Страница:
[358]что флексии порождаются не внутренним и самопроизвольным развитием некоего первоначального элемента, но являются частицами, присоединенными к слогу основы; так, «m» в первом лице санскритского глагола bhav a mi или «t» в третьем лице bhav a ti — это результаты соединения корня глагола с местоимениями m a m (я) и t a m (он). Однако для построения филологии важно не только знать, обладали ли все эти элементы спряжения в более или менее отдаленном прошлом отдельным существованием и самостоятельным значением. Более важным и собственно отличающим исследования Шлегеля и Боппа от тех исследований XVIII века, которые, казалось бы, их предвосхищали,
[359]представляется то, что первоначальные слоги получают здесь способность разрастаться (путем внешнего добавления или внутреннего расширения) лишь одновременно с внутренними правильными преобразованиями корня. В китайском языке, например, существуют лишь законы последовательности элементов, в тех же языках, где корни способны к разрастанию (будь эти корни односложны, как в санскрите, или же многосложны, как в еврейском), неизбежно обнаруживаются также формы закономерных внутренних изменений. Ясно, что новая филология, которая пользуется для характеристики языков критериями внутренней организации, отказалась от распространенных в XVIII веке иерархических классификаций, в силу которых одни языки оказываются важнее других, потому что они более точно и тонко расчленяют представления. Собственная ценность признается теперь за каждым языком: они различаются лишь своей внутренней организацией. Отсюда интерес к тем редким, мало распространенным, недостаточно «цивилизованным» языкам, который проявляет Раcк в своем обширном исследовании языков Скандинавии, России, Кавказа, Персии, Индии.
2. Исследование внутренних вариацийпредставляет собой важный теоретический сегмент новой филологической теории.
Всеобщая грамматика, конечно, исследовала этимологические преобразования слов и слогов во времени. Это исследование было, однако, ограничено тремя обстоятельствами. Оно касалось скорее изменения букв алфавита, нежели возможностей изменения реально произносимых звуков. Кроме того, эти изменения рассматривались лишь как постоянное следствие, возможное в любое время и при любых условиях, сходства букв между собою: считалось, например, что «р» и «b», «m» и «n» достаточно близки, чтобы замещать друг друга; причем такие изменения вызываются и определяются лишь сомнительной близостью и смешением звуков как при произнесении, так и при слушании. Наконец, гласные вообще рассматривались как самый неуловимый и непостоянный элемент языка, и только согласные считались пригодными для прочной постройки (недаром иврит, например, даже отказывается от написания гласных).
У Раска, Гримма, Боппа язык впервые рассматривается как. совокупность фонетических элементов (хотя и не сводится к первоначальным выкрикам). Если всеобщая грамматика считала рождением зыка тот момент, когда производимый ртом и губами шум становился буквой,то теперь уже признается, что язык существует постольку, поскольку эти шумы образуют ряд различных расчлененных и сочлененных звуков.Все бытие языка связано отныне со звуками. Именно это и объясняет тот новый интерес к неписьменной литературе, к фольклору, разговорным диалектам, который проявляют, например, братья Гримм или Ренуар. Язык начинают исследовать в наиболее непосредственном его воплощении — в устной речи, которая иссушается и окаменевает при письме. Отсюда проистекает вся мистика слова, чистого поэтического порыва, бесследно проходящего и лишь на мгновение оставляющего за собой замирающие колебания. Именно в своем звуковом обличье, одновременно и мимолетном, и глубинном, речь всевластна. Ее тайные силы, одушевленные пророческим дыханием, по самой сути своей противоположны эзотеризму письма (даже когда они порой и пересекаются), ибо письмо предполагает, что в недрах видимых лабиринтов остается сгусток тайны. Язык — это уже не только тот знак — более или менее схожий, отдаленный или произвольный, непосредственным и очевидным образцом которого Логика Пор-Роялясчитала изображение человека или географическую карту. Теперь уже природа знака заключается в колебаниях, отделяющих его от видимого знака и сближающих с музыкальным звуком. И только в XX веке Соссюр обошел тот аспект речи, который был главным в филологии XIX века, и восстановил над всеми историческими формами измерение языка как: такового; при этом он вывел из забвения и старую проблему знака, неизменно воодушевлявшую мысль, начиная с Пор-Рояля и до последних «Идеологов».
Таким образом, в XIX веке начинается анализ языка, рассматриваемого как совокупность звуков в отрыве от букв, которые могут их транскрибировать. [360]Этот анализ развертывался в трех направлениях. Прежде всего — это типология различных созвучий, используемых каким-либо языком: например, для гласных это оппозиция простых и двойных (долгих, как в «a», «o», или дифтонгизированных, как в «ае», «ai»); среди простых гласных это оппозиция чистых (a, i, o, u) и пониженных (е, o, u); далее, среди чистых некоторые могут произноситься по-раздому (как, например, о), а другие — только одним каким-то способом, (a, i, u); и даже среди этих последних некоторые гласные могут изменяться, принимая Umlaut («а» и «и»), и только «i» сохраняет свою неизменность. [361]Вторая форма исследования касается условий, определяющих возможные изменения каждого звука, например, важным фактором является место созвучия в слове; так, в конце слова слогу труднее сохранить устойчивость, нежели в корне; Гримм говорил, что буквы в корне живут долго, а в окончании гораздо меньше. Впрочем, и здесь есть положительный момент, поскольку ведь «сохранение или изменение какого-либо созвучия никогда не бывает самопроизвольным». [362]Это отсутствие произвольности определялось, по Гримму, смыслом (например, в корне большинства немецких глаголов «а» противопоставляется «i», как прошедшее время настоящему). Для Боппа это результат действия сразу нескольких законов. Одни законы определяют правила изменения двух смежных согласных: «Так, в санскритском at — ti (он ест) вместо ad — ti (от корня ad — есть) причиною изменения d на t является физический закон». Другие законы определяют способ действия окончания на корневые созвучия: «Под механическими законами я понимаю законы тяжести, и прежде всего влияние веса окончаний на предшествующий слог». [363]Третья форма исследования анализирует устойчивость преобразований в ходе истории. Так, Гримм установил таблицу соответствий для губных, зубных и гортанных в греческом, готском и верхненемецком языках: греческие «p», «b», «f» становятся соответственно «f», «p», «b» в готском и «b» (или «v»), «f» и «р» в верхненемецком, а греческие «t», «d», «th» становятся «th», «t», «d» в готском и «d», «z», «t» в верхненемецком. Эта совокупность отношений намечает пути истории: языки подчиняются уже не внешней мере, не событиям человеческой истории, которые необходимо определяли их изменения для классической мысли, они сами по себе становятся основным принципом эволюции. Таким образом, здесь тоже именно «анатомия» [364]определяет судьбу.
3. Это определение закона изменений согласных и гласных позволяет установить новую теорию корня.В классическую эпоху корни определялись двойной системой постоянных: буквенных постоянных, которые задают некоторое произвольное число букв (иногда даже только одну букву), и смысловых постоянных, которые перераспределяют вокруг основной темы некоторое бесконечно растяжимое количество смежных значений; на пересечении этих двух постоянных — там, где один и тот же смысл передается посредством одной и той же буквы или слога, — и происходит обособление корня. Корень есть сердцевина выражения, допускающая бесконечные преобразования путем отклонений от первоначального звучания. Однако если отдельные гласные и согласные преобразуются по вполне определенным законам и при вполне определенных условиях, то корень должен быть в известных пределах устойчивой языковой единицей, которая поддается вычленению вместе со всеми своими возможными вариациями и формами и тоже представляет собой элемент языка. Для определения первоначальных и простейших элементов языка всеобщая грамматика должна была мысленно возвращаться к тому моменту, когда звук, еще не будучи словом, соприкасался каким-то образом с представлением во всей его непосредственной живости. Теперь же все элементы языка находятся внутри него самого (даже если они принадлежат другим языкам), так что установить их постоянный состав и картину его возможных изменений можно уже с помощью чисто лингвистических средств. Таким образом, этимологии уже не приходится постоянно возвращаться к первоначальному языку, состоящему из стихийных выкриков, — она превращается в аналитический метод со своей сферой применения, позволяющий найти в каждом слове корень, на основе которого оно образовано: «Корни слов стали поддаваться выявлению лишь в результате успешного анализа флексий и дериваций». [365]
Таким образом, обнаруживается, что в одних языках, например в семитских, корни двусложные (и состоят обычно из трех букв), а в других (например, в индогерманских), как правило, односложные, причем некоторые даже состоят из одной-единственной гласной: «i» является корнем глаголов, означающих «идти»; «и» — глаголов, означающих «звучать». В большинстве случаев, однако, корень в этих языках включает по крайней мере одну согласную и одну гласную, причем согласная может либо заключать, либо начинать слово, и в первом случае гласная непременно оказывается впереди, а во втором случае за нею иногда следует вторая согласная в роли поддержки (так, в корне «ma» — «mad», который дает в латыни «metiri», a в немецком «messon»). [366]Иногда происходит также удвоение односложных корней: например, «d» удваивается в санскритском «dadami» и греческом «did o mi», a «sta» — в «tishtami» и «ist e mi». [367]Наконец, и сама природа корня, и особенно его основополагающая роль в языке, рассматривается теперь совершенно по-новому. В XVIII веке корень был неким зачаточным именем, которое некогда обозначало конкретную вещь, непосредственное представление, объект, предстоящий глазам или какому-нибудь другому органу чувств. Весь язык строился на основе игры именных определений: деривация раздвигала их рамки, абстракция порождала прилагательные, и достаточно было добавить еще один атомарный предельный элемент — единообразную функцию глагола «быть», — как из этого являлся еще и класс спрягаемых слов, своеобразное соединение глагола «быть» и определения в одной глагольной форме. Правда, Бопп пока еще тоже усматривает в глаголах смешение, склеивание глагола с корнем. Однако во многих важных моментах его анализ отличается от классической схемы: главное для него не потенциальное, незримо подразумеваемое сложение атрибутивной функции с пропозициональным смыслом, присущим глаголу «быть»; главное — материальное взаимодействие корня с формами глагола «быть»: санскритское «as», повторяется в сигме греческого аориста, в «er» латинского «предпрошедшего» или «предбудущего» времени; санскритское «bhu» повторяется в «b» латинского будущего и прошедшего несовершенного. Более того, именно это добавление глагола «быть» и позволяет, по сути, приписать корню время и лицо (ибо к окончанию, образуемому корнем глагола «быть», добавляется еще и личное местоимение, как, например, в script — s — i [368]). Следовательно, вовсе не добавление глагола «быть» преобразует определение в глагол: глагольное значение имеет сама основа, а окончания, происходящие от спряжения глагола «быть», лишь добавляют к нему изменения по лицам и временам. Таким образом, корни глаголов обозначают уже искони вовсе не «вещи», но действия, процессы, желания, волю; именно поэтому, соединяясь с окончаниями, происшедшими от глагола «быть» и личных местоимений, они становятся способными к спряжению, тогда как, приобретая другие суффиксы, которые также подвержены изменению, они становятся именами, способными к склонению. Характерное для классического анализа двуединство «имя — глагол» приходится теперь заменить более сложной диспозицией: глагольное значение имеют сами корни, которые, принимая окончания разных типов, могут тем самым порождать либо спрягаемые глаголы, либо склоняемые существительные. Таким образом, именно глаголы (и личные местоимения) становятся той первозданной основой, на которой только и может далее развиваться язык. «Глагол и личные местоимения, по-видимому, являются подлинными рычагами языка». [369]
Исследования Боппа имели важное значение не только для внутреннего анализа данного языка, но и для определения сущности языка вообще. Язык — это уже не система представлений, способная расчленять и вновь соединять другие представления: самими устойчивыми своими корнями язык обозначает действия, состояния, волю; язык означает прежде всего не то, что видят, но скорее то, что делают или испытывают, а если в конечном счете язык и содержит прямые указания на вещи, то лишь постольку, поскольку вещи эти являются результатом, объектом, орудием действия. Имена не столько расчленяют сложную картину представления, сколько расчленяют и фиксируют сам процесс действия. Язык «укореняется» не на стороне воспринимаемых вещей, но на стороне действующего субъекта. Само происхождение языка, быть может, следует искать в воле и силе, а не в памяти, воспроизводящей былые представления. Говорят, потому что действуют, а не потому что, узнавая, познают. Будучи действием, язык выражает всю глубину воли. Отсюда два следствия. Первое может показаться поспешному взгляду даже парадоксальным: в тот самый момент, когда с открытием чистой грамматики филология обретает полную самостоятельность, языку вновь начинают приписывать глубинную способность выражения (Гумбольдт не только был современником Боппа, но и знал его работы в мельчайших деталях): если классическая эпоха требовала от языка функции выражения лишь поначалу, исключительно для объяснения того, как, собственно, звук может представлять вещь, то в XIX веке функция выражения неразложима и присуща языку даже в самых сложных его формах и в любой момент его развития; никакое произвольное установление, никакая грамматическая условность не могут ее устранить, ибо язык обладает способностью выражения не потому, что он будто бы копирует и удваивает вещи, но потому, что о» переводит в слова основополагающую волю говорящих на нем: людей. Второе следствие в том, что язык теперь связывается; с цивилизациями не на уровне достигнутого ими познания (тонкость сетки представлений или множественность связей, которые могут устанавливаться между элементами), но посредством духа народа, который их породил, одушевил и может узнавать себя в них. Как живой организм в силу своей внутренней связности выявляет функции, которые поддерживают его жизнь, так язык во всем построении своей грамматики делает очевидной осново. полагающую волю, которая поддерживает народ в жизни и дает ему способность говорить на языке, лишь ему одному принадлежащем. Словом, изменились условия историчности языка; теперь изменения не исходят свыше (от элиты ученых, от кучки купцов и путешественников, от победносных армий, от аристократии завоевателей), они подспудно возникают где-то в глубине, поскольку весь язык — это не инструмент и не продукт, но непрерывная деятельность, — не «ergon», a «energeia», как говорил Гумбольдт. Носителем языка является народ; это в его устах язык звучит еле слышным шепотом, но в этом шепоте — весь его блеск.
Именно этот шепот и старались уловить Гримм, вслушиваясь в старонемецкий Майстергезанг, и Ренуар, переписывая «Подлинные стихи трубадуров». Язык связан теперь не с познанием вещей, но со свободой людей: «язык есть явление человеческое: он обязан своим возникновением и развитием человеческой свободе; язык есть наша история, наше наследство». [370]Определяя внутренние законы грамматики, мы устанавливаем глубинное родство языка со свободой воли человека. Не случайно поэтому в течение всего XIX века филология имела самое глубокое политическое звучание.
4. Исследование корней дало возможность по-новому определить систему родстваязыков. Это четвертый важный теоретический сегмент, характеризующий появление филологии. Этим предполагается прежде всего, что языки группируются в прерывные совокупности. Всеобщая грамматика исключала сравнение в той мере, в какой она предполагала во всех возможных языках два вида связи: одна, вертикальная, позволяла им располагать любыми корнями из состава наиболее древних корней, которые посредством некоторых преобразований соотносили всякий язык с изначальными голосовыми актами, другая, горизонтальная, соотносила языки друг с другом во всеобщности представления: они все должны были анализировать, расчленять и вновь соединять представления, в основном тождественные для всего человечества. Таким образом, сравнивать языки можно было только косвенно, как бы обходным путем, можно было анализировать способ, которым тот или иной язык использовал и изменял общий запас первоначальных корней; можно было также сравнивать способ, которым два различных языка расчленяют и связывают одни и те же представления. И только начиная с Гримма и Боппа стало возможным прямое и боковое «равнение двух или более языков. Прямое сравнение — поскольку уже нет необходимости затрагивать чистые представления или предельно изначальные корни; достаточно исследовать изменения корня, систему флексий, ряд окончаний. Но вместе с тем — сравнение боковое, которое не восходит ни к общим для всех языков элементам, ни к тому запасу представлений, из которого все они черпают; значит, уже нет надобности соотносить данный язык с той формой и теми принципами, которые делают возможными все другие; нужно их группировать на основе их формальной близости: «сходство обнаруживается не только в множестве общих корней, но простирается также на внутреннюю структуру языков, на их грамматику». [371]
Грамматические структуры, которые теперь можно сравнивать друг с другом непосредственно, обнаруживают два отличительных признака. Прежде всего они существуют лишь в виде систем. Так, при односложных корнях возможно определенное количество флексий; сила воздействия окончаний может иметь последствия, число и характер которых предопределимы заранее; способы аффиксации соответствуют нескольким весьма устойчивым моделям. Напротив, в языках с многосложными корнями все изменения и соединения подчиняются другим законам. Между этими двумя системами (одна из них характеризует индоевропейские, другая — семитские языки) не обнаруживается каких-либо промежуточных типов или переходных форм: между тем и другим семейством языков разрыв. С другой стороны, именно грамматические системы, предписывающие определенные законы развития и изменения, позволяют, хотя бы до некоторой степени, определить приметы возраста языка, поскольку известно, какие преобразования были необходимы, чтобы та или иная форма появилась на основе того или иного корня. В классическую эпоху для определения сходства языков требовалось лишь соотнести оба эти языка с неким абсолютно первоначальным языком или хотя бы установить, что один язык происходит из другого (причем критерий был только внешний — язык считался тем более производным, чем более он был недавним), или же, наконец, установить между ними отношения обмена (в результате таких внелингвистических событий, как завоевания, торговля, переселения). А теперь, если два языка обнаруживают системные сходства между собою, следует сначала решить, произошел ли один язык из другого или же и тот, и другой — из некоего третьего, на основе которого оба они развились в системы, отчасти сходные, отчасти различные. Вот каким образом постепенно были оставлены и гипотеза Кёрду, искавшего в латыни и греческом следы некоего первоначального языка, и гипотеза Анкетиля, датировавшего смешение языков эпохой бактрианского царства. Теперь Бопп уже вполне мог опровергнуть мнение Шлегеля, для которого «самым древним языком был индийский, а другие языки (латинский, греческий, германские, персидские) были лишь его более поздними, производными формами». [372]Бопп показал, что между санскритом, латынью, греческим и германским языками существовало лишь «братское» родство, что санскрит не был прародителем, но лишь старшим братом других языков, хотя и наиболее близким к тому неизвестному языку, от которого происходило это языковое семейство.
Таким образом, мы видим, что историчность уже вошла в область языков, как уже вошла она в область живых существ. Для того чтобы помыслить эволюцию, которая не была бы лишь разверткой онтологических связей, требовалось рассечь непрерывную и гладкую поверхность естественной истории, выявить посредством прерывности видов органические структуры во всем их непосредственном разнообразии, расположить организмы по тем функциональным диспозициям, которые они должны обеспечить, и установить связь живого со всем тем, что позволяет ему существовать. Подобным же образом для того, чтобы помыслить историю языков, требовалось оторвать их от длинной хронологической непрерывности, возводившей непосредственные взаимосвязи языков к самым их первоистокам; требовалось также высвободить языки из объемлющего их общего пространства представлений. В результате этого двойного разрыва выявились разнородность грамматических систем, каждая из которых обладает своими собственными разрывами, а также законы, предсказывающие их будущие изменения, пути, предопределяющие возможности их эволюции. Тогда, и только тогда, когда история видов как временная последовательность всех возможных форм была прервана, живой организм смог обрести свою собственную историчность; точно так же и язык ощутил внутреннюю историчность лишь тогда, когда в порядке языка был прекращен анализ тех бесконечных преобразований и смешений, которые неизменно предполагались всеобщей грамматикой. Надо было рассмотреть санскрит, греческий, латинский, немецкий языки в одновременности их систем; надо было, порывая с хронологией, поместить их в «братское» время, чтобы их структуры стали прозрачными и в них свободно прочитывалась история языков. И здесь, как и всюду, пришлось покончить с установлением временных рядов, перераспределив их элементы, чтобы в результате возникла новая История, предсказывающая не только последовательность существ и их сцепление во времени, но и способы их формирования. Отныне эмпиричность — речь идет как о природных индивидах, так и о словах, посредством которых их можно именовать, — оказывается пронизана Историей во всей толще своего бытия. Начинается порядок времени.
Между языками и живыми существами существует, однако, одно большое различие. Живые существа не имеют подлинной истории, кроме истории отношений между функциями и условиями их существования. Ведь именно внутренняя структура организованных индивидов, по сути, делает возможной их историчность: последняя становится реальной историей лишь во внешнем мире, где они живут. Для того чтобы выявить эту историю с полной ясностью и описать ее в языке, требовалось, чтобы сравнительная анатомия Кювье соединила анализ среды с анализом тех условий, которые воздействуют на живой организм. Напротив, «анатомия» языка, по выражению Гримма, уже функционирует в стихии Истории; но это лишь анатомия возможных изменений: ее высказывания относятся не к реальному сосуществованию органов или же их взаимоисключенности, но и к тем или иным тенденциям их изменений. Новая грамматика имеет непосредственно диахронический характер — да она и не могла бы быть иной, поскольку ее позитивность устанавливается лишь в результате разрыва между языком и представлением. Внутренняя организация языков, принимаемые или отвергаемые ими условия собственного функционирования могут быть ныне уловлены лишь в форме слов; но сама эта форма выказывает свои внутренние закономерности, лишь будучи соотнесена с предшествующими своими состояниями, с изменениями, которые в ней происходили, с вариациями, которые остались нереализованными. Лишь оторвав язык от того, что он представляет, впервые удалось выявить его собственные законы, и это было признанием того, что уловить их можно только в истории. Как известно, чтобы отказаться от этих диахронических устремлений филологии, Соссюру пришлось восстановить соотнесенность языка и представления в своем проекте «семиологии», которая, как некогда всеобщая грамматика, определяла бы знак как связь между двумя идеями. Таким образом, одно и то же археологическое событие проявилось в естественной истории и в языке по-разному. Лишь когда признаки живых существ или грамматические правила отделились от законов анализирующего самого себя представления, стало возможным говорить об историчности жизни и языка. Однако в области биологии эта историчность должна была дополниться еще и другой историей — историей отношений индивида и среды, — ибо в каком-то смысле история жизни лежит вне историчности живого; вот почему биологическая теория эволюционизма предполагает в качестве условия своей возможности чуждую всякой эволюции биологию Кювье. Напротив, историчность языка немедленно и непосредственно обнаруживает его историю: они связаны друг с другом внутренними связями. В то время как биология XIX века все более и более приближается к внешней границе живого существа, все чаще выходя за ту телесную оболочку, дальше которой не мог идти взгляд прежнего естествоиспытателя, филология распутывает отношения между языком и внешней историей, установленные прежними грамматистами, и этим способом приходит к внутренней истории языка. И коль скоро мы улавливаем эту внутреннюю историю во всей ее объективности, она может далее служить путеводной нитью для восстановления (на благо Истории как таковой) тех событий, которые остались за пределами памяти.
2. Исследование внутренних вариацийпредставляет собой важный теоретический сегмент новой филологической теории.
Всеобщая грамматика, конечно, исследовала этимологические преобразования слов и слогов во времени. Это исследование было, однако, ограничено тремя обстоятельствами. Оно касалось скорее изменения букв алфавита, нежели возможностей изменения реально произносимых звуков. Кроме того, эти изменения рассматривались лишь как постоянное следствие, возможное в любое время и при любых условиях, сходства букв между собою: считалось, например, что «р» и «b», «m» и «n» достаточно близки, чтобы замещать друг друга; причем такие изменения вызываются и определяются лишь сомнительной близостью и смешением звуков как при произнесении, так и при слушании. Наконец, гласные вообще рассматривались как самый неуловимый и непостоянный элемент языка, и только согласные считались пригодными для прочной постройки (недаром иврит, например, даже отказывается от написания гласных).
У Раска, Гримма, Боппа язык впервые рассматривается как. совокупность фонетических элементов (хотя и не сводится к первоначальным выкрикам). Если всеобщая грамматика считала рождением зыка тот момент, когда производимый ртом и губами шум становился буквой,то теперь уже признается, что язык существует постольку, поскольку эти шумы образуют ряд различных расчлененных и сочлененных звуков.Все бытие языка связано отныне со звуками. Именно это и объясняет тот новый интерес к неписьменной литературе, к фольклору, разговорным диалектам, который проявляют, например, братья Гримм или Ренуар. Язык начинают исследовать в наиболее непосредственном его воплощении — в устной речи, которая иссушается и окаменевает при письме. Отсюда проистекает вся мистика слова, чистого поэтического порыва, бесследно проходящего и лишь на мгновение оставляющего за собой замирающие колебания. Именно в своем звуковом обличье, одновременно и мимолетном, и глубинном, речь всевластна. Ее тайные силы, одушевленные пророческим дыханием, по самой сути своей противоположны эзотеризму письма (даже когда они порой и пересекаются), ибо письмо предполагает, что в недрах видимых лабиринтов остается сгусток тайны. Язык — это уже не только тот знак — более или менее схожий, отдаленный или произвольный, непосредственным и очевидным образцом которого Логика Пор-Роялясчитала изображение человека или географическую карту. Теперь уже природа знака заключается в колебаниях, отделяющих его от видимого знака и сближающих с музыкальным звуком. И только в XX веке Соссюр обошел тот аспект речи, который был главным в филологии XIX века, и восстановил над всеми историческими формами измерение языка как: такового; при этом он вывел из забвения и старую проблему знака, неизменно воодушевлявшую мысль, начиная с Пор-Рояля и до последних «Идеологов».
Таким образом, в XIX веке начинается анализ языка, рассматриваемого как совокупность звуков в отрыве от букв, которые могут их транскрибировать. [360]Этот анализ развертывался в трех направлениях. Прежде всего — это типология различных созвучий, используемых каким-либо языком: например, для гласных это оппозиция простых и двойных (долгих, как в «a», «o», или дифтонгизированных, как в «ае», «ai»); среди простых гласных это оппозиция чистых (a, i, o, u) и пониженных (е, o, u); далее, среди чистых некоторые могут произноситься по-раздому (как, например, о), а другие — только одним каким-то способом, (a, i, u); и даже среди этих последних некоторые гласные могут изменяться, принимая Umlaut («а» и «и»), и только «i» сохраняет свою неизменность. [361]Вторая форма исследования касается условий, определяющих возможные изменения каждого звука, например, важным фактором является место созвучия в слове; так, в конце слова слогу труднее сохранить устойчивость, нежели в корне; Гримм говорил, что буквы в корне живут долго, а в окончании гораздо меньше. Впрочем, и здесь есть положительный момент, поскольку ведь «сохранение или изменение какого-либо созвучия никогда не бывает самопроизвольным». [362]Это отсутствие произвольности определялось, по Гримму, смыслом (например, в корне большинства немецких глаголов «а» противопоставляется «i», как прошедшее время настоящему). Для Боппа это результат действия сразу нескольких законов. Одни законы определяют правила изменения двух смежных согласных: «Так, в санскритском at — ti (он ест) вместо ad — ti (от корня ad — есть) причиною изменения d на t является физический закон». Другие законы определяют способ действия окончания на корневые созвучия: «Под механическими законами я понимаю законы тяжести, и прежде всего влияние веса окончаний на предшествующий слог». [363]Третья форма исследования анализирует устойчивость преобразований в ходе истории. Так, Гримм установил таблицу соответствий для губных, зубных и гортанных в греческом, готском и верхненемецком языках: греческие «p», «b», «f» становятся соответственно «f», «p», «b» в готском и «b» (или «v»), «f» и «р» в верхненемецком, а греческие «t», «d», «th» становятся «th», «t», «d» в готском и «d», «z», «t» в верхненемецком. Эта совокупность отношений намечает пути истории: языки подчиняются уже не внешней мере, не событиям человеческой истории, которые необходимо определяли их изменения для классической мысли, они сами по себе становятся основным принципом эволюции. Таким образом, здесь тоже именно «анатомия» [364]определяет судьбу.
3. Это определение закона изменений согласных и гласных позволяет установить новую теорию корня.В классическую эпоху корни определялись двойной системой постоянных: буквенных постоянных, которые задают некоторое произвольное число букв (иногда даже только одну букву), и смысловых постоянных, которые перераспределяют вокруг основной темы некоторое бесконечно растяжимое количество смежных значений; на пересечении этих двух постоянных — там, где один и тот же смысл передается посредством одной и той же буквы или слога, — и происходит обособление корня. Корень есть сердцевина выражения, допускающая бесконечные преобразования путем отклонений от первоначального звучания. Однако если отдельные гласные и согласные преобразуются по вполне определенным законам и при вполне определенных условиях, то корень должен быть в известных пределах устойчивой языковой единицей, которая поддается вычленению вместе со всеми своими возможными вариациями и формами и тоже представляет собой элемент языка. Для определения первоначальных и простейших элементов языка всеобщая грамматика должна была мысленно возвращаться к тому моменту, когда звук, еще не будучи словом, соприкасался каким-то образом с представлением во всей его непосредственной живости. Теперь же все элементы языка находятся внутри него самого (даже если они принадлежат другим языкам), так что установить их постоянный состав и картину его возможных изменений можно уже с помощью чисто лингвистических средств. Таким образом, этимологии уже не приходится постоянно возвращаться к первоначальному языку, состоящему из стихийных выкриков, — она превращается в аналитический метод со своей сферой применения, позволяющий найти в каждом слове корень, на основе которого оно образовано: «Корни слов стали поддаваться выявлению лишь в результате успешного анализа флексий и дериваций». [365]
Таким образом, обнаруживается, что в одних языках, например в семитских, корни двусложные (и состоят обычно из трех букв), а в других (например, в индогерманских), как правило, односложные, причем некоторые даже состоят из одной-единственной гласной: «i» является корнем глаголов, означающих «идти»; «и» — глаголов, означающих «звучать». В большинстве случаев, однако, корень в этих языках включает по крайней мере одну согласную и одну гласную, причем согласная может либо заключать, либо начинать слово, и в первом случае гласная непременно оказывается впереди, а во втором случае за нею иногда следует вторая согласная в роли поддержки (так, в корне «ma» — «mad», который дает в латыни «metiri», a в немецком «messon»). [366]Иногда происходит также удвоение односложных корней: например, «d» удваивается в санскритском «dadami» и греческом «did o mi», a «sta» — в «tishtami» и «ist e mi». [367]Наконец, и сама природа корня, и особенно его основополагающая роль в языке, рассматривается теперь совершенно по-новому. В XVIII веке корень был неким зачаточным именем, которое некогда обозначало конкретную вещь, непосредственное представление, объект, предстоящий глазам или какому-нибудь другому органу чувств. Весь язык строился на основе игры именных определений: деривация раздвигала их рамки, абстракция порождала прилагательные, и достаточно было добавить еще один атомарный предельный элемент — единообразную функцию глагола «быть», — как из этого являлся еще и класс спрягаемых слов, своеобразное соединение глагола «быть» и определения в одной глагольной форме. Правда, Бопп пока еще тоже усматривает в глаголах смешение, склеивание глагола с корнем. Однако во многих важных моментах его анализ отличается от классической схемы: главное для него не потенциальное, незримо подразумеваемое сложение атрибутивной функции с пропозициональным смыслом, присущим глаголу «быть»; главное — материальное взаимодействие корня с формами глагола «быть»: санскритское «as», повторяется в сигме греческого аориста, в «er» латинского «предпрошедшего» или «предбудущего» времени; санскритское «bhu» повторяется в «b» латинского будущего и прошедшего несовершенного. Более того, именно это добавление глагола «быть» и позволяет, по сути, приписать корню время и лицо (ибо к окончанию, образуемому корнем глагола «быть», добавляется еще и личное местоимение, как, например, в script — s — i [368]). Следовательно, вовсе не добавление глагола «быть» преобразует определение в глагол: глагольное значение имеет сама основа, а окончания, происходящие от спряжения глагола «быть», лишь добавляют к нему изменения по лицам и временам. Таким образом, корни глаголов обозначают уже искони вовсе не «вещи», но действия, процессы, желания, волю; именно поэтому, соединяясь с окончаниями, происшедшими от глагола «быть» и личных местоимений, они становятся способными к спряжению, тогда как, приобретая другие суффиксы, которые также подвержены изменению, они становятся именами, способными к склонению. Характерное для классического анализа двуединство «имя — глагол» приходится теперь заменить более сложной диспозицией: глагольное значение имеют сами корни, которые, принимая окончания разных типов, могут тем самым порождать либо спрягаемые глаголы, либо склоняемые существительные. Таким образом, именно глаголы (и личные местоимения) становятся той первозданной основой, на которой только и может далее развиваться язык. «Глагол и личные местоимения, по-видимому, являются подлинными рычагами языка». [369]
Исследования Боппа имели важное значение не только для внутреннего анализа данного языка, но и для определения сущности языка вообще. Язык — это уже не система представлений, способная расчленять и вновь соединять другие представления: самими устойчивыми своими корнями язык обозначает действия, состояния, волю; язык означает прежде всего не то, что видят, но скорее то, что делают или испытывают, а если в конечном счете язык и содержит прямые указания на вещи, то лишь постольку, поскольку вещи эти являются результатом, объектом, орудием действия. Имена не столько расчленяют сложную картину представления, сколько расчленяют и фиксируют сам процесс действия. Язык «укореняется» не на стороне воспринимаемых вещей, но на стороне действующего субъекта. Само происхождение языка, быть может, следует искать в воле и силе, а не в памяти, воспроизводящей былые представления. Говорят, потому что действуют, а не потому что, узнавая, познают. Будучи действием, язык выражает всю глубину воли. Отсюда два следствия. Первое может показаться поспешному взгляду даже парадоксальным: в тот самый момент, когда с открытием чистой грамматики филология обретает полную самостоятельность, языку вновь начинают приписывать глубинную способность выражения (Гумбольдт не только был современником Боппа, но и знал его работы в мельчайших деталях): если классическая эпоха требовала от языка функции выражения лишь поначалу, исключительно для объяснения того, как, собственно, звук может представлять вещь, то в XIX веке функция выражения неразложима и присуща языку даже в самых сложных его формах и в любой момент его развития; никакое произвольное установление, никакая грамматическая условность не могут ее устранить, ибо язык обладает способностью выражения не потому, что он будто бы копирует и удваивает вещи, но потому, что о» переводит в слова основополагающую волю говорящих на нем: людей. Второе следствие в том, что язык теперь связывается; с цивилизациями не на уровне достигнутого ими познания (тонкость сетки представлений или множественность связей, которые могут устанавливаться между элементами), но посредством духа народа, который их породил, одушевил и может узнавать себя в них. Как живой организм в силу своей внутренней связности выявляет функции, которые поддерживают его жизнь, так язык во всем построении своей грамматики делает очевидной осново. полагающую волю, которая поддерживает народ в жизни и дает ему способность говорить на языке, лишь ему одному принадлежащем. Словом, изменились условия историчности языка; теперь изменения не исходят свыше (от элиты ученых, от кучки купцов и путешественников, от победносных армий, от аристократии завоевателей), они подспудно возникают где-то в глубине, поскольку весь язык — это не инструмент и не продукт, но непрерывная деятельность, — не «ergon», a «energeia», как говорил Гумбольдт. Носителем языка является народ; это в его устах язык звучит еле слышным шепотом, но в этом шепоте — весь его блеск.
Именно этот шепот и старались уловить Гримм, вслушиваясь в старонемецкий Майстергезанг, и Ренуар, переписывая «Подлинные стихи трубадуров». Язык связан теперь не с познанием вещей, но со свободой людей: «язык есть явление человеческое: он обязан своим возникновением и развитием человеческой свободе; язык есть наша история, наше наследство». [370]Определяя внутренние законы грамматики, мы устанавливаем глубинное родство языка со свободой воли человека. Не случайно поэтому в течение всего XIX века филология имела самое глубокое политическое звучание.
4. Исследование корней дало возможность по-новому определить систему родстваязыков. Это четвертый важный теоретический сегмент, характеризующий появление филологии. Этим предполагается прежде всего, что языки группируются в прерывные совокупности. Всеобщая грамматика исключала сравнение в той мере, в какой она предполагала во всех возможных языках два вида связи: одна, вертикальная, позволяла им располагать любыми корнями из состава наиболее древних корней, которые посредством некоторых преобразований соотносили всякий язык с изначальными голосовыми актами, другая, горизонтальная, соотносила языки друг с другом во всеобщности представления: они все должны были анализировать, расчленять и вновь соединять представления, в основном тождественные для всего человечества. Таким образом, сравнивать языки можно было только косвенно, как бы обходным путем, можно было анализировать способ, которым тот или иной язык использовал и изменял общий запас первоначальных корней; можно было также сравнивать способ, которым два различных языка расчленяют и связывают одни и те же представления. И только начиная с Гримма и Боппа стало возможным прямое и боковое «равнение двух или более языков. Прямое сравнение — поскольку уже нет необходимости затрагивать чистые представления или предельно изначальные корни; достаточно исследовать изменения корня, систему флексий, ряд окончаний. Но вместе с тем — сравнение боковое, которое не восходит ни к общим для всех языков элементам, ни к тому запасу представлений, из которого все они черпают; значит, уже нет надобности соотносить данный язык с той формой и теми принципами, которые делают возможными все другие; нужно их группировать на основе их формальной близости: «сходство обнаруживается не только в множестве общих корней, но простирается также на внутреннюю структуру языков, на их грамматику». [371]
Грамматические структуры, которые теперь можно сравнивать друг с другом непосредственно, обнаруживают два отличительных признака. Прежде всего они существуют лишь в виде систем. Так, при односложных корнях возможно определенное количество флексий; сила воздействия окончаний может иметь последствия, число и характер которых предопределимы заранее; способы аффиксации соответствуют нескольким весьма устойчивым моделям. Напротив, в языках с многосложными корнями все изменения и соединения подчиняются другим законам. Между этими двумя системами (одна из них характеризует индоевропейские, другая — семитские языки) не обнаруживается каких-либо промежуточных типов или переходных форм: между тем и другим семейством языков разрыв. С другой стороны, именно грамматические системы, предписывающие определенные законы развития и изменения, позволяют, хотя бы до некоторой степени, определить приметы возраста языка, поскольку известно, какие преобразования были необходимы, чтобы та или иная форма появилась на основе того или иного корня. В классическую эпоху для определения сходства языков требовалось лишь соотнести оба эти языка с неким абсолютно первоначальным языком или хотя бы установить, что один язык происходит из другого (причем критерий был только внешний — язык считался тем более производным, чем более он был недавним), или же, наконец, установить между ними отношения обмена (в результате таких внелингвистических событий, как завоевания, торговля, переселения). А теперь, если два языка обнаруживают системные сходства между собою, следует сначала решить, произошел ли один язык из другого или же и тот, и другой — из некоего третьего, на основе которого оба они развились в системы, отчасти сходные, отчасти различные. Вот каким образом постепенно были оставлены и гипотеза Кёрду, искавшего в латыни и греческом следы некоего первоначального языка, и гипотеза Анкетиля, датировавшего смешение языков эпохой бактрианского царства. Теперь Бопп уже вполне мог опровергнуть мнение Шлегеля, для которого «самым древним языком был индийский, а другие языки (латинский, греческий, германские, персидские) были лишь его более поздними, производными формами». [372]Бопп показал, что между санскритом, латынью, греческим и германским языками существовало лишь «братское» родство, что санскрит не был прародителем, но лишь старшим братом других языков, хотя и наиболее близким к тому неизвестному языку, от которого происходило это языковое семейство.
Таким образом, мы видим, что историчность уже вошла в область языков, как уже вошла она в область живых существ. Для того чтобы помыслить эволюцию, которая не была бы лишь разверткой онтологических связей, требовалось рассечь непрерывную и гладкую поверхность естественной истории, выявить посредством прерывности видов органические структуры во всем их непосредственном разнообразии, расположить организмы по тем функциональным диспозициям, которые они должны обеспечить, и установить связь живого со всем тем, что позволяет ему существовать. Подобным же образом для того, чтобы помыслить историю языков, требовалось оторвать их от длинной хронологической непрерывности, возводившей непосредственные взаимосвязи языков к самым их первоистокам; требовалось также высвободить языки из объемлющего их общего пространства представлений. В результате этого двойного разрыва выявились разнородность грамматических систем, каждая из которых обладает своими собственными разрывами, а также законы, предсказывающие их будущие изменения, пути, предопределяющие возможности их эволюции. Тогда, и только тогда, когда история видов как временная последовательность всех возможных форм была прервана, живой организм смог обрести свою собственную историчность; точно так же и язык ощутил внутреннюю историчность лишь тогда, когда в порядке языка был прекращен анализ тех бесконечных преобразований и смешений, которые неизменно предполагались всеобщей грамматикой. Надо было рассмотреть санскрит, греческий, латинский, немецкий языки в одновременности их систем; надо было, порывая с хронологией, поместить их в «братское» время, чтобы их структуры стали прозрачными и в них свободно прочитывалась история языков. И здесь, как и всюду, пришлось покончить с установлением временных рядов, перераспределив их элементы, чтобы в результате возникла новая История, предсказывающая не только последовательность существ и их сцепление во времени, но и способы их формирования. Отныне эмпиричность — речь идет как о природных индивидах, так и о словах, посредством которых их можно именовать, — оказывается пронизана Историей во всей толще своего бытия. Начинается порядок времени.
Между языками и живыми существами существует, однако, одно большое различие. Живые существа не имеют подлинной истории, кроме истории отношений между функциями и условиями их существования. Ведь именно внутренняя структура организованных индивидов, по сути, делает возможной их историчность: последняя становится реальной историей лишь во внешнем мире, где они живут. Для того чтобы выявить эту историю с полной ясностью и описать ее в языке, требовалось, чтобы сравнительная анатомия Кювье соединила анализ среды с анализом тех условий, которые воздействуют на живой организм. Напротив, «анатомия» языка, по выражению Гримма, уже функционирует в стихии Истории; но это лишь анатомия возможных изменений: ее высказывания относятся не к реальному сосуществованию органов или же их взаимоисключенности, но и к тем или иным тенденциям их изменений. Новая грамматика имеет непосредственно диахронический характер — да она и не могла бы быть иной, поскольку ее позитивность устанавливается лишь в результате разрыва между языком и представлением. Внутренняя организация языков, принимаемые или отвергаемые ими условия собственного функционирования могут быть ныне уловлены лишь в форме слов; но сама эта форма выказывает свои внутренние закономерности, лишь будучи соотнесена с предшествующими своими состояниями, с изменениями, которые в ней происходили, с вариациями, которые остались нереализованными. Лишь оторвав язык от того, что он представляет, впервые удалось выявить его собственные законы, и это было признанием того, что уловить их можно только в истории. Как известно, чтобы отказаться от этих диахронических устремлений филологии, Соссюру пришлось восстановить соотнесенность языка и представления в своем проекте «семиологии», которая, как некогда всеобщая грамматика, определяла бы знак как связь между двумя идеями. Таким образом, одно и то же археологическое событие проявилось в естественной истории и в языке по-разному. Лишь когда признаки живых существ или грамматические правила отделились от законов анализирующего самого себя представления, стало возможным говорить об историчности жизни и языка. Однако в области биологии эта историчность должна была дополниться еще и другой историей — историей отношений индивида и среды, — ибо в каком-то смысле история жизни лежит вне историчности живого; вот почему биологическая теория эволюционизма предполагает в качестве условия своей возможности чуждую всякой эволюции биологию Кювье. Напротив, историчность языка немедленно и непосредственно обнаруживает его историю: они связаны друг с другом внутренними связями. В то время как биология XIX века все более и более приближается к внешней границе живого существа, все чаще выходя за ту телесную оболочку, дальше которой не мог идти взгляд прежнего естествоиспытателя, филология распутывает отношения между языком и внешней историей, установленные прежними грамматистами, и этим способом приходит к внутренней истории языка. И коль скоро мы улавливаем эту внутреннюю историю во всей ее объективности, она может далее служить путеводной нитью для восстановления (на благо Истории как таковой) тех событий, которые остались за пределами памяти.