Левая рука Кемп-Лоура вцепилась в мое правое запястье, и это сильно мешало мне. Я бил его в лицо и шею левой рукой, но на таком близком расстоянии не мог вложить весь свой вес в удар, и, кроме того, мне приходилось отражать его удары.
   Когда он потерял преимущество неожиданности, он, наверно, решил, что сможет освободиться, если вцепится в волосы, и будет бить меня головой об стену. Это он и пытался сделать. Я бы никогда не поверил, что он такой сильный при его астме. Злость и отчаяние довели его до сумасшествия, и глаза у него горели, как огонь в топке.
   Если бы у меня волосы были не такими короткими, может, ему и удалось бы послать меня в нокдаун, но его пальцы скользили, когда я вырывался, вертя головой. Наконец с третьего раза мне удалось порвать повязку на запястье, в которую он вцепился, и я высвободил правую руку. Прямой правой я ударил его под ребро, и воздух со свистом вырвался из легких, как из железнодорожного экспресса. Он стал серо-зеленым, и вяло свалился на меня.
   Я подтащил его к окну, чтобы свежий воздух – обдувал лицо. Минуты через три-четыре цвет лица улучшился, тяжелое дыхание стало ритмичнее, и сила вернулась в подкашивавшиеся ноги. Он немного пошатывался, но пальцы крепко обхватили трубы. У меня немного кружилась голова, я вышел и запер дверь на замок.
   Баттонхук нашла дорогу в комнату и теперь мирно жевала сено. А я прислонился к стене и, глядя на нее, ругал себя за глупость, из-за которой чуть не запер себя в самим же устроенную тюрьму. Мне было нехорошо не только из-за драки с Кемп-Лоуром, но главное – из-за последнего удара: надо бы знать, что против астматиков нельзя применять такие приемы.
   Из комнаты не доносилось ни звука. Я снова пошел к окну. Он так и стоял, как я его поставил, и держался за трубу, слезы бежали у него по щекам.
   Он дышал почти нормально, и я подумал, что ему не станет плохо, потому что Баттонхук больше не было в комнате.
   – Будьте вы прокляты, – сказал он и еще сильнее заплакал. – Будьте прокляты. Будьте прокляты.
   Мне нечего было сказать.
   Я вернулся назад к Баттонхук, оседлал ее и вывел из дома. Мы поднялись на холм. Проехав с милю, я свернул с дороги, вскоре мы были возле ограды поля одного фермера, для которого я иногда работал. Я открыл ворота, завел ее и отпустил.
   Она была очень милое существо, и я с сожалением расставался с ней, но я не мог держать ее в коттедже, не мог привести в конюшню для старых скакунов у Джеймса, не мог найти покупателя на нее в шесть часов вечера, и я откровенно не знал, что с ней делать. Я погладил ее по морде, потрепал по шее, дал целую пригоршню сахара. Потом я шлепнул ее по спине и смотрел, как мои восемьдесят пять фунтов взбрыкивают и несутся галопом, будто двухлетний жеребенок. Фермер, конечно, удивится, найдя на своем поле каурую кобылу, но не в первый раз так бросают лошадей, и, я не сомневаюсь, он приютит ее.
   Когда я подошел к дому, стояла полная тишина, через сад я тихо приблизился к окну. Увидев меня, он спокойно сказал:
   – Выпустите меня. Я покачал головой.
   – Хорошо, тогда позвоните на телевидение и скажите, что я заболел. Вы не можете заставлять их ждать до последней минуты.
   Я ничего не ответил.
   – Идите и позвоните, – требовательно повторил он. Я молчал.
   Он протянул руки сквозь решетку и прижался к оконной раме.
   – Выпустите меня. Ради всего святого, выпустите меня.
   Ради всего святого.
   – Сколько времени вы намерены были держать меня в сбруйной? – спросил я.
   Он отпрянул, будто я ударил его, втянул руки и ухватился за решетку.
   – Я приехал, чтоб развязать вас, – начал он быстро, стараясь убедить меня. – Сразу же, как передача кончилась, я приехал, но вы уже ушли. По-видимому, кто-то быстро нашел и освободил вас, ведь на следующий день вы смогли участвовать в скачках.
   – Вы вернулись, нашли сбруйную пустой и поняли, что со мной все в порядке. Так?
   – Да, – страстно подтвердил он. – Да, именно так. Я бы не оставил вас там долго, потому что веревки мешали кровообращению.
   – Вы считали, что долго висеть на крюке опасно? – невинно спросил я.
   – Да, конечно, очень опасно, потому я и приехал. Если бы кто-то не освободил вас почти сразу, я бы вовремя освободил вас. Мне нужна была небольшая травма, чтобы вы никогда больше не могли ездить верхом. – У него был такой обманчиво убедительный голос, как если бы он сообщал совершенно обычные вещи.
   – Вы лжец, – холодно сказал я. – Вы не приезжали после передачи. Фактически я освободился только к полуночи. Потом я нашел телефон и вызвал машину. И к тому времени, когда машина нашла меня, было два часа ночи, а вы еще не возвращались. Когда на следующий день я приехал в Аскот, все удивлялись, увидев меня, и говорили, что прошел слух, будто я бросил скачки. Вы даже упомянули по телевидению, что мое имя на табло попало по ошибке. Хорошо… Ни у кого, кроме вас, не было никаких оснований считать, что я не приеду, и, когда я услышал эти разговоры, я понял, что даже утром вы не появились в сбруйной, чтобы развязать меня. Вы полагали, что я все еще болтаюсь там на крюке, бог знает, в каком состоянии… и, как я понял, вы собирались оставить меня там навсегда, пока кто-нибудь случайно не найдет меня… или пока я не умру.
   – Нет, – слабо возразил он.
   Я посмотрел на него, ничего не говоря, и пошел.
   – Ладно, – закричал он и начал бить кулаками в решетку. – Ладно. Мне было наплевать, останетесь вы в живых или умрете. Это вас устраивает? Вы это хотели услышать? Меня не пугала ваша смерть. Я представлял, как вы висите там, как руки разбухают и чернеют… как агония длится и длится… и меня это не трогало. Я даже не страдал бессонницей. Я лег спать и сразу же уснул. Ваше состояние меня не интересовало… Надеюсь, вы довольны теперь?
   Голос у него дрогнул, он сполз вниз, я мог видеть в свете поднимавшейся луны его светлую макушку и руки, вцепившиеся в решетку, с побелевшими суставами пальцев.
   – Нет, не доволен. Ни капельки. Меня тошнит от ваших слов.
   Я медленно отошел и снова сел на сено. Пятнадцать минут седьмого. Еще три часа ждать: три часа, за которые ужасная правда наконец дойдет до коллег Кемп-Лоура, три часа озабоченных предположений и срочная переделка программы: чем заполнить пустые пятнадцать минут и куда поместить рекламу.
   Мороз стоял весь день, а в сумерках стены нежилого дома, казалось, испускали холод. Кемп-Лоур начал бить ногами в дверь.
   – Мне холодно, – кричал он. – Мне холодно. Выпустите меня.
   Я сидел на сене не двигаясь, запястье, в которое он вцепился в драке, неприятно саднило, и кровь снова показалась на повязке. Что скажет доктор, когда увидит? Три бородавки затрясутся от негодования, я улыбнулся, представив эту картину.
   Кемп-Лоур пинал дверь довольно долго, хныкал и кричал, что он хочет есть, что ему холодно и чтобы я выпустил его. Через час крики и удары в дверь прекратились, он сел у дверей и зарыдал от отчаяния.
   Я тихо сидел, и слушал его стоны и рыдания, и не испытывал ни малейшего сострадания: я тоже плакал в сбруйной.
   Четверть десятого, когда уже ничего больше не могло спасти программу, и даже объясняющий его отсутствие звонок запоздал, Кемп-Лоур перестал стонать и рыдать, в коттедже наступила тишина.
   Я вышел в сад с чувством облегчения, глубоко вдохнул свежего воздуха. Кончался трудный день, и звезды ярко горели в морозном небе. Красивая ночь. Я завел машину Кемп-Лоура, развернулся и поставил ее перед воротами. Последний раз я обошел дом, чтобы поговорить с ним через окно, его лицо уже белело там за оконной рамой.
   – Моя машина, – истерически выкрикнул он. – Я слышал шум мотора. Вы хотите уехать на моей машине и оставить меня здесь.
   Я засмеялся:
   – Нет. Вы сами уедете на своей машине. На вашем месте я бы поехал в ближайший аэропорт и улетел куда-нибудь подальше.
   – Вы хотите сказать… Я могу уехать? Всего лишь уехать? – В его голосе звучало удивление.
   – Всего лишь уехать, – кивнул я. – Если вы поторопитесь, вы сможете избежать расследования и обвинения, которое выдвинут против вас распорядители. Вы можете уехать в какую-нибудь далекую страну, где вас не знают, и, легко отделавшись, начать все снова.
   – Думаю, у меня нет другого выхода, – пробормотал он. Приступ астмы почти прошел.
   – И найдите страну, где нет стипль-чеза, – закончил я.
   Он громко застонал и ударил кулаком по оконной раме.
   Я вошел в коттедж и при свете фонаря Джоанны отпер дверь. Он неуверенно пошел по соломе ко мне, пряча опустошенное лицо от света. Не взглянув, он прошел мимо меня и, спотыкаясь, заспешил к машине. Я повесил фонарь на ворота, чтобы освободить руки на случай, если они понадобятся. Но, видимо, в нем не осталось воинственности.
   Он сел в машину, помолчал и, не закрывая дверь, взглянул на меня.
   – Вы не понимаете, – дрожащим голосом начал он. – Когда я был мальчиком, я хотел участвовать в Большом национальном кубке, как отец. И потом я упал… Я видел землю, которая взлетала под копытами лошади, и ужасная судорога свела мне все кишки, я весь покрылся потом. И с тех пор я заболел.
   Он застонал, лицо сморщилось, и вдруг с неожиданной злобой он сказал:
   – Я был горд, когда видел несчастные лица жокеев. Ничего, я многим из них перебил хребет. Я чувствовал себя великим.
   Он посмотрел на меня с прежней яростью, и голос у него источал яд.
   – Я ненавидел вас больше всех: вы слишком хорошо работали для новичка и слишком быстро шли в гору. Всё говорили: «Какую бы плохую лошадь вы ни дали Финну, он не знает, что такое страх». Такие разговоры бесили меня. Я пригласил вас на свою передачу, помните? Я собирался представить вас дураком. С Метьюзом получилось, а почему бы не получилось с вами? Но Эксминстер взял вас, когда Пэнкхерст сломал ногу… Я так хотел уничтожить вас, что не мог ни о чем другом думать. В вас чувствовалась такая спокойная уверенность, будто вам гарантированы сила и смелость… поговаривали даже, что в будущем вы обязательно станете чемпионом…
   Я подождал, пока вы упадете, и людям покажется, что травма опасна. И тогда я применил сахар. Это сработало. Вы знаете, что сработало. Я почувствовал себя на десять футов выше, глядя на ваше бледное лицо и слушая, как все говорят, будто вы конченый жокей. Я ждал, как вы перенесете это, когда все будут вас жалеть, я хотел видеть, как вы будете корчиться от стыда, когда каждый говорит вам… как мой отец своим друзьям… такая жалость… такая жалость, что ты маленький хныкающий трус… такая жалость, что вы потеряли нерв…
   Голос постепенно затих, глаза были широко раскрыты, смотрели куда-то вдаль, будто он заглянул назад, в невыносимое прошлое.
   Я стоял и смотрел на осколки того, кто мог быть великим человеком. Такая жизненная сила, подумал я, такой великолепный талант растрачен на то, чтобы вредить людям, не сделавшим ему ничего плохого.
   Клаудиус Меллит говорил: «Понять, лечить и простить».
   Наверное, я мог понять, потому что сам в семье словно подкидыш. Но отец ласково забраковал меня, и я не испытывал необходимости причинять музыкантам страдания.
   Лечить… Лечение, которое я провел сегодня, наверно, не излечило пациента, но теперь от его болезни не будут страдать другие, а мне больше ничего и не надо.
   Не говоря ни слова, я захлопнул дверцу машины и махнул рукой, чтобы он уезжал. Я надеялся, что он поедет осторожно. Я хотел, чтобы он жил. Я хотел, чтобы он жил долгие годы, размышляя о том, что он оставил позади. Иначе он бы слишком легко отделался, подумал я.
   Последний раз я увидел знаменитый профиль, потускневший отвергнутый профиль, и он исчез в темноте.
   Я снял с ворот фонарь и пошел в тихий коттедж – привести его в порядок.
   Простить, подумал я. Самое трудное.
   Понадобится много времени, чтобы простить.