Маленькое лицо Гуго стало пунцовым, и три маленьких друга мрачно переминались с ноги на ногу позади него. У Гуго не было возможности скрыть провал от остальных школьных товарищей: три друга все видели.
– Я очень сожалею, Гуго, – искренне сказал я, прося прощения за все – за себя, за лошадь, за скачку и за несправедливость судьбы.
Гуго ответил со стоицизмом, который мог бы послужить уроком многим взрослым.
– Я ожидал, что день будет неудачным, – доброжелательно проговорил он. – Ив любом случае кто-то должен прийти последним. Так сказал папа, когда я провалился на истории. – Он посмотрел на гнедого, прощая ему провал, и обратился ко мне: – Думаю, он сильный, а вы как думаете?
– Да, – согласился я. – Он сильный. Очень.
– Ну, – сказал Гуго, поворачиваясь к друзьям, – что я говорил? А теперь нам можно попить чаю.
Поражений было слишком много, чтобы на них не обратили внимание. Дни проходили, и я замечал, как меняется тон, в котором люди разговаривают со мной. Некоторые, и Корин в частности, выказывали что-то, похожее на удовольствие. Другие выглядели смущенными, третьи – сочувствующими, остальные – сожалеющими. Когда я проходил, все головы поворачивались мне вслед, и я мог почти чувствовать сплетни, которые оставлял за своей спиной. Но, в сущности, я не знал, что говорят обо мне, и однажды спросил Тик-Тока.
– Не обращайте внимания, – отмахнулся он. – Стоит выиграть пару скачек, и они снова забросают вас лавровыми венками. Дайте задний ход всему, что они говорят теперь. Это мошкара, гнус, вот и все.
Больше я ничего не смог из него вытянуть.
Вечером в четверг Джеймс позвонил в мою берлогу и попросил зайти к нему домой. Довольно несчастный, я шел в темноте и размышлял, не собирается ли он, подобно двум другим тренерам, найти извинительную причину и взять для своих лошадей кого-то еще. fl не мог обижаться на него. Владельцы, наверное, вынудили его отказаться от жокея, который постоянно портит им настроение.
Джеймс ждал меня возле своего кабинета и отступил на шаг, приглашая меня пройти первым. Он последовал за мной, закрыл дверь и почти агрессивно глядел на меня.
– Я слышал, – сказал он без всякого вступления, – что вы потеряли нерв.
В комнате стало совершенно тихо. Слегка потрескивал огонь в камине. За стеной в просторном боксе лошадь била копытом об пол. Я смотрел на Джеймса, и он мрачно глядел мне прямо в глаза.
Я не отвечал. Молчание затянулось. Я не был удивлен, я догадывался, что болтали обо мне, когда Тик-Ток отказался передать эти разговоры.
– Нельзя упрекать человека, если он потерял нерв, – уклончиво проговорил Джеймс. – Но тренер не может продолжать использовать того, с кем такое случилось.
Я молчал.
Он подождал несколько секунд и продолжал:
– У вас проявляются классические симптомы… Вы тянетесь по кругу почти последним, дергаете лошадь по каким-то непонятным причинам, застреваете на старте, чтобы не попасть в общую кучу, и «останавливаете такси». Вы боитесь упасть. В этом все дело.
Почти оцепенев, я задумался над его словами.
– Несколько недель назад, – продолжал он, – я обещал вам, что если услышу какие-нибудь слухи о вас, то, прежде чем поверить, сам удостоверюсь, правдивы ли они. Помните?
Я кивнул.
– В прошлую субботу несколько человек выразили мне сочувствие, потому что мой жокей потерял нерв. Я не поверил им. Я сам стал внимательно наблюдать за вами.
Я обреченно ждал, когда опустится топор. На этой неделе я проиграл пять раз из семи.
Он резко подошел к креслу возле камина и тяжело опустился в него. Раздраженно бросил:
– Боже мой, да садитесь же, Роб. Только не стойте, как оглушенный буйвол, и не молчите.
Я сел и уставился на огонь.
– Я надеялся, что вы будете отрицать, – проговорил он усталым голосом. – Так это правда?
– Нет, – сказал я.
– Это все, что вы можете сказать? Мало. Что-то случилось. Вы обязаны мне объяснить.
Я обязан ему многим.
– Не могу объяснить, – в отчаянии проговорил я. – Каждая лошадь, с которой я работал в последние три недели, вела себя так, будто ее ноги увязают в патоке. Причина – в этих лошадях… Я остался таким же. – Слова прозвучали несерьезно и невероятно даже для меня самого.
– Определенно вы утратили чувство лошади, – медленно проговорил он. – Наверное, Боллертон прав…
– Боллертон? – вырвалось у меня.
– Он всегда говорил, что вы никудышный жокей, каким вы и были вначале, и что я выдвинул вас слишком быстро… дал вам первоклассных лошадей, а вы еще не созрели для них. Теперь он повсюду самодовольно ходит и заявляет: «Я вам говорил». Он так доволен, что не может говорить ни о чем другом.
– Мне очень жаль, Джеймс, – пробормотал я.
– Вы больны или что? – сердито спросил он.
– Нет, – ответил я.
– Они говорят, что падение с лошади три недели назад напугало вас – в тот день, когда вы упали на голову, и лошадь перекатилась через вас. Но ведь с вами было все в порядке, когда вы уехали домой, разве не так? Я помню, вы немножко ушиблись, но не создалось впечатления, будто вы дрожите от страха, снова упасть.
– Я ни разу и не вспомнил то падение.
– Но почему же? Почему, Роб?
Я покачал головой. Я не знал почему. Он встал и открыл буфет, в котором хранились бутылки и бокалы, налил виски и подал мне.
– Я не могу убедить себя, что вы потеряли нерв, – продолжал Джеймс. – Я вспоминаю, как вы провели скачку с Темплейтом на Святках, всего месяц назад. Вы сделали почти невозможное. Человек не способен так основательно измениться за такой короткий срок. Прежде чем я взял вас, разве не вы работали со всеми неотесанными и опасными лошадьми, когда тренеры не хотели рисковать своими лучшими жокеями? Потому-то я и взял вас, я помню это очень хорошо. И все те годы, что вы где-то провели, нанимаясь пастухом, и разные фокусы в родео… вы не того сорта человек, который вдруг без причины теряет нерв, и особенно в середине самого захватывающего и успешного сезона.
Фактически первый раз за день я улыбнулся, поняв, как сильно я хотел, чтобы он не потерял веру в меня. Я сказал:
– У меня такое чувство, будто я борюсь с туманом. Я стараюсь сделать все, чтобы заставить этих лошадей идти быстрее, но они все полумертвые. Или я полумертвый? Не знаю… Какой-то заколдованный круг,
– Боюсь, что так, – мрачно проговорил он. – И можете представить, какие у меня трудности с владельцами. Все, кто вначале сомневался, теперь укрепились в своих сомнениях. Мне не удается разубедить их… точно паника на бирже: все что-то продают. А вы как плохая акция, от которой надо отделаться.
– На какие скачки я могу надеяться? – спросил я. Он вздохнул:
– Не знаю. У вас могут быть все лошади Брумма, потому что он совершает круиз по Средиземному морю и пока до него еще не дошли слухи… И две мои. Они участвуют на следующей неделе. Остальные – подождем, увидим.
Я едва заставил себя выговорить, но мне надо было знать:
– А как насчет Темплейта?
Он в упор посмотрел мне в глаза.
– Я ничего не слышал от Джорджа Тирролда. Думаю, он согласится, не может же он вышвырнуть вас после того, как вы выиграли для него столько скачек. Он нелегко меняет свое мнение, и тут есть надежда, ведь именно он впервые обратил мое внимание на вас. Если не случится что-нибудь худшее, – добавил он рассудительно, – думаю, вы можете рассчитывать на Темплейта в Зимнем кубке. Но если вы придете с ним последним… это будет конец.
Я встал и допил виски.
– Я выиграю эту скачку. Любой ценой. Выиграю.
Мы молча вместе ехали на скачки на следующий день. Но когда мы добрались туда, я обнаружил, что две из трех моих перспективных лошадей уже больше не мои. Меня, если использовать сильные выражения, выбросили за борт. Владельцы, без церемоний объяснил тренер, считают, что, если они наймут, как планировалось, меня, у них не будет шанса выиграть.
Я стоял возле ворот и следил за скачками, обе лошади прошли хорошо: одна выиграла, и другая финишировала третьей, близко к первым двум. Я рисковал послужить объектом наблюдения других жокеев, тренеров, журналистов, стоявших рядом со мной. Если им хочется видеть, как я воспринимаю чужие победы, ну что ж, это их дело. Точно так же, как мое дело скрыть от них неодолимую горечь от этих двух результатов.
В четвертом заезде я работал со скакуном Джеймса и поднимался из весовой с абсолютной убежденностью, что выиграю. Лошадь была способна победить, я ее знал, она умело преодолевала препятствия и на финише охотно вела борьбу.
Мы пришли последними.
Всю дистанцию я едва мог заставить ее идти за остальной группой, в конце легким галопом она медленно прошла мимо финишного столба с низко опущенной от усталости головой, у меня тоже была опущена голова от поражения и унижения. Я чувствовал себя больным.
Потребовались серьезные усилия, чтобы вернуться назад и слушать похвалы победителям. Мне больше хотелось сесть в «мини-купер» и на большой скорости врезаться в хорошее крепкое дерево.
Веснушчатый парень, который смотрел за лошадьми, явно избегал моего взгляда, когда в паддоке брал у меня поводья. Обычно он приветствовал меня, сияя улыбкой. Я слез с лошади. Там стояли владелец и Джеймс с ничего не выражавшими лицами. Никто ничего не сказал. Говорить было нечего. Наконец, не говоря ни слова, владелец пожал плечами, повернулся на каблуках и ушел.
Я взял седло, и парень увел лошадь.
– Так не может продолжаться, Роб, – проговорил Джеймс.
Я понимал.
– Мне неприятно. Мне очень неприятно, – продолжал он. – Но я вынужден нанять кого-то еще для моих лошадей на завтра.
Я кивнул.
Он бросил на меня изучающий взгляд, в котором первый раз недоумение и сомнение было смешано с жалостью.
Невыносимо.
– Думаю, сегодня после скачек я поеду в Кенсингтон, – сказал я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно.
– Очень хорошо, – согласился он, по-видимому, с облегчением от того, что ему не предстояло удручающее совместное возвращение домой. – Мне действительно очень жаль, Роб.
– Да, – согласился я. – Знаю.
Я понес седло в весовую, остро чувствуя взгляды, которые сопровождали меня. Когда я вошел, в раздевалке смолкли все разговоры и повисло тягостное молчание. Я направился к вешалке, положил седло на скамейку и стал снимать жокейскую форму. Я посмотрел на лица, повернутые ко мне, на одних прочел любопытство, на некоторых враждебность, на других сочувствие и на одном или двух удовольствие. Никакого презрения; в раздевалке все испытывали одно чувство: «слава богу, что это не я», и для презрения места не было.
Снова началась обычная болтовня, но со мной никто не заговаривал. Они не знали, что мне сказать. И я тоже не знал.
Во мне было не больше и не меньше смелости, чем всегда. Ведь невозможно, в смятении размышлял я, подсознательно бояться, избегать падения, не думая об этом, особенно для человека, который всю жизнь так высоко ценил риск. Три недели назад я бы расхохотался, если бы мне пришла в голову такая мысль. Но от сокрушительного факта никуда не уйдешь: только девять из двадцати восьми лошадей, с которыми я работал после того, как упал на голову, выступили более-менее прилично. Их готовили разные тренеры, и они принадлежали разным владельцам, а со мной все вели себя одинаково. Лошадей было слишком много, чтобы их вялость была простым совпадением, но, с другой стороны, те, которых у меня забрали, выступили хорошо.
Я кружился в путанице бесплодных мыслей и безнадежной статистики, чувствуя, что рушатся небеса. Я переоделся, причесал волосы и удивился, увидев в зеркале, что выгляжу как обычно.
Я вышел из здания, и, казалось, никто не намерен разговаривать со мной, никто, за исключением потрепанного хорька, который работал, я знал, для незначительной спортивной газеты.
Он стоял с Джоном Боллертоном, но когда заметил меня, направился прямо навстречу.
– О, Финн, – воскликнул он, вытаскивая из кармана блокнот и карандаш и поглядывая на меня с хитрой, злобной улыбкой, – могу я получить список лошадей, на которых вы завтра будете участвовать в скачках? И на следующей неделе?
Я посмотрел на Боллертона. Его тяжелое лицо светилось самодовольным триумфом. Огромным усилием я подавил ярость и скучающим голосом ответил журналисту:
– Спросите у мистера Эксминстера. – Он выглядел разочарованным, но он не знал, как близко к его лицу был мой кулак, просто у меня хватило здравого смысла понять, что швырнуть его черту на рога – худшее из того, что я мог бы сделать.
Я прошел мимо него, лопаясь от злости, но день для меня еще не кончился, совсем не кончился. Корин намеренно попался мне на пути, он остановился и сказал:
– Вы, наверно, видели это? – Он держал в руке газету, для которой писал потрепанный хорек.
– Нет, – ответил я. – И не хочу видеть. Корин хитро улыбнулся, наслаждаясь ситуацией.
– Я считаю, вам нужно подать в суд. Все так думают. Когда вы прочтете, вы тоже захотите подать на них в суд. Нельзя игнорировать такое, иначе все будут думать…
– Каждый имеет право думать, черт возьми, что ему нравится, – грубо перебил я, пытаясь обойти его.
– Прочтите, – настаивал Корин, поднося листок к моим глазам. – Уже все прочли.
Против воли я начал читать:
"Задумывался ли кто – нибудь, почему один человек бывает храбрым, а другой трусливым? Или почему человек храбр в одном случае и труслив в другом?
Может, все дело в гормонах? Может, ушиб головы способен нарушить химический обмен, который определяет мужество? Кто знает? Кто знает?
Жокей стипль – чеза, потерявший после падения нерв, – жалкое зрелище. В этом могли убедиться любители скачек. Но если иногда такое состояние вызывает глубокое сочувствие, потому что человек ничего не может с собой поделать, то в других случаях каждый имеет право спросить у жокея: правильно ли он поступает, если продолжает участвовать в скачках и выпрашивает у владельцев лошадей?
Публика требует за свои деньги полноценного зрелища. Если жокей не может обеспечить ей такого зрелища, потому что он боится травмы, не значит ли это, что он получает гонорар нечестным путем?
Но, конечно, это вопрос только времени, в конце концов владельцы и тренеры откажутся от такого человека и вынудят его уйти в отставку, защищая интересы публики, чтобы ей не приходилось выбрасывать деньги на ветер.
И это будет справедливо!"
Я вернул Корину газету и попытался расслабить болезненную судорогу, сводившую мне челюсть.
– Я не могу подать на них в суд, – заметил я. – Они не упомянули моего имени.
Казалось, он не удивился, и я тотчас же понял, что он все знал заранее. Он просто хотел насладиться, наблюдая за тем, как я читаю, и в его глазах все еще мелькала очень мерзкая улыбка.
– Что я сделал вам, Корин, – спросил я, – почему вы так ведете себя со мной?
Он отпрянул назад и тихо пробормотал:
– Мм… ничего…
– Тогда мне жаль вас, – холодно проговорил я. – Жаль вашу посредственную, трусливую, мелкую душу.„
– Трусливую? – воскликнул он, вздрагивая и краснея. – Кто вы, чтобы называть кого-то трусливым? Смешно слышать такое от того, кто сам трус. Подождите, все узнают… Подождите, я расскажу…
Но я не стал ждать. С меня было достаточно, и даже больше чем достаточно. Я поехал домой в Кенсингтон в таком глубоком и ужасном отчаянии, что даже не надеялся жить дальше.
В квартире никого не было, и удивительно, но царил полный порядок. Я сделал вывод, что семья уехала. Кухня подтвердила мой вывод. Холодильник зиял пустотой: ни еды, ни молока, ни в хлебнице хлеба, ни в вазе фруктов.
Вернувшись в безмолвную гостиную, я достал из буфета почти полную бутылку виски и лег, вытянувшись на диване. Я открыл бутылку и сделал два больших глотка. Спирт резко обжег мне десны и вызвал судорогу в пустом желудке. Я вставил пробку и поставил бутылку на пол рядом с диваном. Какой смысл напиваться, подумал я, утром будет еще хуже. Конечно, я могу быть пьяным несколько дней, но в конце концов от этого не станет лучше. Мне вообще уже не будет лучше. Все кончено. Все разбито. Все ушло.
Я провел много времени, разглядывая руки. Руки. Воздействие, какое они оказывали на лошадей, всю мою взрослую жизнь давало мне средства к существованию. Они выглядели точно так же, как всегда. Нервы и мускулы, сила и чувствительность – ничего не изменилось. Но память о последних двадцати восьми лошадях отрицала этот очевидный факт. Память тяжелая, обременительная, неуступчивая.
Я не умел ничего другого – только работать с лошадьми – и не хотел ничего другого. Лучше всего я чувствовал себя на спине у лошади. Седло для меня что море для рыбы, в нем естественно и легко. А седло для скачек? Я задержал дыхание, и мурашки побежали по спине. Для такого седла, мелькнула унылая мысль, я не гожусь.
Мало хотетьучаствовать в скачках, для этого, как и для остального, надо иметь талант и силу. И я столкнулся с открытием, что я недостаточно хорош для скачек, что я никогда не стану достаточно хорошим, чтобы твердо удерживать позицию, какую почти занял. От моей веры в себя остались жалкие лоскутки.
А что в будущем? Я мог на следующей неделе вернуться и работать с одной или двумя лошадьми Джеймса, если он еще позволит мне, и, возможно, даже на Темплейте за Зимний кубок. Но я больше не надеялся и не ожидал, что смогу работать хорошо, и меня сотрясала дрожь от перспективы возвращаться со скачек, чувствуя все эти взгляды и слушая оскорбления. Опять начать новую жизнь? Но чем заниматься в этой новой жизни?
Быть пастухом в двадцать лет еще годилось для меня, но вряд ли я захочу быть пастухом в тридцать, в сорок или в пятьдесят. И кроме того, теперь я не могу уехать, потому что, куда бы я ни удрал, всюду со мной будет знание того, что я полностью провалился и что мне надо выкарабкиваться. И сильно постараться для этого.
Я встал и поставил бутылку на место в буфет.
Прошло двадцать шесть часов с того времени, как я ел последний раз, и, несмотря на отчаяние, желудок начал подавать привычные сигналы. Я еще раз обследовал кухню и обнаружил несколько баночек устриц, сырной соломки и засахаренных каштанов. Мне пришлось выйти на улицу и найти прилично выглядевший паб, где, я был уверен, меня никто не узнает, мне не хотелось разговаривать.
Я заказал бутерброды с ветчиной и бокал пива, но когда их принесли, толстый кусок свежего белого хлеба показался мне безвкусным, и горло конвульсивно сжималось при попытках его проглотить. Так продолжаться не может, подумал я. Я должен есть. Если я не могу напиться, если я не могу быть с Джоанной, если я не могу… быть больше жокеем… зато я могу есть сколько хочу, не заботясь о том, прибавлю фунт или два… но минут через десять я увидел, что попытки напрасны: я не сумел заставить себя проглотить ни куска.
Весь вечер мне не приходило в голову, что сегодня пятница, и незаметно наступило девять часов. Но только я отодвинул бутерброды и уставился в пиво, чувствуя подступавшую тошноту, как кто-то включил телевизор, стоявший в углу паба, и мелодия передачи «Скачки недели» неожиданно перекрыла звяканье бокалов и гул голосов. Большая группа болельщиков уселась с полными кружками перед экраном и заставила замолчать остальных посетителей. К тому времени, когда на экране материализовались мелкие черты Мориса Кемп-Лоура, его слушала уже более-менее внимательная аудитория. Мой маленький столик со стеклянной столешницей стоял в самом дальнем от двери углу, так что было почти невозможно уйти, не помешав молчаливым слушателям, и мне против воли пришлось остаться в пабе.
– Добрый вечер, – сказал Морис, и очаровательная улыбка заняла свое место. – Сегодня мы собираемся поговорить о гандикапе (Скачки и бега, в которых шансы лошадей разного возраста и класса уравниваются). С вами встретятся два хорошо информированных человека, которые видят скачки с противоположных сторон. Один из них, мистер Чарлз Дженкинсон, в течение нескольких лет был организатором гандикапов. – Застенчивое лицо мистера Дженкинсона мелькнуло на экране. – И другой – хорошо известный тренер Корин Келлар.
Худое лицо Корина светилось удовлетворением. Мы еще никогда не слышали, чтоб он говорил на эту тему, подумал я и с острой болью вспомнил, что я уж никогда не буду там и, разумеется, ничего больше не услышу.
– Мистер Дженкинсон объяснит, как он проводит гандикап. А мистер Келлар расскажет, как он пытается избежать лишнего веса у лошадей. Кульминационный момент для жокея в гандикапе – каждому отдельному участнику пройти финишный столб в одной линии с остальными, грудь в грудь. Ведь цель гандикапа – дать каждой лошади абсолютно равный шанс. В действительности так никогда не бывает, но каждый участник гандикапа мечтает об этом. – Кемп-Лоур дружески усмехнулся своим гостям, и, когда на экране появился мистер Дженкинсон, почти можно было видеть, как уверенность просто переливается в него от Мориса.
Я слушал вполуха, неотвязно погруженный в свое несчастье, и Корин говорил уже довольно долго, когда я обратил на него внимание. Ему приходилось говорить полуправду, потому что полная правда очень скоро лишила бы его тренерской лицензии. На практике он вовсе не испытывал угрызений совести, когда давал своим жокеям приказ, чтобы они стартовали последними и такими же оставались до финиша, и я получал злорадное удовольствие, наблюдая, как он в теории отстаивает правду, будто все ангелы на его стороне.
– Жокеи, которые работают с лошадьми из моей конюшни, всегда делают все возможное и невозможное, чтобы победить, – лгал он, не моргнув глазом.
– Но вы, естественно, не настаиваете, чтобы жокей гнал ее до последней минуты, если у нее нет никакого шанса? – рассудительно спросил Морис.
– Надо делать все, что необходимо, да, – утверждал Корин. – Я терпеть не могу жокеев, которые сразу же сдаются, поняв, что проигрывают. Недавно я отказался от услуг одного жокея, который не боролся до конца. Он мог бы прийти третьим, если бы серьезно относился к делу. – Голос Корина гудел ханжески и раздраженно, и я подумал о Тик-Токе, которому пришлось давать объяснения распорядителям из-за того, что он слишком добросовестно выполнял приказы Келлара. А теперь он вынужден доказывать другим тренерам, что ему можно доверять. Я вспомнил Арта, к которому Корин придирался, спорил и довел до самоубийства. И активная неприязнь, какую я всегда испытывал к Корину, в углу прокуренного паба переросла в ненависть.
– Победа всегда в руках жокея, – рассуждал Корин.
– Продолжите свою мысль, – поощрительно сказал Морис и наклонился вперед. Свет откуда-то из студии высветил его глаза и моментально замерцал, когда он подвинулся. Корин заговорил:
– Вы можете работать, как раб, целыми неделями, готовя лошадь к скачкам, и потом из-за одной глупой ошибки жокея весь ваш труд пойдет насмарку.
– В таком случае гандикап лучше всего, – перебил его Морис, рассмеявшись. И вся публика в пабе тоже засмеялась.
– Наверное, – согласился Корин в замешательстве.
– Если вы подходите с такой точки зрения, то да, – продолжал Морис, – но в гандикапе жокей всегда найдет оправдание, если он не сумел выжать из лошади все, на что она способна. Хотя вы как тренер видите, например, ошибку или что-то более серьезное, допустим, нерешительность в критический момент…
– Вы имеете в виду, что у него поджилки затряслись? – прямо поставил вопрос Корин. – Должен вам сказать, что у жокея в гандикапе это так же явно видно, как и у любого другого. И это каждый должен учитывать. Вот такой случай… – Корин заколебался, но Морис не остановил его, и он продолжал уже смелее: – Вот такой случай, когда некий жокей всегда тащится в хвосте. Он боится упасть, понимаете. И не говорите мне, что он тянется в хвосте, потому что именно эти лошади стали хуже, чем были всегда. Конечно же, лошади такие, какие есть. Тут все дело в жокее, который катится вниз.
Я почувствовал, как кровь бросилась мне в голову и начала пульсировать в локтях, упертых в стол, и бить в пальцы.
Невыносимо.
Голоса неумолимо продолжали.
Морис спросил:
– А ваша точка зрения, мистер Дженкинсон?
И специалист в гандикапе, страшно смутившись, пробормотал:
– Конечно… мм… в определенных обстоятельствах человек может… мм… заметить, что результат случайный.
– Случайный! – воскликнул Корин. – Я могу перечислить почти тридцать скачек с такими результатами. По-вашему, они все случайные?
– Я не могу ответить на этот вопрос, – запротестовал Дженкинсон.
– Что вы обычно делаете в таких случаях? – спросил Морис.
– Я… в таких… мм… обычно… трудно судить, они не так явны… Я могу проконсультироваться… мм… с другими, прежде чем принять решение. Но дело в том, что это не такой предмет, который я мог бы обсуждать здесь.
– А где? – настаивал Морис. – Мы все знаем этого бедного парня, который три недели назад получил сотрясение мозга и с тех пор… мм… работает… неэффективно. Сомневаюсь, что вы не принимаете в расчет такую возможность, когда организуете гандикапы.
Пока камера была направлена на Дженкинсона, который в замешательстве медлил с ответом, раздался голос Корина:
– Мне интересно знать, как вы решаете? Одна из этих лошадей была моя, понимаете? Это было ужасающее зрелище. Финн больше никогда не будет работать для меня, и если ни для кого другого тоже, то я не удивлюсь.
Дженкинсон встревожено сказал:
– Не думаю, что нам надо называть имена. Морис быстро подхватил:
– Я очень сожалею, Гуго, – искренне сказал я, прося прощения за все – за себя, за лошадь, за скачку и за несправедливость судьбы.
Гуго ответил со стоицизмом, который мог бы послужить уроком многим взрослым.
– Я ожидал, что день будет неудачным, – доброжелательно проговорил он. – Ив любом случае кто-то должен прийти последним. Так сказал папа, когда я провалился на истории. – Он посмотрел на гнедого, прощая ему провал, и обратился ко мне: – Думаю, он сильный, а вы как думаете?
– Да, – согласился я. – Он сильный. Очень.
– Ну, – сказал Гуго, поворачиваясь к друзьям, – что я говорил? А теперь нам можно попить чаю.
Поражений было слишком много, чтобы на них не обратили внимание. Дни проходили, и я замечал, как меняется тон, в котором люди разговаривают со мной. Некоторые, и Корин в частности, выказывали что-то, похожее на удовольствие. Другие выглядели смущенными, третьи – сочувствующими, остальные – сожалеющими. Когда я проходил, все головы поворачивались мне вслед, и я мог почти чувствовать сплетни, которые оставлял за своей спиной. Но, в сущности, я не знал, что говорят обо мне, и однажды спросил Тик-Тока.
– Не обращайте внимания, – отмахнулся он. – Стоит выиграть пару скачек, и они снова забросают вас лавровыми венками. Дайте задний ход всему, что они говорят теперь. Это мошкара, гнус, вот и все.
Больше я ничего не смог из него вытянуть.
Вечером в четверг Джеймс позвонил в мою берлогу и попросил зайти к нему домой. Довольно несчастный, я шел в темноте и размышлял, не собирается ли он, подобно двум другим тренерам, найти извинительную причину и взять для своих лошадей кого-то еще. fl не мог обижаться на него. Владельцы, наверное, вынудили его отказаться от жокея, который постоянно портит им настроение.
Джеймс ждал меня возле своего кабинета и отступил на шаг, приглашая меня пройти первым. Он последовал за мной, закрыл дверь и почти агрессивно глядел на меня.
– Я слышал, – сказал он без всякого вступления, – что вы потеряли нерв.
В комнате стало совершенно тихо. Слегка потрескивал огонь в камине. За стеной в просторном боксе лошадь била копытом об пол. Я смотрел на Джеймса, и он мрачно глядел мне прямо в глаза.
Я не отвечал. Молчание затянулось. Я не был удивлен, я догадывался, что болтали обо мне, когда Тик-Ток отказался передать эти разговоры.
– Нельзя упрекать человека, если он потерял нерв, – уклончиво проговорил Джеймс. – Но тренер не может продолжать использовать того, с кем такое случилось.
Я молчал.
Он подождал несколько секунд и продолжал:
– У вас проявляются классические симптомы… Вы тянетесь по кругу почти последним, дергаете лошадь по каким-то непонятным причинам, застреваете на старте, чтобы не попасть в общую кучу, и «останавливаете такси». Вы боитесь упасть. В этом все дело.
Почти оцепенев, я задумался над его словами.
– Несколько недель назад, – продолжал он, – я обещал вам, что если услышу какие-нибудь слухи о вас, то, прежде чем поверить, сам удостоверюсь, правдивы ли они. Помните?
Я кивнул.
– В прошлую субботу несколько человек выразили мне сочувствие, потому что мой жокей потерял нерв. Я не поверил им. Я сам стал внимательно наблюдать за вами.
Я обреченно ждал, когда опустится топор. На этой неделе я проиграл пять раз из семи.
Он резко подошел к креслу возле камина и тяжело опустился в него. Раздраженно бросил:
– Боже мой, да садитесь же, Роб. Только не стойте, как оглушенный буйвол, и не молчите.
Я сел и уставился на огонь.
– Я надеялся, что вы будете отрицать, – проговорил он усталым голосом. – Так это правда?
– Нет, – сказал я.
– Это все, что вы можете сказать? Мало. Что-то случилось. Вы обязаны мне объяснить.
Я обязан ему многим.
– Не могу объяснить, – в отчаянии проговорил я. – Каждая лошадь, с которой я работал в последние три недели, вела себя так, будто ее ноги увязают в патоке. Причина – в этих лошадях… Я остался таким же. – Слова прозвучали несерьезно и невероятно даже для меня самого.
– Определенно вы утратили чувство лошади, – медленно проговорил он. – Наверное, Боллертон прав…
– Боллертон? – вырвалось у меня.
– Он всегда говорил, что вы никудышный жокей, каким вы и были вначале, и что я выдвинул вас слишком быстро… дал вам первоклассных лошадей, а вы еще не созрели для них. Теперь он повсюду самодовольно ходит и заявляет: «Я вам говорил». Он так доволен, что не может говорить ни о чем другом.
– Мне очень жаль, Джеймс, – пробормотал я.
– Вы больны или что? – сердито спросил он.
– Нет, – ответил я.
– Они говорят, что падение с лошади три недели назад напугало вас – в тот день, когда вы упали на голову, и лошадь перекатилась через вас. Но ведь с вами было все в порядке, когда вы уехали домой, разве не так? Я помню, вы немножко ушиблись, но не создалось впечатления, будто вы дрожите от страха, снова упасть.
– Я ни разу и не вспомнил то падение.
– Но почему же? Почему, Роб?
Я покачал головой. Я не знал почему. Он встал и открыл буфет, в котором хранились бутылки и бокалы, налил виски и подал мне.
– Я не могу убедить себя, что вы потеряли нерв, – продолжал Джеймс. – Я вспоминаю, как вы провели скачку с Темплейтом на Святках, всего месяц назад. Вы сделали почти невозможное. Человек не способен так основательно измениться за такой короткий срок. Прежде чем я взял вас, разве не вы работали со всеми неотесанными и опасными лошадьми, когда тренеры не хотели рисковать своими лучшими жокеями? Потому-то я и взял вас, я помню это очень хорошо. И все те годы, что вы где-то провели, нанимаясь пастухом, и разные фокусы в родео… вы не того сорта человек, который вдруг без причины теряет нерв, и особенно в середине самого захватывающего и успешного сезона.
Фактически первый раз за день я улыбнулся, поняв, как сильно я хотел, чтобы он не потерял веру в меня. Я сказал:
– У меня такое чувство, будто я борюсь с туманом. Я стараюсь сделать все, чтобы заставить этих лошадей идти быстрее, но они все полумертвые. Или я полумертвый? Не знаю… Какой-то заколдованный круг,
– Боюсь, что так, – мрачно проговорил он. – И можете представить, какие у меня трудности с владельцами. Все, кто вначале сомневался, теперь укрепились в своих сомнениях. Мне не удается разубедить их… точно паника на бирже: все что-то продают. А вы как плохая акция, от которой надо отделаться.
– На какие скачки я могу надеяться? – спросил я. Он вздохнул:
– Не знаю. У вас могут быть все лошади Брумма, потому что он совершает круиз по Средиземному морю и пока до него еще не дошли слухи… И две мои. Они участвуют на следующей неделе. Остальные – подождем, увидим.
Я едва заставил себя выговорить, но мне надо было знать:
– А как насчет Темплейта?
Он в упор посмотрел мне в глаза.
– Я ничего не слышал от Джорджа Тирролда. Думаю, он согласится, не может же он вышвырнуть вас после того, как вы выиграли для него столько скачек. Он нелегко меняет свое мнение, и тут есть надежда, ведь именно он впервые обратил мое внимание на вас. Если не случится что-нибудь худшее, – добавил он рассудительно, – думаю, вы можете рассчитывать на Темплейта в Зимнем кубке. Но если вы придете с ним последним… это будет конец.
Я встал и допил виски.
– Я выиграю эту скачку. Любой ценой. Выиграю.
Мы молча вместе ехали на скачки на следующий день. Но когда мы добрались туда, я обнаружил, что две из трех моих перспективных лошадей уже больше не мои. Меня, если использовать сильные выражения, выбросили за борт. Владельцы, без церемоний объяснил тренер, считают, что, если они наймут, как планировалось, меня, у них не будет шанса выиграть.
Я стоял возле ворот и следил за скачками, обе лошади прошли хорошо: одна выиграла, и другая финишировала третьей, близко к первым двум. Я рисковал послужить объектом наблюдения других жокеев, тренеров, журналистов, стоявших рядом со мной. Если им хочется видеть, как я воспринимаю чужие победы, ну что ж, это их дело. Точно так же, как мое дело скрыть от них неодолимую горечь от этих двух результатов.
В четвертом заезде я работал со скакуном Джеймса и поднимался из весовой с абсолютной убежденностью, что выиграю. Лошадь была способна победить, я ее знал, она умело преодолевала препятствия и на финише охотно вела борьбу.
Мы пришли последними.
Всю дистанцию я едва мог заставить ее идти за остальной группой, в конце легким галопом она медленно прошла мимо финишного столба с низко опущенной от усталости головой, у меня тоже была опущена голова от поражения и унижения. Я чувствовал себя больным.
Потребовались серьезные усилия, чтобы вернуться назад и слушать похвалы победителям. Мне больше хотелось сесть в «мини-купер» и на большой скорости врезаться в хорошее крепкое дерево.
Веснушчатый парень, который смотрел за лошадьми, явно избегал моего взгляда, когда в паддоке брал у меня поводья. Обычно он приветствовал меня, сияя улыбкой. Я слез с лошади. Там стояли владелец и Джеймс с ничего не выражавшими лицами. Никто ничего не сказал. Говорить было нечего. Наконец, не говоря ни слова, владелец пожал плечами, повернулся на каблуках и ушел.
Я взял седло, и парень увел лошадь.
– Так не может продолжаться, Роб, – проговорил Джеймс.
Я понимал.
– Мне неприятно. Мне очень неприятно, – продолжал он. – Но я вынужден нанять кого-то еще для моих лошадей на завтра.
Я кивнул.
Он бросил на меня изучающий взгляд, в котором первый раз недоумение и сомнение было смешано с жалостью.
Невыносимо.
– Думаю, сегодня после скачек я поеду в Кенсингтон, – сказал я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно.
– Очень хорошо, – согласился он, по-видимому, с облегчением от того, что ему не предстояло удручающее совместное возвращение домой. – Мне действительно очень жаль, Роб.
– Да, – согласился я. – Знаю.
Я понес седло в весовую, остро чувствуя взгляды, которые сопровождали меня. Когда я вошел, в раздевалке смолкли все разговоры и повисло тягостное молчание. Я направился к вешалке, положил седло на скамейку и стал снимать жокейскую форму. Я посмотрел на лица, повернутые ко мне, на одних прочел любопытство, на некоторых враждебность, на других сочувствие и на одном или двух удовольствие. Никакого презрения; в раздевалке все испытывали одно чувство: «слава богу, что это не я», и для презрения места не было.
Снова началась обычная болтовня, но со мной никто не заговаривал. Они не знали, что мне сказать. И я тоже не знал.
Во мне было не больше и не меньше смелости, чем всегда. Ведь невозможно, в смятении размышлял я, подсознательно бояться, избегать падения, не думая об этом, особенно для человека, который всю жизнь так высоко ценил риск. Три недели назад я бы расхохотался, если бы мне пришла в голову такая мысль. Но от сокрушительного факта никуда не уйдешь: только девять из двадцати восьми лошадей, с которыми я работал после того, как упал на голову, выступили более-менее прилично. Их готовили разные тренеры, и они принадлежали разным владельцам, а со мной все вели себя одинаково. Лошадей было слишком много, чтобы их вялость была простым совпадением, но, с другой стороны, те, которых у меня забрали, выступили хорошо.
Я кружился в путанице бесплодных мыслей и безнадежной статистики, чувствуя, что рушатся небеса. Я переоделся, причесал волосы и удивился, увидев в зеркале, что выгляжу как обычно.
Я вышел из здания, и, казалось, никто не намерен разговаривать со мной, никто, за исключением потрепанного хорька, который работал, я знал, для незначительной спортивной газеты.
Он стоял с Джоном Боллертоном, но когда заметил меня, направился прямо навстречу.
– О, Финн, – воскликнул он, вытаскивая из кармана блокнот и карандаш и поглядывая на меня с хитрой, злобной улыбкой, – могу я получить список лошадей, на которых вы завтра будете участвовать в скачках? И на следующей неделе?
Я посмотрел на Боллертона. Его тяжелое лицо светилось самодовольным триумфом. Огромным усилием я подавил ярость и скучающим голосом ответил журналисту:
– Спросите у мистера Эксминстера. – Он выглядел разочарованным, но он не знал, как близко к его лицу был мой кулак, просто у меня хватило здравого смысла понять, что швырнуть его черту на рога – худшее из того, что я мог бы сделать.
Я прошел мимо него, лопаясь от злости, но день для меня еще не кончился, совсем не кончился. Корин намеренно попался мне на пути, он остановился и сказал:
– Вы, наверно, видели это? – Он держал в руке газету, для которой писал потрепанный хорек.
– Нет, – ответил я. – И не хочу видеть. Корин хитро улыбнулся, наслаждаясь ситуацией.
– Я считаю, вам нужно подать в суд. Все так думают. Когда вы прочтете, вы тоже захотите подать на них в суд. Нельзя игнорировать такое, иначе все будут думать…
– Каждый имеет право думать, черт возьми, что ему нравится, – грубо перебил я, пытаясь обойти его.
– Прочтите, – настаивал Корин, поднося листок к моим глазам. – Уже все прочли.
Против воли я начал читать:
"Задумывался ли кто – нибудь, почему один человек бывает храбрым, а другой трусливым? Или почему человек храбр в одном случае и труслив в другом?
Может, все дело в гормонах? Может, ушиб головы способен нарушить химический обмен, который определяет мужество? Кто знает? Кто знает?
Жокей стипль – чеза, потерявший после падения нерв, – жалкое зрелище. В этом могли убедиться любители скачек. Но если иногда такое состояние вызывает глубокое сочувствие, потому что человек ничего не может с собой поделать, то в других случаях каждый имеет право спросить у жокея: правильно ли он поступает, если продолжает участвовать в скачках и выпрашивает у владельцев лошадей?
Публика требует за свои деньги полноценного зрелища. Если жокей не может обеспечить ей такого зрелища, потому что он боится травмы, не значит ли это, что он получает гонорар нечестным путем?
Но, конечно, это вопрос только времени, в конце концов владельцы и тренеры откажутся от такого человека и вынудят его уйти в отставку, защищая интересы публики, чтобы ей не приходилось выбрасывать деньги на ветер.
И это будет справедливо!"
Я вернул Корину газету и попытался расслабить болезненную судорогу, сводившую мне челюсть.
– Я не могу подать на них в суд, – заметил я. – Они не упомянули моего имени.
Казалось, он не удивился, и я тотчас же понял, что он все знал заранее. Он просто хотел насладиться, наблюдая за тем, как я читаю, и в его глазах все еще мелькала очень мерзкая улыбка.
– Что я сделал вам, Корин, – спросил я, – почему вы так ведете себя со мной?
Он отпрянул назад и тихо пробормотал:
– Мм… ничего…
– Тогда мне жаль вас, – холодно проговорил я. – Жаль вашу посредственную, трусливую, мелкую душу.„
– Трусливую? – воскликнул он, вздрагивая и краснея. – Кто вы, чтобы называть кого-то трусливым? Смешно слышать такое от того, кто сам трус. Подождите, все узнают… Подождите, я расскажу…
Но я не стал ждать. С меня было достаточно, и даже больше чем достаточно. Я поехал домой в Кенсингтон в таком глубоком и ужасном отчаянии, что даже не надеялся жить дальше.
В квартире никого не было, и удивительно, но царил полный порядок. Я сделал вывод, что семья уехала. Кухня подтвердила мой вывод. Холодильник зиял пустотой: ни еды, ни молока, ни в хлебнице хлеба, ни в вазе фруктов.
Вернувшись в безмолвную гостиную, я достал из буфета почти полную бутылку виски и лег, вытянувшись на диване. Я открыл бутылку и сделал два больших глотка. Спирт резко обжег мне десны и вызвал судорогу в пустом желудке. Я вставил пробку и поставил бутылку на пол рядом с диваном. Какой смысл напиваться, подумал я, утром будет еще хуже. Конечно, я могу быть пьяным несколько дней, но в конце концов от этого не станет лучше. Мне вообще уже не будет лучше. Все кончено. Все разбито. Все ушло.
Я провел много времени, разглядывая руки. Руки. Воздействие, какое они оказывали на лошадей, всю мою взрослую жизнь давало мне средства к существованию. Они выглядели точно так же, как всегда. Нервы и мускулы, сила и чувствительность – ничего не изменилось. Но память о последних двадцати восьми лошадях отрицала этот очевидный факт. Память тяжелая, обременительная, неуступчивая.
Я не умел ничего другого – только работать с лошадьми – и не хотел ничего другого. Лучше всего я чувствовал себя на спине у лошади. Седло для меня что море для рыбы, в нем естественно и легко. А седло для скачек? Я задержал дыхание, и мурашки побежали по спине. Для такого седла, мелькнула унылая мысль, я не гожусь.
Мало хотетьучаствовать в скачках, для этого, как и для остального, надо иметь талант и силу. И я столкнулся с открытием, что я недостаточно хорош для скачек, что я никогда не стану достаточно хорошим, чтобы твердо удерживать позицию, какую почти занял. От моей веры в себя остались жалкие лоскутки.
А что в будущем? Я мог на следующей неделе вернуться и работать с одной или двумя лошадьми Джеймса, если он еще позволит мне, и, возможно, даже на Темплейте за Зимний кубок. Но я больше не надеялся и не ожидал, что смогу работать хорошо, и меня сотрясала дрожь от перспективы возвращаться со скачек, чувствуя все эти взгляды и слушая оскорбления. Опять начать новую жизнь? Но чем заниматься в этой новой жизни?
Быть пастухом в двадцать лет еще годилось для меня, но вряд ли я захочу быть пастухом в тридцать, в сорок или в пятьдесят. И кроме того, теперь я не могу уехать, потому что, куда бы я ни удрал, всюду со мной будет знание того, что я полностью провалился и что мне надо выкарабкиваться. И сильно постараться для этого.
Я встал и поставил бутылку на место в буфет.
Прошло двадцать шесть часов с того времени, как я ел последний раз, и, несмотря на отчаяние, желудок начал подавать привычные сигналы. Я еще раз обследовал кухню и обнаружил несколько баночек устриц, сырной соломки и засахаренных каштанов. Мне пришлось выйти на улицу и найти прилично выглядевший паб, где, я был уверен, меня никто не узнает, мне не хотелось разговаривать.
Я заказал бутерброды с ветчиной и бокал пива, но когда их принесли, толстый кусок свежего белого хлеба показался мне безвкусным, и горло конвульсивно сжималось при попытках его проглотить. Так продолжаться не может, подумал я. Я должен есть. Если я не могу напиться, если я не могу быть с Джоанной, если я не могу… быть больше жокеем… зато я могу есть сколько хочу, не заботясь о том, прибавлю фунт или два… но минут через десять я увидел, что попытки напрасны: я не сумел заставить себя проглотить ни куска.
Весь вечер мне не приходило в голову, что сегодня пятница, и незаметно наступило девять часов. Но только я отодвинул бутерброды и уставился в пиво, чувствуя подступавшую тошноту, как кто-то включил телевизор, стоявший в углу паба, и мелодия передачи «Скачки недели» неожиданно перекрыла звяканье бокалов и гул голосов. Большая группа болельщиков уселась с полными кружками перед экраном и заставила замолчать остальных посетителей. К тому времени, когда на экране материализовались мелкие черты Мориса Кемп-Лоура, его слушала уже более-менее внимательная аудитория. Мой маленький столик со стеклянной столешницей стоял в самом дальнем от двери углу, так что было почти невозможно уйти, не помешав молчаливым слушателям, и мне против воли пришлось остаться в пабе.
– Добрый вечер, – сказал Морис, и очаровательная улыбка заняла свое место. – Сегодня мы собираемся поговорить о гандикапе (Скачки и бега, в которых шансы лошадей разного возраста и класса уравниваются). С вами встретятся два хорошо информированных человека, которые видят скачки с противоположных сторон. Один из них, мистер Чарлз Дженкинсон, в течение нескольких лет был организатором гандикапов. – Застенчивое лицо мистера Дженкинсона мелькнуло на экране. – И другой – хорошо известный тренер Корин Келлар.
Худое лицо Корина светилось удовлетворением. Мы еще никогда не слышали, чтоб он говорил на эту тему, подумал я и с острой болью вспомнил, что я уж никогда не буду там и, разумеется, ничего больше не услышу.
– Мистер Дженкинсон объяснит, как он проводит гандикап. А мистер Келлар расскажет, как он пытается избежать лишнего веса у лошадей. Кульминационный момент для жокея в гандикапе – каждому отдельному участнику пройти финишный столб в одной линии с остальными, грудь в грудь. Ведь цель гандикапа – дать каждой лошади абсолютно равный шанс. В действительности так никогда не бывает, но каждый участник гандикапа мечтает об этом. – Кемп-Лоур дружески усмехнулся своим гостям, и, когда на экране появился мистер Дженкинсон, почти можно было видеть, как уверенность просто переливается в него от Мориса.
Я слушал вполуха, неотвязно погруженный в свое несчастье, и Корин говорил уже довольно долго, когда я обратил на него внимание. Ему приходилось говорить полуправду, потому что полная правда очень скоро лишила бы его тренерской лицензии. На практике он вовсе не испытывал угрызений совести, когда давал своим жокеям приказ, чтобы они стартовали последними и такими же оставались до финиша, и я получал злорадное удовольствие, наблюдая, как он в теории отстаивает правду, будто все ангелы на его стороне.
– Жокеи, которые работают с лошадьми из моей конюшни, всегда делают все возможное и невозможное, чтобы победить, – лгал он, не моргнув глазом.
– Но вы, естественно, не настаиваете, чтобы жокей гнал ее до последней минуты, если у нее нет никакого шанса? – рассудительно спросил Морис.
– Надо делать все, что необходимо, да, – утверждал Корин. – Я терпеть не могу жокеев, которые сразу же сдаются, поняв, что проигрывают. Недавно я отказался от услуг одного жокея, который не боролся до конца. Он мог бы прийти третьим, если бы серьезно относился к делу. – Голос Корина гудел ханжески и раздраженно, и я подумал о Тик-Токе, которому пришлось давать объяснения распорядителям из-за того, что он слишком добросовестно выполнял приказы Келлара. А теперь он вынужден доказывать другим тренерам, что ему можно доверять. Я вспомнил Арта, к которому Корин придирался, спорил и довел до самоубийства. И активная неприязнь, какую я всегда испытывал к Корину, в углу прокуренного паба переросла в ненависть.
– Победа всегда в руках жокея, – рассуждал Корин.
– Продолжите свою мысль, – поощрительно сказал Морис и наклонился вперед. Свет откуда-то из студии высветил его глаза и моментально замерцал, когда он подвинулся. Корин заговорил:
– Вы можете работать, как раб, целыми неделями, готовя лошадь к скачкам, и потом из-за одной глупой ошибки жокея весь ваш труд пойдет насмарку.
– В таком случае гандикап лучше всего, – перебил его Морис, рассмеявшись. И вся публика в пабе тоже засмеялась.
– Наверное, – согласился Корин в замешательстве.
– Если вы подходите с такой точки зрения, то да, – продолжал Морис, – но в гандикапе жокей всегда найдет оправдание, если он не сумел выжать из лошади все, на что она способна. Хотя вы как тренер видите, например, ошибку или что-то более серьезное, допустим, нерешительность в критический момент…
– Вы имеете в виду, что у него поджилки затряслись? – прямо поставил вопрос Корин. – Должен вам сказать, что у жокея в гандикапе это так же явно видно, как и у любого другого. И это каждый должен учитывать. Вот такой случай… – Корин заколебался, но Морис не остановил его, и он продолжал уже смелее: – Вот такой случай, когда некий жокей всегда тащится в хвосте. Он боится упасть, понимаете. И не говорите мне, что он тянется в хвосте, потому что именно эти лошади стали хуже, чем были всегда. Конечно же, лошади такие, какие есть. Тут все дело в жокее, который катится вниз.
Я почувствовал, как кровь бросилась мне в голову и начала пульсировать в локтях, упертых в стол, и бить в пальцы.
Невыносимо.
Голоса неумолимо продолжали.
Морис спросил:
– А ваша точка зрения, мистер Дженкинсон?
И специалист в гандикапе, страшно смутившись, пробормотал:
– Конечно… мм… в определенных обстоятельствах человек может… мм… заметить, что результат случайный.
– Случайный! – воскликнул Корин. – Я могу перечислить почти тридцать скачек с такими результатами. По-вашему, они все случайные?
– Я не могу ответить на этот вопрос, – запротестовал Дженкинсон.
– Что вы обычно делаете в таких случаях? – спросил Морис.
– Я… в таких… мм… обычно… трудно судить, они не так явны… Я могу проконсультироваться… мм… с другими, прежде чем принять решение. Но дело в том, что это не такой предмет, который я мог бы обсуждать здесь.
– А где? – настаивал Морис. – Мы все знаем этого бедного парня, который три недели назад получил сотрясение мозга и с тех пор… мм… работает… неэффективно. Сомневаюсь, что вы не принимаете в расчет такую возможность, когда организуете гандикапы.
Пока камера была направлена на Дженкинсона, который в замешательстве медлил с ответом, раздался голос Корина:
– Мне интересно знать, как вы решаете? Одна из этих лошадей была моя, понимаете? Это было ужасающее зрелище. Финн больше никогда не будет работать для меня, и если ни для кого другого тоже, то я не удивлюсь.
Дженкинсон встревожено сказал:
– Не думаю, что нам надо называть имена. Морис быстро подхватил: