Страница:
дискурсияблагодаря этой своеобразной способности одного слова, направляющего систему знаков к бытию того, что является означаемым.
Но как объяснить эту способность? И каков этот смысл, который, преодолевая рамки слов, кладет основание предложению? Грамматисты Пор-Рояля говорили, что смысл глагола «быть» состоит в утверждении. Это ясно указывает на область языка, в которой действует абсолютная привилегия этого глагола, но не на то, в чем она состоит. Не следует понимать это так, что глагол бытьсодержит идею утверждения, так как само слово утверждениеи слово датакже содержат ее в себе. [109]Таким образом, это есть, скорее, утверждение идеи, которая оказыватся подкрепленной им. Но означает ли утверждение идеи высказывание о ее существовании? Именно так полагает Бозе, для которого в этом содержится одна из причин того, что глагол собирает в своей форме модификации времени: ведь сущность вещей неизменна, исчезает и появляется лишь их существование, только оно имеет прошлое и будущее. [110]На что Кондильяк смог заметить, что если существование может быть отнято у вещей, это означает, что оно не более чем атрибут и что глагол может утверждать смерть так же, как и существование. Глагол утверждает лишь одно: сосуществование двух представлений, например, сосуществование зелени и дерева, человека и жизни или смерти. Поэтому время глаголов не указывает времени, в котором вещи существовали бы абсолютно, но указывает относительную систему предшествования или одновременности вещей между собой. [111]Действительно, сосуществование не есть атрибут вещи самой по себе, а есть не что иное, как форма представления: сказать, что зеленое и дерево сосуществуют, значит сказать, что они связаны между собой во всех или в большей части получаемых мною впечатлений.
Так что, видимо, функцией глагола быть,по существу, является соотнесение любого языка с обозначаемым им представлением. Бытие, к которому он направляет знаки, есть не более не менее, как бытие мышления. Один грамматист конца XVIII века, сравнивая язык с картиной, определил существительные как формы, прилагательные как цвета, а глагол как сам холст, на котором они появляются. Этот незримый холст, совершенно скрытый за блеском и рисунком слов, дает языку пространство для выражения его живописи. То, что глагол обозначает, это есть в конечном счете связь языка с представлениями, то, что он размещается в мышлении и что единственное слово, способное преодолеть предел знаков и обосновать их на самом деле, никогда не достигает ничего, кроме самого представления. Так что функция глагола отождествляется со способом существования языка, проникая в него повсюду: говорить — значит одновременно представлять посредством знаков и давать знакам синтетическую форму, управляемую глаголом. Как это высказывает Дестю, глагол — это атрибутивность: форма и опора всех свойств; «глагол „быть" содержится во всех предложениях, так как нельзя сказать, что вещь такова, не говоря тем не менее, что она есть… Однако это слово есть,имеющееся во всех предложениях, всегда составляет часть атрибута, оно всегда является его началом и основой, оно есть всеобщий и всем присущий атрибут». [112]
Мы видим, как, достигнув этой степени всеобщности, функция глагола может лишь распадаться, как только исчезает объединяющий характер всеобщей грамматики. Как только пространство чистой грамматичности будет освобождено, предложение станет не чем иным, как единством синтаксиса. Здесь глагол будет фигурировать среди других слов вместе со своей собственной системой согласования времен, флексий и управления. Но существует и другая крайность, когда возможность проявления языка вновь возникнет в независимой и более изначальной проблематике, чем грамматика. И в течение всего XIX века язык будет предметом дознания в своей загадочной природе глагола:т. е. там, где он наиболее близок к бытию, наиболее способен называть его, переносить или высвечивать его фундаментальный смысл, делая его совершенно выявленным. От Гегеля до Малларме это изумление перед отношениями бытия и языка будет уравновешивать повторное введение глагола в гомогенный порядок грамматических функций.
4. СОЧЛЕНЕНИЕ
5. ОБОЗНАЧЕНИЕ
Но как объяснить эту способность? И каков этот смысл, который, преодолевая рамки слов, кладет основание предложению? Грамматисты Пор-Рояля говорили, что смысл глагола «быть» состоит в утверждении. Это ясно указывает на область языка, в которой действует абсолютная привилегия этого глагола, но не на то, в чем она состоит. Не следует понимать это так, что глагол бытьсодержит идею утверждения, так как само слово утверждениеи слово датакже содержат ее в себе. [109]Таким образом, это есть, скорее, утверждение идеи, которая оказыватся подкрепленной им. Но означает ли утверждение идеи высказывание о ее существовании? Именно так полагает Бозе, для которого в этом содержится одна из причин того, что глагол собирает в своей форме модификации времени: ведь сущность вещей неизменна, исчезает и появляется лишь их существование, только оно имеет прошлое и будущее. [110]На что Кондильяк смог заметить, что если существование может быть отнято у вещей, это означает, что оно не более чем атрибут и что глагол может утверждать смерть так же, как и существование. Глагол утверждает лишь одно: сосуществование двух представлений, например, сосуществование зелени и дерева, человека и жизни или смерти. Поэтому время глаголов не указывает времени, в котором вещи существовали бы абсолютно, но указывает относительную систему предшествования или одновременности вещей между собой. [111]Действительно, сосуществование не есть атрибут вещи самой по себе, а есть не что иное, как форма представления: сказать, что зеленое и дерево сосуществуют, значит сказать, что они связаны между собой во всех или в большей части получаемых мною впечатлений.
Так что, видимо, функцией глагола быть,по существу, является соотнесение любого языка с обозначаемым им представлением. Бытие, к которому он направляет знаки, есть не более не менее, как бытие мышления. Один грамматист конца XVIII века, сравнивая язык с картиной, определил существительные как формы, прилагательные как цвета, а глагол как сам холст, на котором они появляются. Этот незримый холст, совершенно скрытый за блеском и рисунком слов, дает языку пространство для выражения его живописи. То, что глагол обозначает, это есть в конечном счете связь языка с представлениями, то, что он размещается в мышлении и что единственное слово, способное преодолеть предел знаков и обосновать их на самом деле, никогда не достигает ничего, кроме самого представления. Так что функция глагола отождествляется со способом существования языка, проникая в него повсюду: говорить — значит одновременно представлять посредством знаков и давать знакам синтетическую форму, управляемую глаголом. Как это высказывает Дестю, глагол — это атрибутивность: форма и опора всех свойств; «глагол „быть" содержится во всех предложениях, так как нельзя сказать, что вещь такова, не говоря тем не менее, что она есть… Однако это слово есть,имеющееся во всех предложениях, всегда составляет часть атрибута, оно всегда является его началом и основой, оно есть всеобщий и всем присущий атрибут». [112]
Мы видим, как, достигнув этой степени всеобщности, функция глагола может лишь распадаться, как только исчезает объединяющий характер всеобщей грамматики. Как только пространство чистой грамматичности будет освобождено, предложение станет не чем иным, как единством синтаксиса. Здесь глагол будет фигурировать среди других слов вместе со своей собственной системой согласования времен, флексий и управления. Но существует и другая крайность, когда возможность проявления языка вновь возникнет в независимой и более изначальной проблематике, чем грамматика. И в течение всего XIX века язык будет предметом дознания в своей загадочной природе глагола:т. е. там, где он наиболее близок к бытию, наиболее способен называть его, переносить или высвечивать его фундаментальный смысл, делая его совершенно выявленным. От Гегеля до Малларме это изумление перед отношениями бытия и языка будет уравновешивать повторное введение глагола в гомогенный порядок грамматических функций.
4. СОЧЛЕНЕНИЕ
Глагол
быть,смесь атрибутивности и утверждения, переплетение дискурсии с изначальной и радикальной возможностью говорить определяет первый и самый фундаментальный инвариант предложения. Рядом с ним по обе стороны располагаются элементы: части дискурсии или части «речи». Эти слои языка еще индифферентны и определены лишь той незначительной фигурой, почти незаметной и, однако, центральной, которая обозначает бытие; они функционируют вокруг этой «способности суждения» (judicateur) как вещь, подлежащая суждению (judicande), и как вещь, выносящая суждение (judicat).
[113]Каким же образом этот чистый рисунок предложения может превращаться в отдельные фразы? Каким образом дискурсия может высказать все содержание представления?
Дело в том, что дискурсия состоит из слов, которые последовательно называютто, что дано представлению.
Слово обозначает, то есть по своей природе оно есть имя. Имя собственное, так как оно указывает лишь на определенное представление — и ни на какое другое. Так что по контрасту с единообразием глагола, который всегда есть лишь универсальное высказывание атрибутивности, имена имеются в изобилии, и оно бесконечно. Следовало бы иметь их столько, сколько имеется вещей, подлежащих именованию. Но каждое имя тогда было бы столь сильно связано с одним-единственным представлением, которое оно обозначает, что нельзя было бы даже выражать малейшую атрибутивность; и язык деградировал бы: «если бы мы имели для существительных только имена собственные, то их нужно было бы множить без конца. Эти слова — a множество этих слов обременило бы память — никак не упорядочили бы ни объекты наших знаний, ни, следовательно, наши идеи, и все наши речи были бы чрезвычайно запутанными». [114]Имена могут функционировать во фразе и допускать атрибутивность только в том случае, если одно из них (по крайней мере атрибут) обозначает некоторый общий для многих представлений элемент. Всеобщность имени столь же необходима для частей дискурсии, сколько для формы предложения необходимо обозначение бытия.
Эта всеобщность может быть достигнута двумя способами. Или горизонтальным сочленением, то есть группируя индивиды, имеющие между собой определенные сходства, отделяя те из них, которые различаются; оно образует, таким образом, последовательное обобщение все более и более широких групп (и все менее и менее многочисленных); оно может также подразделять эти группы почти до бесконечности посредством новых различий и достигать таким образом собственного имени, из которого оно исходит; [115]весь строй координации и субординации охвачен языком, и каждый из этих моментов фигурирует здесь со своим именем; от индивида к виду, затем от вида к роду и классу язык точно сочленяется с областью возрастающих всеобщностей. Эта таксономическая функция языка выявляется именно посредством существительных: животное, четвероногое, собака, спаниель. [116]Или вертикальным сочленением, связанным с первым, так как они неотделимы друг от друга; это второе сочленение отличает вещи, существующие сами по себе, от вещей — модификаций, черт, акциденций, или характерных признаков, которые никогда нельзя встретить в независимом состоянии: в глубине — субстанции, а на поверхности — качества. Этот разрез — эта метафизика, как говорил Адам Смит, [117]— обнаруживается в дискурсии благодаря присутствию прилагательных, обозначающих в представлении все то, что не может существовать самостоятельно. Таким образом, первое сочленение языка (если оставить в стороне глагол быть,являющийся столь же условием дискурсии, сколь и его частью) строится согласно двум ортогональным осям: первая из них идет от единичного индивида ко всеобщему, а вторая — от субстанции к качеству. В пересечении этих осей находится имя нарицательное; на одном полюсе — имя собственное, а на другом — прилагательное.
Однако эти два типа представления различают слова лишь в той мере, в какой представление анализируется на той же самой модели. Как говорят авторы Пор-Рояля, слова, «обозначающие вещи, называются именами существительными,как, например, земля, солнце.Слова, обозначающие образы действия и указывающие одновременно при этом и на предмет, которому они соответствуют, называются именами прилагательными,как, например, хороший, справедливый, круглый».Тем не менее между сочленением языка и сочленением представления существует зазор. Когда говорят о «белизне», обозначают именно качество, но обозначают его существительным, когда же говорят «смертные», используют прилагательное для обозначения самостоятельно существующих индивидов. Этот сдвиг указывает не на то, что язык подчиняется другим законам, чем представление, а, напротив, на то, что язык сам по себе, в своей глубине, обладает отношениями, тождественными отношениям представления. В самом деле, не является ли он раздвоенным представлением, и не дает ли он возможности соединять вместе с элементами представления представление, отличное от первого, хотя его функция и смысл состоят лишь в том, чтобы представлять его? Если дискурсия овладевает прилагательным, обозначающим модификацию, и придает ему внутри фразы значение как бы самой субстанциипредложения, то тогда прилагательное субстантивируется, становясь существительным; напротив, имя, которое включается во фразу как акциденция, становится в свою очередь прилагательным, обозначая, как прежде, субстанции. «Поскольку субстанция есть то, что существует само по себе, то субстантивами называют все слова, которые существуют сами по себе в речи, даже и те, что обозначают акциденции. И напротив, прилагательными назвали те слова, которые обозначают сущности, когда в соответствии с их способом обозначать они должны быть соединены с другими именами в речи». [118]Между элементами предложения существуют отношения, тождественные отношениям представления; но эта тождественность не обеспечена полностью так, чтобы любая субстанция обозначалась одним существительным, а любая акциденция — одним прилагательным. Дело идет о тождественности общей и естественной: предложение естьпредставление; оно сочленяется теми же способами, что и представление; но оно обладает возможностью тем или иным способом сочленять представление, которое оно превращает в речь. Предложение в самом себе есть представление, сочлененное с другим представлением, вместе с возможностью сдвига, образующей одновременно и свободу дискурсии и различие языков.
Таков первый, самый поверхностный, во всяком случае самый очевидный, слой сочленения. Уже теперь все может стать дискурсией, но в каком-то еще мало дифференцированном языке: для сочетания имен нет еще ничего другого, кроме однообразия глагола «быть» и его атрибутивной функции. Однако элементы представления сочленяются согласно всей сети сложных отношений (последовательность, субординация, следование), которые необходимо ввести в язык для того, чтобы он действительно мог выражать представления. Этим мотивируется то, что все слова, слоги и даже буквы, циркулируя между существительными и глаголами, должны обозначать те идеи, которые Пор-Рояль называл «побочными». Для этого необходимы предлоги и союзы; нужны знаки синтаксиса, указывающие на отношения тождественности или соответствия, и знаки зависимости или управления: [119]знаки множественного числа и рода, падежи склонений; наконец, нужны слова, соотносящие нарицательные имена с индивидами, которые они обозначают, то есть артикли или те указатели, которые Лемерсье называл «уточнителями» или «дезабстрактизаторами». [120]Такая россыпь слов создает способ сорасчленения, который лежит ниже единицы имени (существительного или прилагательного) в том виде, вкаком она мотивировалась исходной формой предложения. Ни одно из этих слов не имеет при себе и в изолированном состоянии содержание представления, которое было бы постоянным и определенным; они облекают идею — даже побочную, — лишь будучи связаны с другими словами; в то время как имена и глаголы являются «абсолютными сигнификативами», эти слова обладают значением лишь относительным образом. [121]Несомненно, они обращаются к представлению; они существуют лишь в той мере, в какой представление, подвергаясь анализу, позволяет увидеть внутреннюю сетку этих отношений; однако они сами имеют значимость лишь благодаря тому грамматическому целому, часть которого они составляют. Они устанавливают в языке новое и смешанное сочленение, соотнесенное с представлением и грамматическое, без чего ни один из этих двух порядков не смог бы точно наложиться на другой.
Итак, фраза наполняется синтаксическими элементами, являющимися более тонким расчленением, чем большие фигуры предложения. Это новое расчленение ставит всеобщую грамматику перед необходимостью выбора: или вести анализ на более низком уровне, чем уровень единицы имени, и выявлять, прежде раскрытия значения, незначащие элементы, из которых это значение строится, или же посредством регрессивного движения ограничить эту единицу имени, признавая за ней более ограниченные измерения и находя в ней связанную с представлением эффективность ниже уровня целых слов — в частицах, в слогах, даже в самих буквах. Эти возможности открыты — более того, предписаны — с того момента, когда теория языков берет себе в качестве объекта дискурсии и анализ ее роли в расчленении представлений. Они определяют спорный вопрос,расколовший грамматистов XVIII века.
«Можем ли мы предположить, — говорит Гаррис, — что любое значение, как и тело, делимо на бесконечное число других значений, которые сами делимы до бесконечности? Это было бы нелепостью. Поэтому нужно с необходимостью предположить, что имеются такие означающие звуки, ни одна из частей которых не может сама по себе иметь значения». При распаде или при неопределенном состоянии связанных с представлением значений слов общее значение исчезает; при этом появляются в их независимости такие элементы, которые не сочленяются с мышлением и связи которых не могут сводиться к связям дискурсии. Существует «механизм», присущий соответствиям, управлениям, флексиям, слогам и звукам, и никакое значение представлений не может объяснить этот механизм. Нужно рассматривать язык как те машины, которые мало-помалу совершенствуются: [122]в своей простейшей форме фраза состоит лишь из подлежащего, глагола и определения, и любое смысловое дополнение требует целого нового предложения; таким образом, наиболее примитивные машины предполагают принципы движения, различные для каждого их органа. Но когда они совершенствуются, они подчиняют одному и тому же принципу все свои органы, являющиеся в таком случае лишь промежуточными звеньями, средствами преобразования, точками приложения. Также и языки, совершенствуясь, пропускают смысл предложения через грамматические органы, которые, не обладая сами по себе связанным с представлениями значением, предназначены уточнять его, связывать его элементы, указывать на его актуальные определения. В одной фразе можно сразу отметить отношения времени, следования, обладания, локализации, которые свободно входят в ряд «подлежащее — глагол — определение», но не могут быть определены в столь же широкой рубрике. Этим объясняется то значение, которое начиная с Бозе [123]придавалось теориям дополнения, субординации; этим объясняется также возрастающая роль синтаксиса; в эпоху Пор-Рояля синтаксис отождествлялся с конструкцией и порядком слов, то есть с внутренним развертыванием предложения; [124]начиная с Сикара синтаксис стал независимым: именно он «предписывает каждому слову его собственную форму». [125]Таким образом намечается анатомия грамматики в том виде, в каком она будет определена в самом конце века Сильвестром де Саси, когда он вместе с Сикаром стал различать логический анализ предложения и грамматический анализ фразы. [126]
Понятно также, почему анализы такого рода оставались незавершенными, пока дискурсия была объектом грамматики. Как только достигался тот слой сочленения, в котором значения представлений обращались в прах, осуществлялся переход на другую сторону грамматики, туда, где она больше не действовала, в область, которая была областью обычая и истории, — синтаксис в XVIII веке рассматривался как пространство произвола, в котором прихотливо развертываются привычки каждого народа. [127]
Во всяком случае, такие анализы в XVIII реке могли быть только абстрактными возможностями — не предвосхищениями будущей филологии, но ничем не выделяющейся, случайно сложившейся отраслью знания. Напротив, если исходить из того же самого спорного вопроса, можно отметить развитие рефлексии, которая для нас и для науки о языке, построенной нами в течение XIX века, была лишена значимости, но которая позволяла тогда отстаивать любой анализ словесных знаков внутри дискурсии. И благодаря этому точному воспроизведению значения она составляла часть позитивных фигур знания. В то время исследовали неясную именную функцию, которая, как полагали, заложена и скрыта в тех словах, в тех слогах, в тех флексиях, в тех буквах, которые весьма небрежный анализ предложения пропускал, не уделяя им внимания, сквозь свою решетку. Дело в том, что в конце концов, как это отмечали авторы Пор-Рояля, все частицы связи уже имеют какое-то содержание, поскольку они представляют способы связи и сцепления объектов в наших представлениях. [128]Нельзя ли в таком случае предположить, что они являются именами, как и все другие? Однако вместо того, чтобы заменить объекты, они могли бы занять место жестов, посредством которых люди указывают на эти объекты или имитируют их связи и их последовательность. [129]Это именно те слова, которые или утратили мало-помалу свой собственный смысл (действительно, он не всегда был очевиден, так как был связан с жестами, с телом и с положением говорящего), или же соединились с другими словами, в которых они обрели прочную опору и которым они в свою очередь предоставили всю систему модификаций. [130]Так что все слова, какими бы они ни были, являются как бы спящими именами: глаголы соединяли имена прилагательные с глаголом «быть»; союзы и предлоги являются именами жестов, отныне неподвижных; склонения и спряжения являются всего лишь поглощенными именами. Теперь слова могут раскрываться и высвобождать все размещенные в них имена. Как это говорил Ле Бель, затрагивая фундаментальный принцип анализа, «нет такого соединения, части которого не существовали бы отдельно прежде, чем быть соединенными», [131]что позволяло ему сводить слова к их силлабическим элементам, в которых, наконец, вновь появлялись старые забытые имена — единственные слова, имевшие возможность существовать рядом с глаголом «быть»; Romulus, например, [132]происходит от Roma и moliri (строить), a Roma происходит от Ro, которое обозначало силу (Robur), и от та, указывавшего на величие (magnus). Точно таким же образом Тибо открывает в глаголе «abandonner» (покидать) три скрытых значения: слог а,«представляющий идею стремления или предназначения вещи относительно какой-нибудь другой вещи», ban, «дающий идею целостности социального тела», и do, указывающий на «действие, посредством которого отказываются от какой-то вещи». [133]
И если потребуется дойти ниже уровня слогов, до самих букв, то и здесь еще будут найдены значения рудиментарного именования. Это замечательно использовал, к своей вящей и скоропреходящей славе, Кур де Жебелен: «Губное касание, самое доступное, самое сладостное, самое грациозное, служило для обозначения самых первых известных человеку существ, которые окружают его и которым он обязан всем» (папа, мама, поцелуй). Напротив, «зубы столь же тверды, сколь подвижны и гибки губы, поэтому происходящие от зубов интонации — тверды, звучны, раскатисты… Посредством зубного касания что-то гремит, что-то звучит, что-то изумляет,посредством него обозначают барабаны, литавры, трубы».Будучи выделенными, гласные в свою очередь могут раскрыть тайну тысячелетних имен, с которыми их связал обычай. Буква А для обладания (avoir — иметь), E— для существования (existence), I— для мощи (puissance), О— для удивления (e tonnement) (глаза, которые округляются), U— для влажности (humidit e), a следовательно, и для настроения (humeur). [134]И быть может, в самых древних складках нашей истории гласные и согласные, различаемые согласно лишь двум еще нечетким группам, образовывали как бы два единственных имени, которые выражали речь человека: певучие гласные высказывали страсти, а грубые согласные — потребности. [135]Можно также еще различать тяжеловесные наречия Севера — преобладание гортанных звуков, голода и холода — или южные диалекты, полные гласных, порожденные утренней встречей пастухов, когда «из хрустально чистых родников выходили первые искры любви».
Во всей своей толще, вплоть до самых архаических звуков, впервые отделенных от крика, язык хранит свою функцию представления; в каждом из своих сочленений, из глубины времен, он всегда именовал.Язык в себе самом есть не что иное, как бесконечный шепот именований, которые перекрывают друг друга, сжимаются, прячутся, но тем не менее сохраняются, позволяя анализировать или составлять самые сложные представления. Внутри фраз, даже там, где значение, по-видимому, молча опирается на лишенные значения слоги, всегда имеется скрытое именование, форма, замкнуто хранящая в своих звуковых перегородках отражение незримого и тем не менее неизгладимого представления. Подобного рода анализы остались в точном смысле слова «мертвой буквой» для филологии XIX века, но отнюдь не для любой практики языка — сначала эзотерической и мистической эпохи Сен-Мара, Реверони, Фабра д'Оливье, Эггера, затем литературной, когда загадка слова выплыла вновь в своей ощутимой сути, вместе с Малларме, Русселем, Лерисом или Понжем. [136]Идея, согласно которой при разрушении слов обнаруживаются не шумы, не чистые произвольные элементы, но другие слова, которые в свою очередь, будучи расщеплены, освобождают новые слова, — эта идея является оборотной стороной, негативом всякой современной науки о языках и одновременно мифом, посредством которого мы фиксируем самые скрытые и самые реальные потенции языка. Несомненно, произвольность языка и доступность определения условий, при которых он является означающим, обусловливают то, что он может стать объектом науки. Но так как он не перестал говорить по ту сторону самого себя, так как неисчерпаемые значения пронизывают его столь глубоко, сколь они могут проникнуть, то мы можем говорить на нем в том бесконечном шепоте, где начинается литература. Однако в классическую эпоху отношение отнюдь не было тем же самым; две фигуры точно совмещались друг с другом: для того, чтобы язык всецело понимался во всеобщей форме предложения, было необходимо, чтобы каждое слово в мельчайшей из его частиц было бы педантичным именованием.
Дело в том, что дискурсия состоит из слов, которые последовательно называютто, что дано представлению.
Слово обозначает, то есть по своей природе оно есть имя. Имя собственное, так как оно указывает лишь на определенное представление — и ни на какое другое. Так что по контрасту с единообразием глагола, который всегда есть лишь универсальное высказывание атрибутивности, имена имеются в изобилии, и оно бесконечно. Следовало бы иметь их столько, сколько имеется вещей, подлежащих именованию. Но каждое имя тогда было бы столь сильно связано с одним-единственным представлением, которое оно обозначает, что нельзя было бы даже выражать малейшую атрибутивность; и язык деградировал бы: «если бы мы имели для существительных только имена собственные, то их нужно было бы множить без конца. Эти слова — a множество этих слов обременило бы память — никак не упорядочили бы ни объекты наших знаний, ни, следовательно, наши идеи, и все наши речи были бы чрезвычайно запутанными». [114]Имена могут функционировать во фразе и допускать атрибутивность только в том случае, если одно из них (по крайней мере атрибут) обозначает некоторый общий для многих представлений элемент. Всеобщность имени столь же необходима для частей дискурсии, сколько для формы предложения необходимо обозначение бытия.
Эта всеобщность может быть достигнута двумя способами. Или горизонтальным сочленением, то есть группируя индивиды, имеющие между собой определенные сходства, отделяя те из них, которые различаются; оно образует, таким образом, последовательное обобщение все более и более широких групп (и все менее и менее многочисленных); оно может также подразделять эти группы почти до бесконечности посредством новых различий и достигать таким образом собственного имени, из которого оно исходит; [115]весь строй координации и субординации охвачен языком, и каждый из этих моментов фигурирует здесь со своим именем; от индивида к виду, затем от вида к роду и классу язык точно сочленяется с областью возрастающих всеобщностей. Эта таксономическая функция языка выявляется именно посредством существительных: животное, четвероногое, собака, спаниель. [116]Или вертикальным сочленением, связанным с первым, так как они неотделимы друг от друга; это второе сочленение отличает вещи, существующие сами по себе, от вещей — модификаций, черт, акциденций, или характерных признаков, которые никогда нельзя встретить в независимом состоянии: в глубине — субстанции, а на поверхности — качества. Этот разрез — эта метафизика, как говорил Адам Смит, [117]— обнаруживается в дискурсии благодаря присутствию прилагательных, обозначающих в представлении все то, что не может существовать самостоятельно. Таким образом, первое сочленение языка (если оставить в стороне глагол быть,являющийся столь же условием дискурсии, сколь и его частью) строится согласно двум ортогональным осям: первая из них идет от единичного индивида ко всеобщему, а вторая — от субстанции к качеству. В пересечении этих осей находится имя нарицательное; на одном полюсе — имя собственное, а на другом — прилагательное.
Однако эти два типа представления различают слова лишь в той мере, в какой представление анализируется на той же самой модели. Как говорят авторы Пор-Рояля, слова, «обозначающие вещи, называются именами существительными,как, например, земля, солнце.Слова, обозначающие образы действия и указывающие одновременно при этом и на предмет, которому они соответствуют, называются именами прилагательными,как, например, хороший, справедливый, круглый».Тем не менее между сочленением языка и сочленением представления существует зазор. Когда говорят о «белизне», обозначают именно качество, но обозначают его существительным, когда же говорят «смертные», используют прилагательное для обозначения самостоятельно существующих индивидов. Этот сдвиг указывает не на то, что язык подчиняется другим законам, чем представление, а, напротив, на то, что язык сам по себе, в своей глубине, обладает отношениями, тождественными отношениям представления. В самом деле, не является ли он раздвоенным представлением, и не дает ли он возможности соединять вместе с элементами представления представление, отличное от первого, хотя его функция и смысл состоят лишь в том, чтобы представлять его? Если дискурсия овладевает прилагательным, обозначающим модификацию, и придает ему внутри фразы значение как бы самой субстанциипредложения, то тогда прилагательное субстантивируется, становясь существительным; напротив, имя, которое включается во фразу как акциденция, становится в свою очередь прилагательным, обозначая, как прежде, субстанции. «Поскольку субстанция есть то, что существует само по себе, то субстантивами называют все слова, которые существуют сами по себе в речи, даже и те, что обозначают акциденции. И напротив, прилагательными назвали те слова, которые обозначают сущности, когда в соответствии с их способом обозначать они должны быть соединены с другими именами в речи». [118]Между элементами предложения существуют отношения, тождественные отношениям представления; но эта тождественность не обеспечена полностью так, чтобы любая субстанция обозначалась одним существительным, а любая акциденция — одним прилагательным. Дело идет о тождественности общей и естественной: предложение естьпредставление; оно сочленяется теми же способами, что и представление; но оно обладает возможностью тем или иным способом сочленять представление, которое оно превращает в речь. Предложение в самом себе есть представление, сочлененное с другим представлением, вместе с возможностью сдвига, образующей одновременно и свободу дискурсии и различие языков.
Таков первый, самый поверхностный, во всяком случае самый очевидный, слой сочленения. Уже теперь все может стать дискурсией, но в каком-то еще мало дифференцированном языке: для сочетания имен нет еще ничего другого, кроме однообразия глагола «быть» и его атрибутивной функции. Однако элементы представления сочленяются согласно всей сети сложных отношений (последовательность, субординация, следование), которые необходимо ввести в язык для того, чтобы он действительно мог выражать представления. Этим мотивируется то, что все слова, слоги и даже буквы, циркулируя между существительными и глаголами, должны обозначать те идеи, которые Пор-Рояль называл «побочными». Для этого необходимы предлоги и союзы; нужны знаки синтаксиса, указывающие на отношения тождественности или соответствия, и знаки зависимости или управления: [119]знаки множественного числа и рода, падежи склонений; наконец, нужны слова, соотносящие нарицательные имена с индивидами, которые они обозначают, то есть артикли или те указатели, которые Лемерсье называл «уточнителями» или «дезабстрактизаторами». [120]Такая россыпь слов создает способ сорасчленения, который лежит ниже единицы имени (существительного или прилагательного) в том виде, вкаком она мотивировалась исходной формой предложения. Ни одно из этих слов не имеет при себе и в изолированном состоянии содержание представления, которое было бы постоянным и определенным; они облекают идею — даже побочную, — лишь будучи связаны с другими словами; в то время как имена и глаголы являются «абсолютными сигнификативами», эти слова обладают значением лишь относительным образом. [121]Несомненно, они обращаются к представлению; они существуют лишь в той мере, в какой представление, подвергаясь анализу, позволяет увидеть внутреннюю сетку этих отношений; однако они сами имеют значимость лишь благодаря тому грамматическому целому, часть которого они составляют. Они устанавливают в языке новое и смешанное сочленение, соотнесенное с представлением и грамматическое, без чего ни один из этих двух порядков не смог бы точно наложиться на другой.
Итак, фраза наполняется синтаксическими элементами, являющимися более тонким расчленением, чем большие фигуры предложения. Это новое расчленение ставит всеобщую грамматику перед необходимостью выбора: или вести анализ на более низком уровне, чем уровень единицы имени, и выявлять, прежде раскрытия значения, незначащие элементы, из которых это значение строится, или же посредством регрессивного движения ограничить эту единицу имени, признавая за ней более ограниченные измерения и находя в ней связанную с представлением эффективность ниже уровня целых слов — в частицах, в слогах, даже в самих буквах. Эти возможности открыты — более того, предписаны — с того момента, когда теория языков берет себе в качестве объекта дискурсии и анализ ее роли в расчленении представлений. Они определяют спорный вопрос,расколовший грамматистов XVIII века.
«Можем ли мы предположить, — говорит Гаррис, — что любое значение, как и тело, делимо на бесконечное число других значений, которые сами делимы до бесконечности? Это было бы нелепостью. Поэтому нужно с необходимостью предположить, что имеются такие означающие звуки, ни одна из частей которых не может сама по себе иметь значения». При распаде или при неопределенном состоянии связанных с представлением значений слов общее значение исчезает; при этом появляются в их независимости такие элементы, которые не сочленяются с мышлением и связи которых не могут сводиться к связям дискурсии. Существует «механизм», присущий соответствиям, управлениям, флексиям, слогам и звукам, и никакое значение представлений не может объяснить этот механизм. Нужно рассматривать язык как те машины, которые мало-помалу совершенствуются: [122]в своей простейшей форме фраза состоит лишь из подлежащего, глагола и определения, и любое смысловое дополнение требует целого нового предложения; таким образом, наиболее примитивные машины предполагают принципы движения, различные для каждого их органа. Но когда они совершенствуются, они подчиняют одному и тому же принципу все свои органы, являющиеся в таком случае лишь промежуточными звеньями, средствами преобразования, точками приложения. Также и языки, совершенствуясь, пропускают смысл предложения через грамматические органы, которые, не обладая сами по себе связанным с представлениями значением, предназначены уточнять его, связывать его элементы, указывать на его актуальные определения. В одной фразе можно сразу отметить отношения времени, следования, обладания, локализации, которые свободно входят в ряд «подлежащее — глагол — определение», но не могут быть определены в столь же широкой рубрике. Этим объясняется то значение, которое начиная с Бозе [123]придавалось теориям дополнения, субординации; этим объясняется также возрастающая роль синтаксиса; в эпоху Пор-Рояля синтаксис отождествлялся с конструкцией и порядком слов, то есть с внутренним развертыванием предложения; [124]начиная с Сикара синтаксис стал независимым: именно он «предписывает каждому слову его собственную форму». [125]Таким образом намечается анатомия грамматики в том виде, в каком она будет определена в самом конце века Сильвестром де Саси, когда он вместе с Сикаром стал различать логический анализ предложения и грамматический анализ фразы. [126]
Понятно также, почему анализы такого рода оставались незавершенными, пока дискурсия была объектом грамматики. Как только достигался тот слой сочленения, в котором значения представлений обращались в прах, осуществлялся переход на другую сторону грамматики, туда, где она больше не действовала, в область, которая была областью обычая и истории, — синтаксис в XVIII веке рассматривался как пространство произвола, в котором прихотливо развертываются привычки каждого народа. [127]
Во всяком случае, такие анализы в XVIII реке могли быть только абстрактными возможностями — не предвосхищениями будущей филологии, но ничем не выделяющейся, случайно сложившейся отраслью знания. Напротив, если исходить из того же самого спорного вопроса, можно отметить развитие рефлексии, которая для нас и для науки о языке, построенной нами в течение XIX века, была лишена значимости, но которая позволяла тогда отстаивать любой анализ словесных знаков внутри дискурсии. И благодаря этому точному воспроизведению значения она составляла часть позитивных фигур знания. В то время исследовали неясную именную функцию, которая, как полагали, заложена и скрыта в тех словах, в тех слогах, в тех флексиях, в тех буквах, которые весьма небрежный анализ предложения пропускал, не уделяя им внимания, сквозь свою решетку. Дело в том, что в конце концов, как это отмечали авторы Пор-Рояля, все частицы связи уже имеют какое-то содержание, поскольку они представляют способы связи и сцепления объектов в наших представлениях. [128]Нельзя ли в таком случае предположить, что они являются именами, как и все другие? Однако вместо того, чтобы заменить объекты, они могли бы занять место жестов, посредством которых люди указывают на эти объекты или имитируют их связи и их последовательность. [129]Это именно те слова, которые или утратили мало-помалу свой собственный смысл (действительно, он не всегда был очевиден, так как был связан с жестами, с телом и с положением говорящего), или же соединились с другими словами, в которых они обрели прочную опору и которым они в свою очередь предоставили всю систему модификаций. [130]Так что все слова, какими бы они ни были, являются как бы спящими именами: глаголы соединяли имена прилагательные с глаголом «быть»; союзы и предлоги являются именами жестов, отныне неподвижных; склонения и спряжения являются всего лишь поглощенными именами. Теперь слова могут раскрываться и высвобождать все размещенные в них имена. Как это говорил Ле Бель, затрагивая фундаментальный принцип анализа, «нет такого соединения, части которого не существовали бы отдельно прежде, чем быть соединенными», [131]что позволяло ему сводить слова к их силлабическим элементам, в которых, наконец, вновь появлялись старые забытые имена — единственные слова, имевшие возможность существовать рядом с глаголом «быть»; Romulus, например, [132]происходит от Roma и moliri (строить), a Roma происходит от Ro, которое обозначало силу (Robur), и от та, указывавшего на величие (magnus). Точно таким же образом Тибо открывает в глаголе «abandonner» (покидать) три скрытых значения: слог а,«представляющий идею стремления или предназначения вещи относительно какой-нибудь другой вещи», ban, «дающий идею целостности социального тела», и do, указывающий на «действие, посредством которого отказываются от какой-то вещи». [133]
И если потребуется дойти ниже уровня слогов, до самих букв, то и здесь еще будут найдены значения рудиментарного именования. Это замечательно использовал, к своей вящей и скоропреходящей славе, Кур де Жебелен: «Губное касание, самое доступное, самое сладостное, самое грациозное, служило для обозначения самых первых известных человеку существ, которые окружают его и которым он обязан всем» (папа, мама, поцелуй). Напротив, «зубы столь же тверды, сколь подвижны и гибки губы, поэтому происходящие от зубов интонации — тверды, звучны, раскатисты… Посредством зубного касания что-то гремит, что-то звучит, что-то изумляет,посредством него обозначают барабаны, литавры, трубы».Будучи выделенными, гласные в свою очередь могут раскрыть тайну тысячелетних имен, с которыми их связал обычай. Буква А для обладания (avoir — иметь), E— для существования (existence), I— для мощи (puissance), О— для удивления (e tonnement) (глаза, которые округляются), U— для влажности (humidit e), a следовательно, и для настроения (humeur). [134]И быть может, в самых древних складках нашей истории гласные и согласные, различаемые согласно лишь двум еще нечетким группам, образовывали как бы два единственных имени, которые выражали речь человека: певучие гласные высказывали страсти, а грубые согласные — потребности. [135]Можно также еще различать тяжеловесные наречия Севера — преобладание гортанных звуков, голода и холода — или южные диалекты, полные гласных, порожденные утренней встречей пастухов, когда «из хрустально чистых родников выходили первые искры любви».
Во всей своей толще, вплоть до самых архаических звуков, впервые отделенных от крика, язык хранит свою функцию представления; в каждом из своих сочленений, из глубины времен, он всегда именовал.Язык в себе самом есть не что иное, как бесконечный шепот именований, которые перекрывают друг друга, сжимаются, прячутся, но тем не менее сохраняются, позволяя анализировать или составлять самые сложные представления. Внутри фраз, даже там, где значение, по-видимому, молча опирается на лишенные значения слоги, всегда имеется скрытое именование, форма, замкнуто хранящая в своих звуковых перегородках отражение незримого и тем не менее неизгладимого представления. Подобного рода анализы остались в точном смысле слова «мертвой буквой» для филологии XIX века, но отнюдь не для любой практики языка — сначала эзотерической и мистической эпохи Сен-Мара, Реверони, Фабра д'Оливье, Эггера, затем литературной, когда загадка слова выплыла вновь в своей ощутимой сути, вместе с Малларме, Русселем, Лерисом или Понжем. [136]Идея, согласно которой при разрушении слов обнаруживаются не шумы, не чистые произвольные элементы, но другие слова, которые в свою очередь, будучи расщеплены, освобождают новые слова, — эта идея является оборотной стороной, негативом всякой современной науки о языках и одновременно мифом, посредством которого мы фиксируем самые скрытые и самые реальные потенции языка. Несомненно, произвольность языка и доступность определения условий, при которых он является означающим, обусловливают то, что он может стать объектом науки. Но так как он не перестал говорить по ту сторону самого себя, так как неисчерпаемые значения пронизывают его столь глубоко, сколь они могут проникнуть, то мы можем говорить на нем в том бесконечном шепоте, где начинается литература. Однако в классическую эпоху отношение отнюдь не было тем же самым; две фигуры точно совмещались друг с другом: для того, чтобы язык всецело понимался во всеобщей форме предложения, было необходимо, чтобы каждое слово в мельчайшей из его частиц было бы педантичным именованием.
5. ОБОЗНАЧЕНИЕ
Тем не менее теория «обобщенного именования» открывает на границе языка совершенно иное, чем пропозициональная форма, отношение к вещам. Поскольку по самой своей сути язык наделен функцией именовать, то есть вызывать представление или прямо указывать на него, постольку он является указанием, а не суждением. Язык связывается с вещами посредством отметки, знака, фигуры ассоциации, обозначающего жеста — ни чем таким, что было бы сводимо к отношению предикации. Принцип первичного именования и происхождения слов уравновешивается формальным приматом суждения. Дело обстоит так, как если бы по обе стороны развернутого во всех своих расчленениях языка имелись бытие в его вербальной атрибутивной роли и первопричина в ее роли первичного обозначения. Вторая позволяет заместить знаком обозначаемое им, а первое — связать одно содержание с другим. Таким образом, раскрываются в своей противопоставленности, но также и во взаимной принадлежности функции связи и замещения, которыми был наделен знак вообще вместе с его способностью анализировать представление.
Выявить происхождение языка — значит обнаружить тот первоначальный момент, когда язык был чистым обозначением. А это позволит объяснить как произвольность языка (поскольку то, чт о обозначает, может быть настолько же отличным от того, на что оно указывает, насколько жест отличается от объекта, к которому он направлен), так одновременно и его глубокую связь с тем, чт о он именует (поскольку такой-то слог или такое-то слово всегда избирались для обозначения такой-то вещи). Первому требованию отвечает анализ языка действия, а второму — анализ корней. Однако они не противопоставляются друг другу, как противопоставляются в «Кратиле» объяснение «по природе» и объяснение «по закону»; напротив, они совершенно неотделимы один от другого, так как первый из них описывает замещение знаком обозначаемого, а второй обосновывает постоянную способность этого звука к обозначению. Язык действия — это говорящее тело; и тем не менее он не дан
Выявить происхождение языка — значит обнаружить тот первоначальный момент, когда язык был чистым обозначением. А это позволит объяснить как произвольность языка (поскольку то, чт о обозначает, может быть настолько же отличным от того, на что оно указывает, насколько жест отличается от объекта, к которому он направлен), так одновременно и его глубокую связь с тем, чт о он именует (поскольку такой-то слог или такое-то слово всегда избирались для обозначения такой-то вещи). Первому требованию отвечает анализ языка действия, а второму — анализ корней. Однако они не противопоставляются друг другу, как противопоставляются в «Кратиле» объяснение «по природе» и объяснение «по закону»; напротив, они совершенно неотделимы один от другого, так как первый из них описывает замещение знаком обозначаемого, а второй обосновывает постоянную способность этого звука к обозначению. Язык действия — это говорящее тело; и тем не менее он не дан