). И доброй – доброй и нежной. Значит, я приехала сюда в два часа ночи даже не в надежде спасти ее. Даже не для того, чтобы услышать, что он уже решил не спасать ее. Даже не для того, чтобы исповедаться перед мужем, а рассказать двум чужим людям о том, что я пыталась искупить в течение восьми лет, стараясь, чтобы муж не узнал об этом. Понимаете? Это просто страдание. Не ради чего-то – ради страдания.
Стивенс. Ты приехала сюда утвердить то, ради чего умрет Нэнси: что дети, пока они дети, должны не знать горя, боли, отчаяния, страха.
Темпл. Что ж. Я это сделала. Можно ехать?
Стивенс. Да.
Темпл поворачивается, идет к лестнице, Стивенс за ней. Подойдя к первой ступеньке, она пошатывается, как лунатичка. Стивенс поддерживает ее, но она тут же высвобождает руку и начинает спускаться.
Темпл (на первой ступеньке лестницы, ни к кому не обращаясь, по-прежнему с видом сомнамбулы). Спаси Бог мою душу – если у меня есть душа. Если есть Бог, который спасет ее, – Бог, который захочет спасти…
Занавес
Темпл. Вот и все. Теперь можете объявить нам о своем решении. Я знаю, спасать ее вы не намерены, но теперь можете сказать об этом. Это будет нетрудно. Всего одно слово…
Умолкает, застывает совершенно неподвижно, однако приходит в себя первой.
Темпл. О Господи.
Гоуэн торопливо поднимается.
Темпл резко поворачивается к Стивенсу.
Темпл. Почему вам вечно нужно возлагать надежды на соглядатаев? Вам это необходимо? Потому что необходимо? Потому что вы юрист? Нет, я не права. Прошу прощенья; я первая начала устраивать трюки, не так ли? (Торопливо, Гоуэну.) Ну конечно, ты не принял снотворного. И значит, тебе незачем было приезжать и прятаться за дверью или под столом или где там ты находился, когда губернатор намекал, что ты спрятался и подслушиваешь, ведь губернатор Южного Штата обязан сделать вид, что сожалеет, поступив не по-джентльменски…
Стивенс. Перестань.
Гоуэн. Видимо, нам нужно было прятаться раньше – лет этак восемь назад, и не в тумбах стола, а в заброшенных шахтах, одна из которых в Сибири, а другая где-нибудь у Южного полюса.
Темпл. Видимо. А у меня и в мыслях не было прятаться. Прошу прощенья.
Гоуэн. Не надо. Только получи проценты, накопившиеся за восемь лет. (Стивенсу.) Ладно, ладно, вели замолчать и мне. (Ни к кому не обращаясь.) Похоже, теперь начинается мой восьмилетний срок просить прощенья. Только дайте немного повременить. Получение признательности в течение восьми лет может оказаться привычкой, нарушить которую трудновато. Была не была. (К Темпл.) Извини. Забудь об этом.
Темпл. Я бы тебе рассказала.
Гоуэн. Ты уже рассказала. Забудь. Видишь, как все просто? Ты могла бы сама говорить так в течение восьми лет; только я скажу: «Пожалуйста, попроси прощенья», а ты на это: «Уже просила. Забудь об этом». (Стивенсу.) Кажется, уже все, не так ли? Можно отправляться домой. (Собирается выйти из-за стола.) Темпл. Подожди.
Гоуэн останавливается, они глядят друг на друга.
Темпл. Куда ты?
Гоуэн. Разве я не сказал? Домой. Забрать Бюки и отвезти в кроватку. (Они глядят друг на друга.) Ты даже не спросила, где он. (Отвечает сам.) Там, где мы всегда оставляем детей, когда…
Стивенс. Теперь я велю тебе замолчать.
Гоуэн. Дай только договорить. Я хотел сказать «у наших ближайших родственников». (К Темпл.) Я отвез его к Мэгги.
Стивенс (поднимаясь). Я думаю, нам пора. Идем.
Гоуэн. Я тоже так думаю. (Выходит из-за стола и вновь останавливается. Обращается к Темпл.) Выбирай. Поедешь со мной или с Гэвином?
Стивенс (Гоуэну). Поезжай. Заберешь Бюки.
Гоуэн. Ладно. (Поворачивается, направляется к двери, в которую входили Темпл и Стивенс, потом останавливается.) Видимо, мне положено снова воспользоваться потайной дверью. (Поворачивается, снова огибает стол, идет к задней двери, замечает на столе перчатки и сумочку Темпл, берет их и протягивает ей, почти грубо.) Возьми; это называется уликами; не забывай их.
Темпл берет сумочку и перчатки. Гоуэн идет к задней двери.
Темпл (вслед ему). Ты надел пальто и шляпу?
Гоуэн, не отвечая, выходит.
Темпл. О Господи. Опять.
Стивенс (касаясь ее руки). Пошли.
Темпл (не двигаясь с места). Завтра, завтра, завтра…
Стивенс (развивая ее мысль)…. он снова разобьет машину о роковое дерево в роковом месте, и тебе придется простить его снова, еще на восемь лет, а потом он снова разобьет машину в роковом месте о роковое дерево…
Темпл. Я тоже вела ее. Какое-то время ее вела и я.
Стивенс (мягко). Тогда пусть это тебя утешит. (Снова берет ее за руку и поворачивается к двери.) Пошли. Уже поздно.
Темпл (упирается). Постойте. Он сказал «нет».
Стивенс. Да.
Темпл. И объяснил, почему?
Стивенс. Да. Он не может.
Темпл. Не может? Губернатор штата, имеющий власть помиловать или по крайней мере смягчить наказание, не может?
Стивенс. Это всего лишь закон. Будь дело только в законе, я мог бы в любое время сослаться на ее невменяемость и не вез бы тебя сюда в два часа ночи…
Темпл. И другого родителя – не забывайте об этом. Я еще не понимаю, как вы все это проделали… Да, Гоуэн был тут первым; он сделал вид, что спит, когда я внесла Бюки и уложила в постель; да-да, вот почему у вас испортился вентиль, и мы остановились у заправочной станции сменить колесо; дали ему опередить нас…
Стивенс. Перестань. Он даже не говорил о справедливости. Он говорил о ребенке, о мальчике…
Темпл. Скажите прямо: том самом мальчике, ради сохранения дома которого убийца, черномазая наркоманка и шлюха, не колеблясь, принесла в жертву -должно быть, это тоже не то слово, так ведь? – последнее, что имела: свою позорную и никчемную жизнь. О да, я знаю и этот ответ, он был сказан в эту ночь: чтобы маленький ребенок не страдал для того, чтобы прийти к Богу. Значит, добро может исходить из зла.
Стивенс. Не только может, но и должно.
Темпл. Тогда туше. Ведь что за дом может быть у мальчика, где отец всегда может сказать ему, что он не отец?
Стивенс. Разве ты не отвечаешь на этот вопрос ежедневно вот уже шесть лет? Разве Нэнси не ответила тебе, сказав, что ты сражалась не за себя, а за мальчика? Не для того, чтобы показать отцу, что он неправ, даже не чтобы доказать мальчику, что отец неправ, но чтобы дать мальчику убедиться, что ему не может повредить ничто, даже это, хотя оно и может войти в дом?
Темпл. Но я прекратила сражаться. Нэнси сказала вам и об этом.
Стивенс. Теперь она так не думает. Разве она не это докажет в пятницу утром?
Темпл. Пятница. Черный день. В этот день нельзя отправляться в путь. Только Нэнси отправляется в путь не послезавтра на рассвете или восходе или когда считается пристойным вешать людей. Ее путь начался восемь лет назад, в тот день, когда я садилась в поезд… (Умолкает, делает паузу, потом говорит спокойно.) О Господи, тогда тоже была пятница; тот бейсбольный матч происходил тоже в пятницу… (Торопливо.) Понимаете? Нет? Мы говорили не о том. Конечно, он бы не стал ее спасать. Если бы спас, все было бы кончено: Гоуэн мог бы прогнать меня и еще может, или я могла бы прогнать Гоуэна, могла бы это сделать, но теперь поздно, поздно навсегда, или судья мог бы прогнать нас обоих и отдать Бюки в приют, и все было бы кончено. Но теперь это будет продолжаться завтра, завтра, завтра, вечно, вечно, вечно…
Стивенс (мягко пытаясь увести ее). Пошли.
Темпл (упираясь). Скажите, что именно он сказал. Не сегодня – это не могло быть сегодня, – или он сказал это по телефону, и нам незачем даже было…
Стивенс. Сказал неделю назад.
Темпл. Да, когда вы отправили телеграмму. Что он сказал?
Стивенс (цитирует). «Кто я такой, чтобы иметь бесстыдную смелость и твердость противопоставить свою ничтожную власть этому простому неуклонному стремлению? Кто я такой, чтобы свести на нет и отменить то, что она заслужила своей несчастной, безумной, загубленной и никчемной жизнью?»
Темпл (неистово). И доброй – доброй и нежной. Значит, я приехала сюда в два часа ночи даже не в надежде спасти ее. Даже не для того, чтобы услышать, что он уже решил не спасать ее. Даже не для того, чтобы исповедаться перед мужем, а рассказать двум чужим людям о том, что я пыталась искупить в течение восьми лет, стараясь, чтобы муж не узнал об этом. Понимаете? Это просто страдание. Не ради чего-то – ради страдания.
Стивенс. Ты приехала сюда утвердить то, ради чего умрет Нэнси: что дети, пока они дети, должны не знать горя, боли, отчаяния, страха.
Темпл. Что ж. Я это сделала. Можно ехать?
Стивенс. Да.
Темпл поворачивается, идет к лестнице, Стивенс за ней. Подойдя к первой ступеньке, она пошатывается, как лунатичка. Стивенс поддерживает ее, но она тут же высвобождает руку и начинает спускаться.
Темпл (на первой ступеньке лестницы, ни к кому не обращаясь, по-прежнему с видом сомнамбулы). Спаси Бог мою душу – если у меня есть душа. Если есть Бог, который спасет ее, – Бог, который захочет спасти…
Занавес
ТРЕТЬЕ ДЕЙСТВИЕ
ТЮРЬМА (И ДАЖЕ НЕ СОВСЕМ ОТВЕРГНУТАЯ…)
Итак, хотя в известном смысле тюрьма и старше, и младше здания суда, в действительности, во времени, в представлении и памяти она старше даже самого города. Ведь, пока не появилось здание суда, города не существовало, а появилось оно лишь после того, как односкатный крольчатник без пола, где хранился железный ящик, был оторван от длинного бревенчатого бока тюрьмы (словно какое-то не чувствующее грудное существо, силой отнятое от соска) и превращен в неогреческое по образцу георгианской Англии величественное строение посреди будущей городской Площади( вследствие чего город передвинулся на один квартал к югу – собственно, тогда еще и не город, само здание суда послужило катализатором: лишь расширение пыльной тропы, дороги, пути в лесу среди дубов, пеканов, ясеней, цветущей катальпы, платанов, кизила, багряника, хурмы и дикой сливы, по одну его сторону стояли таверна Алека Холстона и конный двор, чуть дальше – лавка Рэтклиффа и кузница, а напротив и наискось, в одиночестве на своей стороне пыльной тропы, – бревенчатая тюрьма; город в целости и сохранности передвинулся на один квартал к югу, и теперь, век с четвертью спустя, конный двор и лавка Рэтклиффа исчезли, таверна старого Алека и кузница превратились в отель и гараж на главной магистрали города, но все же на окраинной улице делового мира, а напротив них тюрьма, все та же, хотя и преображенная в двухэтажное кирпичное здание георгианского стиля руками (вернее, чековыми книжками) Сарториса, Сатпена и Луи Гренье, стоящая даже не на окраинной улице, а в переулке);
Таким образом, будучи старше всего, она видела все: превращения и перемены – и в этом смысле увековечила их (действительно, как говорил Гэвин Стивенс, городской юрист и окружной доморощенный Цинциннат, если вздумаешь знакомиться с полной – единой, неразрывной – историей общины, смотри не в церковную метрическую книгу и не в протоколы судебных заседаний, а под слои побелки и креозота на стенах тюрьмы, потому что лишь в принудительной изоляции человек обретает праздность, необходимую, чтобы выразить на простом и грубом языке своих простых и грубых страстей простой и грубый опыт своего простого и грубого сердца); запечатлела незримо и неизгладимо не только под ежегодным креозотом и побелкой в общей арестантской и камерах, но и снаружи, на глухих стенах, сперва на бревнах с промазанными глиной щелями, потом на симметричных кирпичах, не только неразборчивые, безграмотные однообразные вирши и лишенные перспективы, почти доисторические непристойные рисуночные письмена, но и отражения, панораму не только города, но также его дней и лет на протяжении века с лишним, заполненную не только переменами и превращениями от постоялого двора – к общине – к поселку – к деревне – к городу, но и обликами, движениями, жестами страсти, надежды, мук, стойкости мужчин, женщин и детей в их преемственных, неразрывных поколениях, образы давно исчезнувших людей всплывают снова и снова – так, стоя один в темной, пустой комнате, завороженный огромной значительностью невероятного и стойкого человеческого Было, ты веришь, что, возможно, повернув голову, краем глаза увидишь отражение – руки или ноги, мелькание кринолина, кружевного запястья, быть может, даже кавалерского плюмажа – как знать? Если достанет воли, то даже и лица, триста лет назад ставшего прахом, – глаза с застывшими слезами, сверкающие высокомерием, гордостью, пресыщением, знанием мук и предзнанием гибели, говорящие смерти «нет» по прошествии двенадцати поколений и таящие в себе все тот же давний вопрос, ответа на который не существует, поскольку три последующих поколения поняли, что ответ на него неважен, или даже вовсе забыли о нем – в темных, бездонных, призрачных глубинах старого зеркала, которое очень долго смотрело на очень многое;
Только это зеркало, эти бревна не были темными: в летние месяцы тех первых лет тюрьма стояла под открытым солнцем посреди усеянной пнями вырубки, одинокая на своей стороне расширения пыльной дороги, покрытого редкими следами колес, но главным образом лошадей и людей: Петтигрю и его буцефала, пока их не сменил ежемесячный дилижанс из Мемфиса, Скакуна, которого Джейсон Компсон продал Иккемотубе, сыну старой Мохатахи и последнему в этой части страны вождю чикасо, за участок земли – столь большой, что, как свидетельствовало первое официальное обследование, новое здание суда превратилось бы в одну из надворных построек Компсона, если бы муниципалитет не купил нужную часть участка (по компсоновской цене), чтобы самому не оказаться в правонарушителях; верховой кобылы доктора Хэбершема, которая носила на себе его видавшую виды черную сумку (и возила коляску, когда доктор Хэбершем состарился и так закостенел, что не мог сесть в седло), и мулов, возивших фургон, в котором, сидя под французским зонтиком в руке девочки-негритянки, старая Мохатаха по субботам ездила в город (и в конце концов приехала, чтобы поставить заглавную X на бумаге, навсегда утверждающей изгнание ее народа, она и тут явилась в фургоне, как всегда босиком, но в пурпурном шелковом платье, которое Иккемотубе привез ей из Франции, в шляпе с белоснежным королевским плюмажем, опять-таки под зонтиком, по другую руку ее сидела еще одна девочка-рабыня, держа жесткие туфли, не налезающие Мохатахе на ногу, в задке фургона валялись последние остатки привезенного сыном имперского барахла, не слишком громоздкие и пригодные к перевозке; она в последний раз выехала на пыльное расширение дороги перед лавкой Рэтклиффа, где федеральный земельный агент и его помощник ждали ее с той бумагой, остановила мулов и с минуту неподвижно сидела, ее молодые телохранители, прошедшие восемь миль пешком, расположились на корточках вокруг фургона, а поселок – Рэтклиффы и Компсоны, Пибоди и Петтигрю (не Гренье, Холстон и Хэбершем, потому что Луи Гренье отказался приезжать и смотреть на это, старый Алек Холстон по той же причине одиноко сидел в тот жаркий день перед тлеющим в камине поленом, а доктор Хэбершем скончался, и его сын уже отправился на запад с невестой, внучкой Мохатахи, и тестем, сыном Мохатахи Иккемотубе) – смотрел, пялился с веранд таверны и лавки на ее непроницаемое морщинистое лицо неопределенного возраста, на полное, бесформенное тело, облаченное в одежду, выброшенную какой-то французской королевой и выглядящую на нем словно праздничный костюм владелицы доходного натчезского или новоорлеанского борделя, восседающее в старом фургоне, окруженном сидящей на корточках личной гвардией, тоже одетой в дорогу по-праздничному; потом спросила: «Где эта индейская территория?». И ей ответили: на западе. «Поверните мулов на запад», – велела она, кто-то исполнил ее приказание, а она взяла у земельного агента ручку, вывела на бумаге X, вернула ее, фургон тронулся, молодые люди поднялись, и она удалилась навсегда тем летним днем под ужасающий, жалобный скрип и визг немазаных колес, застыв под неподвижным зонтиком, гротескная и царственная, эксцентричная и отживающая, словно воплощенная несовременность, съезжающая со сцены на собственном несовременном катафалке, ни разу не обернувшись, ни разу не взглянув в сторону дома); но больше всего было людских следов: щегольских ботинок, которые доктор Хэбершем и Луи Гренье привезли с атлантического побережья, кавалерийских сапог, в каких Алек Холстон скакал вслед за Френсисом Мэрионом, и – бесчисленных, словно листья, превосходящих все остальное, вместе взятое, – мокасинов, лесных сандалий из оленьей кожи, оставленных не индейцами, а белыми, пионерами, неутомимыми охотниками, они словно бы не только покорили дебри, но даже натянули на ноги обувь изгнанных (очень удобную и практичную, ведь белый человек покорял Америку на своих двоих; открытые и закрытые «О» его лошадей и скота отпечатывались поверх его следов, лишь закрепляя его победу); (тюрьма) видела их всех: краснокожих, белых и черных – пионеры, охотники, лесные люди с ружьями оставляли такие же легкие, быстрые, беззвучные следы с острыми носками почти без каблука, как индейцы, которых они изгнали и которых, в сущности, удалось узнать именно поэтому: не благодаря нарезному стволу, а потому, что пионеры могли войти в окружение краснокожего и оставить те же следы, что и он; отец семейства глубоко вдавливал в пыль крепкие каблуки своих башмаков из-за груза, который нес на плечах: топора, пилы и пахотного инвентаря, ему удалось изгнать лесного человека совсем по другой причине: своим топором и пилой он истреблял, уничтожал то окружение, в котором лишь и мог существовать лесной человек; спекулянты землей, торговцы рабами и виски, идущие за отцами семейств, и политики, идущие за спекулянтами землей, утаптывали пыль на этом расширении дороги все глубже и глубже, пока там в конце концов не осталось ни единого следа чикасо; она (тюрьма) видела их всех, с первых невинных дней, когда доктор Хэбершем, его сын, Алек Холстон и Луи Гренье стали сперва гостями, а потом друзьями возглавляемого Иккемотубе клана чикасо; затем появились агент по делам индейцев, земельная контора и фактория, и вдруг чикасо Иккемотубе стали гостями федерального правительства, не став его друзьями; затем появился Рэтклифф, и фактория стала уже не просто индейской, хотя индейцев, конечно, радушно принимали (потому что, в конце концов, эта земля принадлежала им, по крайней мере они тут были первыми и заявляли о своих правах), затем Компсон со скакуном, вскоре он прибрал к рукам индейские счеты на табак, ситец, рабочие брюки и кастрюли, занесенные в книги Рэтклиффа (впоследствии он приберет к рукам и книги Рэтклиффа), и в один прекрасный день Иккемотубе оказался владельцем скакуна, а Компсон – земли, часть которой отцам города придется купить по компсоновской цене, чтобы основать город; и Петтигрю со своей трехнедельной почтой, а потом ежемесячный дилижанс и новые лица, появляющиеся так быстро, что старый Алек Холстон, больной и вспыльчивый, сидящий как старый угрюмый медведь у тлеющего камина даже в летнюю жару (теперь из первых троих он оставался один, потому что старый Гренье уже не появлялся в поселке, старый доктор Хэбершем скончался, а сын старого доктора, еще когда ему было двенадцать или четырнадцать лет, стал в глазах поселка индейцем и изменником), уже не пытался, не хотел запоминать их фамилии; и вот уже с пыльного расширения дороги исчез последний след мокасина, этот последний, остроносый, легкий мягкий след широкого шага какой-то миг указывал на запад, потому что стер с глаз и из памяти человека тяжелый кожаный каблук, обладающий не стойкостью, мужеством и способностью выжить, а деньгами, – уничтожив им (следом) не только мокасины, но и гетры с курткой из оленьей кожи, потому что индейцы Иккемотубе теперь носили фабричные брюки и башмаки с востока, взятые в кредит в универмаге Рэтклиффа и Компсона, по субботам белого человека они приходили в поселок, неся под мышкой чуждые башмаки, аккуратно завернув их в чуждые брюки, останавливались на мостике через компсоновский ручей, мыли ноги, прежде чем надеть брюки с башмаками, потом весь день сидели на корточках, ели сыр, печенье, и мятные конфеты (тоже купленные в кредит с прилавка Компсона и Рэтклиффа), и уже не только они, но и Хэбершем, Холстон и Гренье находились там из милости, анахроничные и чуждые, они пока вызывали даже не раздражение, а просто неловкость;
Потом индейцы ушли; тюрьма видела это: разболтанный, немазаный фургон, пару мулов, впряженных в него обрывками упряжи с атлантического побережья, дополненной ремнями из серой оленьей кожи, девятерых молодых людей -диких, неукротимых и гордых, они даже в памяти своего поколения были свободными, а в памяти отцов были потомками королей, – сидящих вокруг него на корточках и ждущих, тихих, спокойных, одетых даже не в древние, выделанные в лесу оленьи шкуры времен своей свободы, а в церемонные одеяния непонятных ритуальных выходных дней белого человека: суконные брюки и белые рубашки с накрахмаленной грудью (потому что они отправлялись в путь, их будет видеть окружающий мир, незнакомцы, и держа под мышками изготовленные в Новой Англии башмаки, потому что путь предстоял долгий и босиком идти было лучше), не заправленные в брюки рубашки без воротничков и галстуков тем не менее были жесткими, как доски, сверкающими, первозданно чистыми, в кресле-качалке, стоящем в фургоне под зонтиком, который держала рабыня, – толстую, бесформенную старую матриарха в королевском пурпурном шелке с пятнами пота и в шляпе с плюмажем, разумеется, тоже босую, но, поскольку она была королевой, другая рабыня держала ее туфли; тюрьма видела, как она вывела на бумаге крест и тронулась в путь, медленно и душераздирающе удалилась под медленный, душераздирающий скрип немазаного фургона – с виду и только с виду, так как, по сути дела, она словно бы не поставила чернильный крест на листе бумаги, а подожгла фитиль мины, заложенной под перемычкой, преградой, барьером, уже искореженным, перекошенным, выгнутым, не только высящимся над землей, но и кренящимся, нависающим, готовым вот-вот рухнуть, так что потребовалось лишь легкое касание пера в этой смуглой безграмотной руке, и фургон не удалился со сцены медленно и душераздирающе под душераздирающий скрип немазаных колес, а был сметен, унесен, выброшен не только из округа Йокнапатофа и штата Миссисипи, но даже из Соединенных Штатов, нерушимо и невредимо – фургон, мулы, неподвижная бесформенная старая индеанка и девять окружающих ее голов, – словно бутафория или декорация, которую быстро тащат за кулисы среди суеты реквизиторов, меняющих оформление для следующих сцены и акта, хотя занавес еще не успел опуститься;
Времени не было; следующие акт и сцена сами, не дожидаясь реквизиторов, расчистили себе подмостки; или, скорее, даже не потрудились расчистить, а начали действие прямо среди призраков, увядающих теней того старого времени, которое было использовано, истрачено для того, чтобы никогда уже не повториться и не вернуться: казалось, обычная, простая, спокойная и упорядоченная последовательность дней была недостаточно сильна, не обладала должным размахом, поэтому неделям, месяцам и годам пришлось сгуститься, слиться в одно стремление, один порыв, один беззвучный рев, наполненный одним словом: город: центр: с именем: Джефферсон; уста людей (которых старый Алек Холстон давно перестал звать по имени или, в сущности, даже узнавать их недоверчивые лица) неумолчно кричали об этом; так было вчера, а на другой день мощный, торжествующий натиск и рев сдвинули город на один квартал к югу, оставив в тихой заводи окраинной улочки старую тюрьму, которая, подобно старому зеркалу, уже очень долго смотрела на очень многое, будто старого патриарха, который если не предрешил преображение глинобитной лачуги в особняк, то по крайней мере предвидел его и теперь не только согласен, но даже рад сидеть в старом кресле на задней веранде, куда не доносятся из опустевшей гостиной шорох проектов и гомон спорящих архитекторов;
Она (старая тюрьма) спокойно стояла в тихой заводи, отделенная Площадью от суматохи рождения города, в ее бревенчатых стенах с промазанными глиной щелями даже пребывали обломки старого времени, тоже стремительно исчезающие: случайный беглый раб, или пьяный индеец, или незадачливый преемник старых традиций Мейсона, Хейра и Харпа (выжидающие удобного случая, пока, с завершением здания суда, тюрьма тоже не облеклась в кирпич, но, в отличие от него, лишь снаружи, старые, промазанные глиной бревна до сих пор целы за симметрично выложенной облицовкой); теперь она даже не смотрела, лишь знала, помнила: еще вчера были привычные дебри, лавка, кузница, а сегодня уже не просто город, центр, а этот город и центр – носящий имя; не просто здание суда, а это здание суда, вздымавшееся словно застывший след ракеты, еще даже не завершенное, но уже маячащее сигнальным огнем и путеводной звездой из буйных, иссякающих дебрей – не Дебри отступали от тучных пахотных полей, подобно отливу, а скорее сами поля, тучные и неистощимые, вздымались к солнцу и воздуху из болота, трясины, оттесняя кустарник и чащу, старицу, луговину и лес вместо с его неодетыми обитателями – дикими людьми и животными, – которые некогда жили там, не зная, не желая, не представляя ничего иного; путеводный огонь и звезда манили людей – мужчины, женщины, дети, девушки и юноши брачного возраста прибывали, приезжали с инструментами, пожитками, скотом, рабами и золотыми монетами на волах или мулах, на пароходе, идущем с Миссисипи вверх по реке Иккемотубе; лишь вчера почтовую лошадь Петтигрю сменил дилижанс, однако уже шли разговоры о железной дороге менее чем в ста милях к северу, по которой от Мемфиса можно доехать до Атлантического океана;
Теперь дела шли быстро: прошло всего семь лет, и было завершено не только здание суда, но и тюрьма: разумеется, не новая, а старая, превращенная в двухэтажную, облицованная кирпичом, побеленная, с зарешеченными окнами; только лицо ее подверглось пластической операции, потому что за облицовкой по-прежнему находились старый неискоренимый костяк, старые неискоренимые воспоминания: нетронутые старые бревна, бережно замурованные меж кирпичами и побеленной штукатуркой, уже лишенные возможности глядеть, смотреть, видеть то новое время, которое через несколько лет даже не вспомнит, что старые бревна скрыты под кирпичом или вообще когда-то существовали, тот век, когда пьяный индеец исчез, оставив бандита, ставящего на карту свободу против удачи, и беглого негра, ставящего, не имея свободы, на карту лишь окружение; так торопливо, так быстро; неукротимый парижский архитектор Сатпена отбыл, отправился (как надеялись) туда, куда пытался бежать в ту злосчастную ночь, был настигнут в болоте и схвачен (как город теперь понимал) не Сатпеном – его диким десятником из Вест-Индии и собаками-медвежатниками, даже не сатпеновской судьбой, даже не его (архитектора) собственной, а судьбой города: это длинная неодолимая рука Прогресса протянулась в то полуночное болото, вытащила его из кольца собак и голых негров с сосновыми факелами, заклеймила им город, словно резиновым факсимиле подписи, и отпустила, не выбросила, как выдавленный тюбик краски, а скорее (столь же беззаботно) разжала свои пальцы, свою ладонь; запечатлела его (архитектора) клеймо не только на здании суда и тюрьме, но и на всем городе, ручеек, поток его кирпичей не пресекся, с помощью его форм и обжиговой печи выстроили две церкви, а потом Женскую Академию, свидетельство об окончании которой вскоре будет иметь для каждой молодой женщины из Северного Миссисипи или Западного Теннесси такой же загадочный смысл, как для молодых женщин из Филадельфии или с Лонг-Айленда подписанное королевой Викторией приглашение в Виндзорский замок;
Таким образом, будучи старше всего, она видела все: превращения и перемены – и в этом смысле увековечила их (действительно, как говорил Гэвин Стивенс, городской юрист и окружной доморощенный Цинциннат, если вздумаешь знакомиться с полной – единой, неразрывной – историей общины, смотри не в церковную метрическую книгу и не в протоколы судебных заседаний, а под слои побелки и креозота на стенах тюрьмы, потому что лишь в принудительной изоляции человек обретает праздность, необходимую, чтобы выразить на простом и грубом языке своих простых и грубых страстей простой и грубый опыт своего простого и грубого сердца); запечатлела незримо и неизгладимо не только под ежегодным креозотом и побелкой в общей арестантской и камерах, но и снаружи, на глухих стенах, сперва на бревнах с промазанными глиной щелями, потом на симметричных кирпичах, не только неразборчивые, безграмотные однообразные вирши и лишенные перспективы, почти доисторические непристойные рисуночные письмена, но и отражения, панораму не только города, но также его дней и лет на протяжении века с лишним, заполненную не только переменами и превращениями от постоялого двора – к общине – к поселку – к деревне – к городу, но и обликами, движениями, жестами страсти, надежды, мук, стойкости мужчин, женщин и детей в их преемственных, неразрывных поколениях, образы давно исчезнувших людей всплывают снова и снова – так, стоя один в темной, пустой комнате, завороженный огромной значительностью невероятного и стойкого человеческого Было, ты веришь, что, возможно, повернув голову, краем глаза увидишь отражение – руки или ноги, мелькание кринолина, кружевного запястья, быть может, даже кавалерского плюмажа – как знать? Если достанет воли, то даже и лица, триста лет назад ставшего прахом, – глаза с застывшими слезами, сверкающие высокомерием, гордостью, пресыщением, знанием мук и предзнанием гибели, говорящие смерти «нет» по прошествии двенадцати поколений и таящие в себе все тот же давний вопрос, ответа на который не существует, поскольку три последующих поколения поняли, что ответ на него неважен, или даже вовсе забыли о нем – в темных, бездонных, призрачных глубинах старого зеркала, которое очень долго смотрело на очень многое;
Только это зеркало, эти бревна не были темными: в летние месяцы тех первых лет тюрьма стояла под открытым солнцем посреди усеянной пнями вырубки, одинокая на своей стороне расширения пыльной дороги, покрытого редкими следами колес, но главным образом лошадей и людей: Петтигрю и его буцефала, пока их не сменил ежемесячный дилижанс из Мемфиса, Скакуна, которого Джейсон Компсон продал Иккемотубе, сыну старой Мохатахи и последнему в этой части страны вождю чикасо, за участок земли – столь большой, что, как свидетельствовало первое официальное обследование, новое здание суда превратилось бы в одну из надворных построек Компсона, если бы муниципалитет не купил нужную часть участка (по компсоновской цене), чтобы самому не оказаться в правонарушителях; верховой кобылы доктора Хэбершема, которая носила на себе его видавшую виды черную сумку (и возила коляску, когда доктор Хэбершем состарился и так закостенел, что не мог сесть в седло), и мулов, возивших фургон, в котором, сидя под французским зонтиком в руке девочки-негритянки, старая Мохатаха по субботам ездила в город (и в конце концов приехала, чтобы поставить заглавную X на бумаге, навсегда утверждающей изгнание ее народа, она и тут явилась в фургоне, как всегда босиком, но в пурпурном шелковом платье, которое Иккемотубе привез ей из Франции, в шляпе с белоснежным королевским плюмажем, опять-таки под зонтиком, по другую руку ее сидела еще одна девочка-рабыня, держа жесткие туфли, не налезающие Мохатахе на ногу, в задке фургона валялись последние остатки привезенного сыном имперского барахла, не слишком громоздкие и пригодные к перевозке; она в последний раз выехала на пыльное расширение дороги перед лавкой Рэтклиффа, где федеральный земельный агент и его помощник ждали ее с той бумагой, остановила мулов и с минуту неподвижно сидела, ее молодые телохранители, прошедшие восемь миль пешком, расположились на корточках вокруг фургона, а поселок – Рэтклиффы и Компсоны, Пибоди и Петтигрю (не Гренье, Холстон и Хэбершем, потому что Луи Гренье отказался приезжать и смотреть на это, старый Алек Холстон по той же причине одиноко сидел в тот жаркий день перед тлеющим в камине поленом, а доктор Хэбершем скончался, и его сын уже отправился на запад с невестой, внучкой Мохатахи, и тестем, сыном Мохатахи Иккемотубе) – смотрел, пялился с веранд таверны и лавки на ее непроницаемое морщинистое лицо неопределенного возраста, на полное, бесформенное тело, облаченное в одежду, выброшенную какой-то французской королевой и выглядящую на нем словно праздничный костюм владелицы доходного натчезского или новоорлеанского борделя, восседающее в старом фургоне, окруженном сидящей на корточках личной гвардией, тоже одетой в дорогу по-праздничному; потом спросила: «Где эта индейская территория?». И ей ответили: на западе. «Поверните мулов на запад», – велела она, кто-то исполнил ее приказание, а она взяла у земельного агента ручку, вывела на бумаге X, вернула ее, фургон тронулся, молодые люди поднялись, и она удалилась навсегда тем летним днем под ужасающий, жалобный скрип и визг немазаных колес, застыв под неподвижным зонтиком, гротескная и царственная, эксцентричная и отживающая, словно воплощенная несовременность, съезжающая со сцены на собственном несовременном катафалке, ни разу не обернувшись, ни разу не взглянув в сторону дома); но больше всего было людских следов: щегольских ботинок, которые доктор Хэбершем и Луи Гренье привезли с атлантического побережья, кавалерийских сапог, в каких Алек Холстон скакал вслед за Френсисом Мэрионом, и – бесчисленных, словно листья, превосходящих все остальное, вместе взятое, – мокасинов, лесных сандалий из оленьей кожи, оставленных не индейцами, а белыми, пионерами, неутомимыми охотниками, они словно бы не только покорили дебри, но даже натянули на ноги обувь изгнанных (очень удобную и практичную, ведь белый человек покорял Америку на своих двоих; открытые и закрытые «О» его лошадей и скота отпечатывались поверх его следов, лишь закрепляя его победу); (тюрьма) видела их всех: краснокожих, белых и черных – пионеры, охотники, лесные люди с ружьями оставляли такие же легкие, быстрые, беззвучные следы с острыми носками почти без каблука, как индейцы, которых они изгнали и которых, в сущности, удалось узнать именно поэтому: не благодаря нарезному стволу, а потому, что пионеры могли войти в окружение краснокожего и оставить те же следы, что и он; отец семейства глубоко вдавливал в пыль крепкие каблуки своих башмаков из-за груза, который нес на плечах: топора, пилы и пахотного инвентаря, ему удалось изгнать лесного человека совсем по другой причине: своим топором и пилой он истреблял, уничтожал то окружение, в котором лишь и мог существовать лесной человек; спекулянты землей, торговцы рабами и виски, идущие за отцами семейств, и политики, идущие за спекулянтами землей, утаптывали пыль на этом расширении дороги все глубже и глубже, пока там в конце концов не осталось ни единого следа чикасо; она (тюрьма) видела их всех, с первых невинных дней, когда доктор Хэбершем, его сын, Алек Холстон и Луи Гренье стали сперва гостями, а потом друзьями возглавляемого Иккемотубе клана чикасо; затем появились агент по делам индейцев, земельная контора и фактория, и вдруг чикасо Иккемотубе стали гостями федерального правительства, не став его друзьями; затем появился Рэтклифф, и фактория стала уже не просто индейской, хотя индейцев, конечно, радушно принимали (потому что, в конце концов, эта земля принадлежала им, по крайней мере они тут были первыми и заявляли о своих правах), затем Компсон со скакуном, вскоре он прибрал к рукам индейские счеты на табак, ситец, рабочие брюки и кастрюли, занесенные в книги Рэтклиффа (впоследствии он приберет к рукам и книги Рэтклиффа), и в один прекрасный день Иккемотубе оказался владельцем скакуна, а Компсон – земли, часть которой отцам города придется купить по компсоновской цене, чтобы основать город; и Петтигрю со своей трехнедельной почтой, а потом ежемесячный дилижанс и новые лица, появляющиеся так быстро, что старый Алек Холстон, больной и вспыльчивый, сидящий как старый угрюмый медведь у тлеющего камина даже в летнюю жару (теперь из первых троих он оставался один, потому что старый Гренье уже не появлялся в поселке, старый доктор Хэбершем скончался, а сын старого доктора, еще когда ему было двенадцать или четырнадцать лет, стал в глазах поселка индейцем и изменником), уже не пытался, не хотел запоминать их фамилии; и вот уже с пыльного расширения дороги исчез последний след мокасина, этот последний, остроносый, легкий мягкий след широкого шага какой-то миг указывал на запад, потому что стер с глаз и из памяти человека тяжелый кожаный каблук, обладающий не стойкостью, мужеством и способностью выжить, а деньгами, – уничтожив им (следом) не только мокасины, но и гетры с курткой из оленьей кожи, потому что индейцы Иккемотубе теперь носили фабричные брюки и башмаки с востока, взятые в кредит в универмаге Рэтклиффа и Компсона, по субботам белого человека они приходили в поселок, неся под мышкой чуждые башмаки, аккуратно завернув их в чуждые брюки, останавливались на мостике через компсоновский ручей, мыли ноги, прежде чем надеть брюки с башмаками, потом весь день сидели на корточках, ели сыр, печенье, и мятные конфеты (тоже купленные в кредит с прилавка Компсона и Рэтклиффа), и уже не только они, но и Хэбершем, Холстон и Гренье находились там из милости, анахроничные и чуждые, они пока вызывали даже не раздражение, а просто неловкость;
Потом индейцы ушли; тюрьма видела это: разболтанный, немазаный фургон, пару мулов, впряженных в него обрывками упряжи с атлантического побережья, дополненной ремнями из серой оленьей кожи, девятерых молодых людей -диких, неукротимых и гордых, они даже в памяти своего поколения были свободными, а в памяти отцов были потомками королей, – сидящих вокруг него на корточках и ждущих, тихих, спокойных, одетых даже не в древние, выделанные в лесу оленьи шкуры времен своей свободы, а в церемонные одеяния непонятных ритуальных выходных дней белого человека: суконные брюки и белые рубашки с накрахмаленной грудью (потому что они отправлялись в путь, их будет видеть окружающий мир, незнакомцы, и держа под мышками изготовленные в Новой Англии башмаки, потому что путь предстоял долгий и босиком идти было лучше), не заправленные в брюки рубашки без воротничков и галстуков тем не менее были жесткими, как доски, сверкающими, первозданно чистыми, в кресле-качалке, стоящем в фургоне под зонтиком, который держала рабыня, – толстую, бесформенную старую матриарха в королевском пурпурном шелке с пятнами пота и в шляпе с плюмажем, разумеется, тоже босую, но, поскольку она была королевой, другая рабыня держала ее туфли; тюрьма видела, как она вывела на бумаге крест и тронулась в путь, медленно и душераздирающе удалилась под медленный, душераздирающий скрип немазаного фургона – с виду и только с виду, так как, по сути дела, она словно бы не поставила чернильный крест на листе бумаги, а подожгла фитиль мины, заложенной под перемычкой, преградой, барьером, уже искореженным, перекошенным, выгнутым, не только высящимся над землей, но и кренящимся, нависающим, готовым вот-вот рухнуть, так что потребовалось лишь легкое касание пера в этой смуглой безграмотной руке, и фургон не удалился со сцены медленно и душераздирающе под душераздирающий скрип немазаных колес, а был сметен, унесен, выброшен не только из округа Йокнапатофа и штата Миссисипи, но даже из Соединенных Штатов, нерушимо и невредимо – фургон, мулы, неподвижная бесформенная старая индеанка и девять окружающих ее голов, – словно бутафория или декорация, которую быстро тащат за кулисы среди суеты реквизиторов, меняющих оформление для следующих сцены и акта, хотя занавес еще не успел опуститься;
Времени не было; следующие акт и сцена сами, не дожидаясь реквизиторов, расчистили себе подмостки; или, скорее, даже не потрудились расчистить, а начали действие прямо среди призраков, увядающих теней того старого времени, которое было использовано, истрачено для того, чтобы никогда уже не повториться и не вернуться: казалось, обычная, простая, спокойная и упорядоченная последовательность дней была недостаточно сильна, не обладала должным размахом, поэтому неделям, месяцам и годам пришлось сгуститься, слиться в одно стремление, один порыв, один беззвучный рев, наполненный одним словом: город: центр: с именем: Джефферсон; уста людей (которых старый Алек Холстон давно перестал звать по имени или, в сущности, даже узнавать их недоверчивые лица) неумолчно кричали об этом; так было вчера, а на другой день мощный, торжествующий натиск и рев сдвинули город на один квартал к югу, оставив в тихой заводи окраинной улочки старую тюрьму, которая, подобно старому зеркалу, уже очень долго смотрела на очень многое, будто старого патриарха, который если не предрешил преображение глинобитной лачуги в особняк, то по крайней мере предвидел его и теперь не только согласен, но даже рад сидеть в старом кресле на задней веранде, куда не доносятся из опустевшей гостиной шорох проектов и гомон спорящих архитекторов;
Она (старая тюрьма) спокойно стояла в тихой заводи, отделенная Площадью от суматохи рождения города, в ее бревенчатых стенах с промазанными глиной щелями даже пребывали обломки старого времени, тоже стремительно исчезающие: случайный беглый раб, или пьяный индеец, или незадачливый преемник старых традиций Мейсона, Хейра и Харпа (выжидающие удобного случая, пока, с завершением здания суда, тюрьма тоже не облеклась в кирпич, но, в отличие от него, лишь снаружи, старые, промазанные глиной бревна до сих пор целы за симметрично выложенной облицовкой); теперь она даже не смотрела, лишь знала, помнила: еще вчера были привычные дебри, лавка, кузница, а сегодня уже не просто город, центр, а этот город и центр – носящий имя; не просто здание суда, а это здание суда, вздымавшееся словно застывший след ракеты, еще даже не завершенное, но уже маячащее сигнальным огнем и путеводной звездой из буйных, иссякающих дебрей – не Дебри отступали от тучных пахотных полей, подобно отливу, а скорее сами поля, тучные и неистощимые, вздымались к солнцу и воздуху из болота, трясины, оттесняя кустарник и чащу, старицу, луговину и лес вместо с его неодетыми обитателями – дикими людьми и животными, – которые некогда жили там, не зная, не желая, не представляя ничего иного; путеводный огонь и звезда манили людей – мужчины, женщины, дети, девушки и юноши брачного возраста прибывали, приезжали с инструментами, пожитками, скотом, рабами и золотыми монетами на волах или мулах, на пароходе, идущем с Миссисипи вверх по реке Иккемотубе; лишь вчера почтовую лошадь Петтигрю сменил дилижанс, однако уже шли разговоры о железной дороге менее чем в ста милях к северу, по которой от Мемфиса можно доехать до Атлантического океана;
Теперь дела шли быстро: прошло всего семь лет, и было завершено не только здание суда, но и тюрьма: разумеется, не новая, а старая, превращенная в двухэтажную, облицованная кирпичом, побеленная, с зарешеченными окнами; только лицо ее подверглось пластической операции, потому что за облицовкой по-прежнему находились старый неискоренимый костяк, старые неискоренимые воспоминания: нетронутые старые бревна, бережно замурованные меж кирпичами и побеленной штукатуркой, уже лишенные возможности глядеть, смотреть, видеть то новое время, которое через несколько лет даже не вспомнит, что старые бревна скрыты под кирпичом или вообще когда-то существовали, тот век, когда пьяный индеец исчез, оставив бандита, ставящего на карту свободу против удачи, и беглого негра, ставящего, не имея свободы, на карту лишь окружение; так торопливо, так быстро; неукротимый парижский архитектор Сатпена отбыл, отправился (как надеялись) туда, куда пытался бежать в ту злосчастную ночь, был настигнут в болоте и схвачен (как город теперь понимал) не Сатпеном – его диким десятником из Вест-Индии и собаками-медвежатниками, даже не сатпеновской судьбой, даже не его (архитектора) собственной, а судьбой города: это длинная неодолимая рука Прогресса протянулась в то полуночное болото, вытащила его из кольца собак и голых негров с сосновыми факелами, заклеймила им город, словно резиновым факсимиле подписи, и отпустила, не выбросила, как выдавленный тюбик краски, а скорее (столь же беззаботно) разжала свои пальцы, свою ладонь; запечатлела его (архитектора) клеймо не только на здании суда и тюрьме, но и на всем городе, ручеек, поток его кирпичей не пресекся, с помощью его форм и обжиговой печи выстроили две церкви, а потом Женскую Академию, свидетельство об окончании которой вскоре будет иметь для каждой молодой женщины из Северного Миссисипи или Западного Теннесси такой же загадочный смысл, как для молодых женщин из Филадельфии или с Лонг-Айленда подписанное королевой Викторией приглашение в Виндзорский замок;