Страница:
Археологическая возможность такой структуры связана с возникновением эмпирических полей, которые теперь уже не могут быть поняты посредством простого, чистого внутреннего анализа представления. Иными словами, она соответствует некоторым моментам диспозиции, присущей современной
эпистеме.
Прежде всего выявляется тема, которая ранее оставалась невыраженной и, по сути дела, не существовала. Может показаться странным, что в классическую эпоху не было попыток математизировать науки, основанные на наблюдении, или грамматические познания, или экономический опыт. Как будто бы галилеева математизация природы и обоснование механики сами по себе были достаточны для осуществления проекта матезиса.В этом нет ничего парадоксального: анализ представлений по тождествам и различиям, их упорядочение в твердых таблицах законно помещало науки о качественном объекте в поле универсального матезиса.В конце XVIII века произошел новый основополагающий раздел: теперь, когда движение, расчленяющее представления, перестает быть движением, связующим их, аналитические дисциплины оказались эпистемологически отличными от тех, которым приходилось прибегать к синтезу. Таким образом, возникает поле априорныхнаук наук формальных, чистых, дедуктивных, которые подчиняются логике и математике: а с другой стороны, мы видим, как вычленяется область апостериорныхнаук — эмпирических наук, которые используют дедуктивные формы лишь отрывочно и в узко ограниченных областях. Итак, следствием этого раздела оказалась новая эпистемологическая забота — обнаружить уже на другом уровне единство, которое было потеряно при разложении матезисаи всеобщей науки о порядке. Отсюда те стремления, которые характеризуют современную рефлексию о науках: классификация областей знания на математической основе и установление иерархии для постепенного восхождения к более сложному и менее точному; рефлексия о методах эмпирической индукции и попытка одновременно дать философское обоснование и формальное оправдание; стремление очистить, формализовать и, быть может, математизировать области экономии, биологии и, наконец, самой лингвистики. В качестве противовеса к этим попыткам восстановить единое эпистемологическое поле вновь и вновь обнаруживается полная невозможность этого: либо в силу несводимой специфичности жизни (которую так старались очертить главным образом в начале XIX века), либо в силу особого характера гуманитарных наук, которые сопротивляются всякой методологической редукции (попытки определить и измерить это сопротивление относятся в основном ко второй половине XIX века). Ясно, что в этом двояком утверждении (неважно, поочередном или одновременном) о способности и неспособности формализовать эмпирическое следует признать след того глубинного события, которое в конце XVIII века оторвало пространство представления от самой возможности синтеза. Именно это событие помещает формализацию или математизацию в основу всякого современного научного поиска, и оно же объясняет, почему всякая поспешная математизация или всякая наивная формализация эмпирического принимает вид «докритического» догматизма и звучит в мысли как возврат к банальностям Идеологии.
Следовало бы вспомнить и о другом признаке современной эпистемы.В течение классического века постоянное и фундаментальное отнесение знания (даже и эмпирического) ко всеобщему матезисуобосновывало непрестанно и в самых различных формах возобновляемый проект построения единого сводазнаний; этот проект постепенно, хотя и не меняя при этом самого своего обоснования, принимал то вид общей науки о движении, то вид универсального учения о признаках, то вид языка, продуманного и восстановленного во всех своих аналитических значениях и синтаксических возможностях, то, наконец, вид Энциклопедии знаний, построенной по алфавитному или систематическому принципу. Неважно, что все эти попытки не были завершены, что они не полностью осуществили проект, который вызвал их к жизни: все они выявили на видимой поверхности событий или текстов то глубинное единство, которое классический век утвердил на археологическом; фундаменте анализа тождеств и различий и всеобщей возможности упорядочения. Так что Декарт, Лейбниц, Дидро и Даламбер — даже в том, что можно было бы назвать их «поражением», в том, что тормозило или сбивало с пути их работу, — остались предельно близкими тому, что лежало в основе классического мышления. Начиная с XIX века единство матезисаразрывается. Разрывается оно дважды: сначала по линии, разграничивающей чистые формы анализа от законов синтеза, а потом по линии, отделяющей при обосновании синтезов трансцендентальную субъективность от способа бытия объектов. Обе эти формы разрыва порождают два ряда устремлений, которые при некоторой установке на всеобщность могут показаться лишь отголоском картезианских или лейбницевских начинаний. Однако если вглядеться попристальнее, то окажется, что объединение поля познаний не имеет и не может иметь в XIX веке тех форм, тех притязаний, тех обоснований, какие были возможны в классическую эпоху. При Декарте или Лейбнице взаимопрозрачность знания и философии была безоговорочной, так что универсализация знания в философском мышлении не требовала какой-то особой рефлексии. Начиная с Канта, проблема меняется: знание уже не может более развертываться на единой и объединяющей основе матезиса.С одной стороны, возникает проблема отношений между формальным полем и трансцендентальным полем (и на этом уровне все эмпирические содержания знания как бы заключаются в скобки и временно лишаются какой-либо значимости), а с другой стороны, возникает проблема отношений между областью эмпиричности и трансцендентальным обоснованием познания (и тогда отодвигается в сторону чистый формальный порядок как не существенный для исследования той области, в которой находит свое обоснование всякий опыт и даже чистые формы мышления). Однако в обоих этих случаях философское мышление о всеобщности находится на другом уровне по сравнению с полем реального знания; оно учреждается либо как чистая рефлексия, способная обосновывать,либо как некий возврат, способный раскрывать.Первая форма философии проявилась прежде всего в фихтевском стремлении генетически вывести целостность трансцендентальной сферы из чистых, всеобщих, отвлеченных законов мысли; тем самым открывается поле исследований, пытающихся либо привести любую трансцендентальную рефлексию к анализу формализации, либо обнаружить в трансцендентальной субъективности основу возможности всякой формализации. Что же касается другого философского начинания, то оно возникает впервые в гегелевской феноменологии, где вся целостность эмпирической области воссоздается внутри сознания, раскрывающегося перед самим собой в качестве духа — то есть как поле, одновременно и эмпирическое, и трансцендентальное.
Мы видим, как феноменологическая задача, поставленная позднее Гуссерлем, связана в самой глубине своих возможностей и невозможностей со всей судьбою западной философии, определившейся в XIX веке. В самом деле, она стремится укоренить права и границы формальной логики в рефлексии трансцендентального типа, а с другой стороны, связать трансцендентальную субъективность со скрытым горизонтом эмпирических содержаний, которые лишь она одна способна создать, сохранить и раскрыть в бесконечных разъяснениях. Однако, пожалуй, и феноменология не избегает опасности, которая до нее уже начала угрожать всякому диалектическому начинанию, неизбежно отбрасывая его в антропологию. И в самом деле, невозможно, по-видимому, ни придать эмпирическим содержаниям трансцендентальную ценность, ни сместить их в сторону конституирующей субъективности, не сделав при этом (хотя бы и молчаливо) уступок антропологии, то есть такому способу мысли, в котором правомерные границы познания вообще (а следовательно, и всякого эмпирического знания) являются одновременно конкретными формами существования — именно такими, как они даются в этом эмпирическом знании. Наиболее отдаленные и для нас пока еще с трудом преодолимые следствия этого решающего события, происшедшего в западной эпистемев конце XVIII века, можно подытожить следующим образом. В части отрицательной: происходит вычисление области чистых форм познания, приобретающей одновременно и самостоятельность, и господство над всяким эмпирическим знанием, вновь и вновь порождая проект формализации конкретного знания и проект утверждения чистых наук во что бы то ни стало. В части положительной: эмпирические области оказываются связанными с рефлексией о субъективности, о человеческом существе и конечности его бытия и тем самым приобретают значение и роль философии и вместе с тем редукции философии, то есть антифилософии.
Глава VIII. ТРУД, ЖИЗНЬ, ЯЗЫК
1. НОВЫЕ ЭМПИРИЧНОСТИ
2. РИКАРДО
Прежде всего выявляется тема, которая ранее оставалась невыраженной и, по сути дела, не существовала. Может показаться странным, что в классическую эпоху не было попыток математизировать науки, основанные на наблюдении, или грамматические познания, или экономический опыт. Как будто бы галилеева математизация природы и обоснование механики сами по себе были достаточны для осуществления проекта матезиса.В этом нет ничего парадоксального: анализ представлений по тождествам и различиям, их упорядочение в твердых таблицах законно помещало науки о качественном объекте в поле универсального матезиса.В конце XVIII века произошел новый основополагающий раздел: теперь, когда движение, расчленяющее представления, перестает быть движением, связующим их, аналитические дисциплины оказались эпистемологически отличными от тех, которым приходилось прибегать к синтезу. Таким образом, возникает поле априорныхнаук наук формальных, чистых, дедуктивных, которые подчиняются логике и математике: а с другой стороны, мы видим, как вычленяется область апостериорныхнаук — эмпирических наук, которые используют дедуктивные формы лишь отрывочно и в узко ограниченных областях. Итак, следствием этого раздела оказалась новая эпистемологическая забота — обнаружить уже на другом уровне единство, которое было потеряно при разложении матезисаи всеобщей науки о порядке. Отсюда те стремления, которые характеризуют современную рефлексию о науках: классификация областей знания на математической основе и установление иерархии для постепенного восхождения к более сложному и менее точному; рефлексия о методах эмпирической индукции и попытка одновременно дать философское обоснование и формальное оправдание; стремление очистить, формализовать и, быть может, математизировать области экономии, биологии и, наконец, самой лингвистики. В качестве противовеса к этим попыткам восстановить единое эпистемологическое поле вновь и вновь обнаруживается полная невозможность этого: либо в силу несводимой специфичности жизни (которую так старались очертить главным образом в начале XIX века), либо в силу особого характера гуманитарных наук, которые сопротивляются всякой методологической редукции (попытки определить и измерить это сопротивление относятся в основном ко второй половине XIX века). Ясно, что в этом двояком утверждении (неважно, поочередном или одновременном) о способности и неспособности формализовать эмпирическое следует признать след того глубинного события, которое в конце XVIII века оторвало пространство представления от самой возможности синтеза. Именно это событие помещает формализацию или математизацию в основу всякого современного научного поиска, и оно же объясняет, почему всякая поспешная математизация или всякая наивная формализация эмпирического принимает вид «докритического» догматизма и звучит в мысли как возврат к банальностям Идеологии.
Следовало бы вспомнить и о другом признаке современной эпистемы.В течение классического века постоянное и фундаментальное отнесение знания (даже и эмпирического) ко всеобщему матезисуобосновывало непрестанно и в самых различных формах возобновляемый проект построения единого сводазнаний; этот проект постепенно, хотя и не меняя при этом самого своего обоснования, принимал то вид общей науки о движении, то вид универсального учения о признаках, то вид языка, продуманного и восстановленного во всех своих аналитических значениях и синтаксических возможностях, то, наконец, вид Энциклопедии знаний, построенной по алфавитному или систематическому принципу. Неважно, что все эти попытки не были завершены, что они не полностью осуществили проект, который вызвал их к жизни: все они выявили на видимой поверхности событий или текстов то глубинное единство, которое классический век утвердил на археологическом; фундаменте анализа тождеств и различий и всеобщей возможности упорядочения. Так что Декарт, Лейбниц, Дидро и Даламбер — даже в том, что можно было бы назвать их «поражением», в том, что тормозило или сбивало с пути их работу, — остались предельно близкими тому, что лежало в основе классического мышления. Начиная с XIX века единство матезисаразрывается. Разрывается оно дважды: сначала по линии, разграничивающей чистые формы анализа от законов синтеза, а потом по линии, отделяющей при обосновании синтезов трансцендентальную субъективность от способа бытия объектов. Обе эти формы разрыва порождают два ряда устремлений, которые при некоторой установке на всеобщность могут показаться лишь отголоском картезианских или лейбницевских начинаний. Однако если вглядеться попристальнее, то окажется, что объединение поля познаний не имеет и не может иметь в XIX веке тех форм, тех притязаний, тех обоснований, какие были возможны в классическую эпоху. При Декарте или Лейбнице взаимопрозрачность знания и философии была безоговорочной, так что универсализация знания в философском мышлении не требовала какой-то особой рефлексии. Начиная с Канта, проблема меняется: знание уже не может более развертываться на единой и объединяющей основе матезиса.С одной стороны, возникает проблема отношений между формальным полем и трансцендентальным полем (и на этом уровне все эмпирические содержания знания как бы заключаются в скобки и временно лишаются какой-либо значимости), а с другой стороны, возникает проблема отношений между областью эмпиричности и трансцендентальным обоснованием познания (и тогда отодвигается в сторону чистый формальный порядок как не существенный для исследования той области, в которой находит свое обоснование всякий опыт и даже чистые формы мышления). Однако в обоих этих случаях философское мышление о всеобщности находится на другом уровне по сравнению с полем реального знания; оно учреждается либо как чистая рефлексия, способная обосновывать,либо как некий возврат, способный раскрывать.Первая форма философии проявилась прежде всего в фихтевском стремлении генетически вывести целостность трансцендентальной сферы из чистых, всеобщих, отвлеченных законов мысли; тем самым открывается поле исследований, пытающихся либо привести любую трансцендентальную рефлексию к анализу формализации, либо обнаружить в трансцендентальной субъективности основу возможности всякой формализации. Что же касается другого философского начинания, то оно возникает впервые в гегелевской феноменологии, где вся целостность эмпирической области воссоздается внутри сознания, раскрывающегося перед самим собой в качестве духа — то есть как поле, одновременно и эмпирическое, и трансцендентальное.
Мы видим, как феноменологическая задача, поставленная позднее Гуссерлем, связана в самой глубине своих возможностей и невозможностей со всей судьбою западной философии, определившейся в XIX веке. В самом деле, она стремится укоренить права и границы формальной логики в рефлексии трансцендентального типа, а с другой стороны, связать трансцендентальную субъективность со скрытым горизонтом эмпирических содержаний, которые лишь она одна способна создать, сохранить и раскрыть в бесконечных разъяснениях. Однако, пожалуй, и феноменология не избегает опасности, которая до нее уже начала угрожать всякому диалектическому начинанию, неизбежно отбрасывая его в антропологию. И в самом деле, невозможно, по-видимому, ни придать эмпирическим содержаниям трансцендентальную ценность, ни сместить их в сторону конституирующей субъективности, не сделав при этом (хотя бы и молчаливо) уступок антропологии, то есть такому способу мысли, в котором правомерные границы познания вообще (а следовательно, и всякого эмпирического знания) являются одновременно конкретными формами существования — именно такими, как они даются в этом эмпирическом знании. Наиболее отдаленные и для нас пока еще с трудом преодолимые следствия этого решающего события, происшедшего в западной эпистемев конце XVIII века, можно подытожить следующим образом. В части отрицательной: происходит вычисление области чистых форм познания, приобретающей одновременно и самостоятельность, и господство над всяким эмпирическим знанием, вновь и вновь порождая проект формализации конкретного знания и проект утверждения чистых наук во что бы то ни стало. В части положительной: эмпирические области оказываются связанными с рефлексией о субъективности, о человеческом существе и конечности его бытия и тем самым приобретают значение и роль философии и вместе с тем редукции философии, то есть антифилософии.
Глава VIII. ТРУД, ЖИЗНЬ, ЯЗЫК
1. НОВЫЕ ЭМПИРИЧНОСТИ
Теперь мы уже значительно продвинулись вперед от того исторического события, место которого требовалось определить, оставив далеко позади хронологический рубеж того перелома, который разграничивает на глубинном уровне
эпистемузападного мира и отмечает для нас начало некоего
современногоспособа познания эмпиричностей. Оказывается, что мышление, которое свойственно нашему времени и с помощью которого нам волей-неволей приходится мыслить, до сих пор во многом определяется вскрывшейся в конце XVIII века невозможностью обосновать наши познавательные синтезы в пространстве представления и соответственной и одновременной необходимостью (хотя и внутренне противоречивой), с одной стороны, открыть трансцендентальное поле субъективности, а с другой — построить уже по ту сторону объекта те «квази-трансценденталии», каковыми для нас являются Жизнь, Труд, Язык. Для того чтобы выявить и эту необходимость, и эту невозможность во всей резкости их исторического вторжения, пришлось подвергнуть анализу всю традицию мышления, ведущую начало от подобного же перелома, воссоздать в беглом рассуждении судьбу, или направленность, современного мышления, достигнув в конечном счете точки его обращения вспять — той нынешней ясности, еще смутной, но уже достаточной, которая позволяет нам если и не полностью охватить, то по крайней мере хоть частично освоить и в какой-то мере овладеть теми формами этого мышления, сложившегося на пороге нового времени, которые еще доходят до нас, захватывают нас, служат постоянной почвой для нашей речи. Однако непроясненной пока остается другая составляющая этого события, а она более важна, поскольку она касается самого бытия, самой укорененности тех позитивностей, на которых держатся наши эмпирические познания; именно ее и следует теперь подвергнуть анализу.
На первом этапе, который хронологически простирается от 1775 до 1795 года и очерчивается работами Смита, Жюсье и Уилкинса, в анализ представлений, в табличное пространство, где он развертывается и по сей день, вводятся впервые (или же заново, на особом положении) понятия труда, организма и грамматической системы. Ясно, что функция этих понятий пока еще заключалась в том, чтобы санкционировать этот анализ, допустить установление тождеств и различий и создать инструмент их упорядочения — так сказать, мерку их качества. Однако ни труд, ни грамматическая система, ни живой организм уже не могли определяться или закрепляться одной лишь игрой представлений — их разложением, расчленением, пересоставлением, в результате чего они предстают в точном самоудвоении; а значит, и само пространство анализа неизбежно теряло свою независимость. Отныне эта таблица уже не является вместилищем всех возможных порядков, матрицей всех отношений, формой распределения всех существ в их неповторимой индивидуальности; она образует лишь тонкую поверхностную оболочку знания; соседства элементов, которые в ней выявляются, элементарные тождества, которые в ней описываются в их повторности, сходства, которые в ней обнаруживаются и растворяются, постоянства, которые она позволяет охватить, оказываются лишь следствиями некоторых синтезов, организаций, систем, располагающихся гораздо глубже всех тех расчленений, которые можно установить на основе непосредственно видимого, а открывающийся взгляду порядок с неизменной сеткой разграничений теперь является лишь каким-то поверхностным свечением над некой скрытой глубиной.
Пространство западного знания оказывается теперь на грани перелома: таксономия,обширное всеобщее пространство которой образовалось некогда в соответствии с возможностью матезисаи составило сильную сторону знания — одновременно и его первоначальную возможность, и условие его совершенствования — будет располагаться теперь в иной, пока еще нечеткой вертикальной структуре, которая отныне должна определять закономерности сходств, предписывать характер соседств и прерывностей, основывать доступные восприятию диспозиции элементов и смещать весь огромный горизонтальный разворот таксономиипо направлению к второстепенной области ее следствий. Таким образом, европейская культура изобретает такое глубинное измерение, в котором вопрос ставится уже не о тождествах, не об отличительных признаках, не об устойчивых таблицах со всеми возможными внутри них ходами, но о мощных скрытых силах, развившихся из их первозданного и недоступного ядра, о первоначале, о причинности, об истории. Отныне вещи могут предстать представлению лишь из глубины этой ушедшей в себя толщи; хотя при этом темнота ее, быть может, еще более запутает и затуманит их, но зато сила, таящаяся в этой глубине, прочнее свяжет, соединит, расчленит, непосредственно сгруппирует их друг с другом. Видимые образы, их связи, пробелы, которые вычленяют их и обрисовывают их очертания, — все они будут открываться нашему взгляду — в уже связном виде, уже сорасчлененными — лишь в той темной глубине, которая вкупе со временем подспудно порождает вещи.
Итак, — на новом этапе рассматриваемого события — знание в его позитивности меняет свою природу и форму. Было бы неправомерно — или по крайней мере недостаточно — приписывать этот сдвиг открытию дотоле неизвестных объектов (таких, например, как грамматическая система санскрита, как соотношение анатомической организации и органических функций в живом существе, как экономическое значение капитала). Было бы столь же неточно предполагать, будто всеобщая грамматика стала филологией, естественная история — биологией, а анализ богатства — политической экономией только благодаря тому, что все эти способы познания уточнили свои методы, ближе подошли к своим объектам, рационализировали свои понятия, выбрали более совершенные модели формализации, — короче говоря, будто они вышли из своей предыстории благодаря некоему самоанализу разума. На рубеже веков изменилось, подвергнувшись необратимому сдвигу, именно само знание как некий способ бытия, нераздельно предсуществующий и познающему объекту, и познаваемому объекту. Если при исследовании цены производства идеальная первоначальная ситуация обмена уже более не используется как средство анализа образования стоимости, то лишь потому, что на археологическом уровне производство, становясь основным образом в пространстве знания, заменяет собою обмен и вызывает, с одной стороны, появление новых объектов познания (например, капитал), а с другой стороны, предпосылает их изучению новые понятия и новые методы (например, анализ форм производства). Подобным образом, если, начиная с Кювье, исследованию подвергается внутренняя органическая структура живых существ и для этого используются методы сравнительной анатомии, то лишь потому, что Жизнь как основная форма знания вызывает появление и новых объектов (например, отношение признака к функции), и новых методов (например, поиск аналогий). Наконец, если Гримм и Бопп стремятся определить законы чередования гласных или изменения согласных, то это происходит потому, что Дискурсия как способ знания замещается Языком, который определяет дотоле невиданные объекты (семейства языков с аналогичными грамматическими системами) и предписывает дотоле не использовавшиеся методы (анализ правил трансформации согласных и гласных). Производство, жизнь, язык — во всем этом уже не следует искать объекты, которые как бы силой собственного веса и под действием собственного напора навязывались бы извне познанию, ранее пренебрегавшему ими; в них не следует также видеть понятия, созданные постепенно, благодаря новым методам, благодаря прогрессу наук, шествующих к своей собственной рациональности. Именно на этих основных способах знания держится в своем единстве и нераздельности соотношение (вторичное и производное) новых знаний и новых приемов с неизвестными объектами. Возникновение этих основных способов бытия знания, несомненно, отсылает в глубь археологических слоев, однако их внешние признаки можно найти в работах Рикардо в экономии, Кювье в биологии, Боппа в филологии.
На первом этапе, который хронологически простирается от 1775 до 1795 года и очерчивается работами Смита, Жюсье и Уилкинса, в анализ представлений, в табличное пространство, где он развертывается и по сей день, вводятся впервые (или же заново, на особом положении) понятия труда, организма и грамматической системы. Ясно, что функция этих понятий пока еще заключалась в том, чтобы санкционировать этот анализ, допустить установление тождеств и различий и создать инструмент их упорядочения — так сказать, мерку их качества. Однако ни труд, ни грамматическая система, ни живой организм уже не могли определяться или закрепляться одной лишь игрой представлений — их разложением, расчленением, пересоставлением, в результате чего они предстают в точном самоудвоении; а значит, и само пространство анализа неизбежно теряло свою независимость. Отныне эта таблица уже не является вместилищем всех возможных порядков, матрицей всех отношений, формой распределения всех существ в их неповторимой индивидуальности; она образует лишь тонкую поверхностную оболочку знания; соседства элементов, которые в ней выявляются, элементарные тождества, которые в ней описываются в их повторности, сходства, которые в ней обнаруживаются и растворяются, постоянства, которые она позволяет охватить, оказываются лишь следствиями некоторых синтезов, организаций, систем, располагающихся гораздо глубже всех тех расчленений, которые можно установить на основе непосредственно видимого, а открывающийся взгляду порядок с неизменной сеткой разграничений теперь является лишь каким-то поверхностным свечением над некой скрытой глубиной.
Пространство западного знания оказывается теперь на грани перелома: таксономия,обширное всеобщее пространство которой образовалось некогда в соответствии с возможностью матезисаи составило сильную сторону знания — одновременно и его первоначальную возможность, и условие его совершенствования — будет располагаться теперь в иной, пока еще нечеткой вертикальной структуре, которая отныне должна определять закономерности сходств, предписывать характер соседств и прерывностей, основывать доступные восприятию диспозиции элементов и смещать весь огромный горизонтальный разворот таксономиипо направлению к второстепенной области ее следствий. Таким образом, европейская культура изобретает такое глубинное измерение, в котором вопрос ставится уже не о тождествах, не об отличительных признаках, не об устойчивых таблицах со всеми возможными внутри них ходами, но о мощных скрытых силах, развившихся из их первозданного и недоступного ядра, о первоначале, о причинности, об истории. Отныне вещи могут предстать представлению лишь из глубины этой ушедшей в себя толщи; хотя при этом темнота ее, быть может, еще более запутает и затуманит их, но зато сила, таящаяся в этой глубине, прочнее свяжет, соединит, расчленит, непосредственно сгруппирует их друг с другом. Видимые образы, их связи, пробелы, которые вычленяют их и обрисовывают их очертания, — все они будут открываться нашему взгляду — в уже связном виде, уже сорасчлененными — лишь в той темной глубине, которая вкупе со временем подспудно порождает вещи.
Итак, — на новом этапе рассматриваемого события — знание в его позитивности меняет свою природу и форму. Было бы неправомерно — или по крайней мере недостаточно — приписывать этот сдвиг открытию дотоле неизвестных объектов (таких, например, как грамматическая система санскрита, как соотношение анатомической организации и органических функций в живом существе, как экономическое значение капитала). Было бы столь же неточно предполагать, будто всеобщая грамматика стала филологией, естественная история — биологией, а анализ богатства — политической экономией только благодаря тому, что все эти способы познания уточнили свои методы, ближе подошли к своим объектам, рационализировали свои понятия, выбрали более совершенные модели формализации, — короче говоря, будто они вышли из своей предыстории благодаря некоему самоанализу разума. На рубеже веков изменилось, подвергнувшись необратимому сдвигу, именно само знание как некий способ бытия, нераздельно предсуществующий и познающему объекту, и познаваемому объекту. Если при исследовании цены производства идеальная первоначальная ситуация обмена уже более не используется как средство анализа образования стоимости, то лишь потому, что на археологическом уровне производство, становясь основным образом в пространстве знания, заменяет собою обмен и вызывает, с одной стороны, появление новых объектов познания (например, капитал), а с другой стороны, предпосылает их изучению новые понятия и новые методы (например, анализ форм производства). Подобным образом, если, начиная с Кювье, исследованию подвергается внутренняя органическая структура живых существ и для этого используются методы сравнительной анатомии, то лишь потому, что Жизнь как основная форма знания вызывает появление и новых объектов (например, отношение признака к функции), и новых методов (например, поиск аналогий). Наконец, если Гримм и Бопп стремятся определить законы чередования гласных или изменения согласных, то это происходит потому, что Дискурсия как способ знания замещается Языком, который определяет дотоле невиданные объекты (семейства языков с аналогичными грамматическими системами) и предписывает дотоле не использовавшиеся методы (анализ правил трансформации согласных и гласных). Производство, жизнь, язык — во всем этом уже не следует искать объекты, которые как бы силой собственного веса и под действием собственного напора навязывались бы извне познанию, ранее пренебрегавшему ими; в них не следует также видеть понятия, созданные постепенно, благодаря новым методам, благодаря прогрессу наук, шествующих к своей собственной рациональности. Именно на этих основных способах знания держится в своем единстве и нераздельности соотношение (вторичное и производное) новых знаний и новых приемов с неизвестными объектами. Возникновение этих основных способов бытия знания, несомненно, отсылает в глубь археологических слоев, однако их внешние признаки можно найти в работах Рикардо в экономии, Кювье в биологии, Боппа в филологии.
2. РИКАРДО
В исследованиях Адама Смита труд был обязан своим привилегированным положением признаваемой в нем способности устанавливать постоянное соотношение между стоимостями вещей; он позволял уравнивать в обмене такие потребительные стоимости, соизмеримость которых подвержена изменению или подчинена относительности. Однако труд мог приобрести такую роль лишь ценою определенного условия: необходимо было предположить, что количество труда, необходимого для производства некой вещи, равно количеству труда, которое сама эта вещь могла приобрести в процессе обмена. Как же еще можно было обосновать это тождество, если не на основе уподобления (скорее смутно предполагаемого, нежели полностью разъясненного) труда как производственной деятельности и труда как товара, который можно покупать и продавать? Труд в этом втором смысле не может быть использован в качестве постоянной меры; он «столь же подвержен изменениям, сколь все те товары или продукты, с которыми его можно сопоставить».
[324]Причиной этого смешения двух понятий «труда» у Адама Смита было то главенствующее значение, которое придавалось представлению в его концепции: всякий товар представлял какой-то определенный труд, а всякий труд мог представлять определенное количество товара. Деятельность людей и стоимость вещей вступали в общение в прозрачной стихии представления. Именно здесь исследование Рикардо обретает свое место и решающее обоснование своей значимости. Это не первое исследование, в котором столь важное место в функционировании экономики отводится труду; но оно разрывает единство понятия «труд» и впервые разграничивает столь радикальным образом ту силу, тот труд, то рабочее время, которые покупаются и продаются, и ту деятельность, которая лежит в основе стоимости вещей. Таким образом, по одну сторону оказывается труд, который предлагают рабочие, который принимают или требуют предприниматели и который оплачивается заработной платой; по другую же сторону — тот труд, который добывает металлы, производит продукты, изготовляет различные предметы, перевозит готовые товары и создает тем самым меновые стоимости, которые до него не существовали и без него не появились бы вообще.
Несомненно, что для Рикардо, как и для Смита, труд способен измерять эквивалентность товаров, которые проходят через цикл обменов: «В незрелом состоянии общества меновая стоимость вещей или правило, которое устанавливает, какое количество одного продукта следует отдать в обмен на другой продукт, зависит лишь от сравнительного количества труда, затраченного на производство каждого из них». [325]Однако различие между Смитом и Рикардо заключается в следующем: для первого труд может служить общей мерой для всех других товаров (частью которых являются и продукты, необходимые для поддержания существования), лишь поскольку он может быть поделен на рабочие дни; для второго же количество труда позволяет установить стоимость некой вещи не только потому, что она может быть представлена в единицах труда, но прежде всего и главным образом потому, что труд как деятельность производства является «источником всякой стоимости». В противоположность классическому веку здесь уже стоимость не может более определяться на основе единой системы эквивалентов и свойственной товарам способности представлять друг друга. Стоимость перестала быть знаком, она стала продуктом. Если стоимость вещей равняется стоимости создавшего их труда или хотя бы пропорциональна этому труду, то это не означает, что труд является устойчивой и постоянной стоимостью, пригодной для обмена в любой стране и во все времена, но потому, что источником любой стоимости является труд. И лучшим доказательством этого является то, что стоимость вещей возрастает соответственно количеству труда, которое необходимо затратить на их производство; однако она не меняется при возрастании или понижении заработной платы, на которую, как на любой другой товар, обменивается труд. [326]Обращаясь на рынке, обмениваясь друг на друга, стоимости обладают также способностью к представлению. Однако эта способность извлекается ими не из обмена и обращения, но только из труда, который предшествует всякому представлению и предрешает его, а следовательно, не может определяться обменом. Если для классического мышления торговля и обмен служат той основой анализа богатств, дальше которой анализ не идет (это свойственно и Адаму Смиту, у которого разделение труда подчиняется критериям обмена), то, начиная с Рикардо, возможность обмена основывается на труде, а теория производства отныне должна будет всегда предшествовать теории обращения.
Отсюда три следствия, на которые следует обратить внимание. Первое — это совершенно новая форма установления причинного ряда. В XVIII веке взаимозависимостью экономических детерминаций вовсе не пренебрегали, скорее напротив: объясняли, как деньги могут растрачиваться и вновь стекаться, цены — повышаться и понижаться, производство — увеличиваться, застаиваться или уменьшаться; однако все эти изменения определялись пространством таблицы, в которой стоимости могли представлять друг друга. Так, стоимости увеличивались, поскольку представляющие элементы возрастали быстрее представляемых; производство уменьшалось, если средства представления уменьшались по сравнению с подлежащими представлению вещами и т. д. Во всех этих случаях речь шла лишь о поверхностной причинности, не выходившей из круга взаимозависимостей анализируемого и анализирующего. Напротив, начиная с Рикардо, труд, отстранившийся от представления и обосновавшийся в той области, где она не имеет власти, организуется уже в соответствии со своей собственной причинностью. Количество труда, необходимого для изготовления, сбора или перевозки какой-либо вещи и определяющего ее стоимость, зависит от форм производства: в зависимости от степени разделения труда, от количества и природы орудий труда, от отношения между общей суммой капитала, находящегося в распоряжении предпринимателя, и тем капиталом, который он вкладывает в устройство своей фабрики, производство изменяется, становясь соответственно то дороже, то дешевле. [327]Однако поскольку во всех этих случаях издержки (заработная плата, капитал и прибыль, доходы) определяются трудом, который уже закончен и применен в этом новом производстве, можно видеть, как возникает длинный линейный и однородный ряд — ряд производства. Всякий труд имеет результат, который в этой или иной форме применяется в каком-то новом труде, определяя его стоимость, а этот новый труд в свою очередь участвует в образовании новой стоимости и т, д. Это последовательное накопление впервые решительно порывает с теми взаимообусловливаниями, которые единственно принимались во внимание в классическом анализе богатств. Оно вводит тем самым возможность непрерывного исторического времени, даже если фактически, как мы увидим впоследствии, Рикардо мыслит будущую эволюцию лишь в форме замедления и в конечном счете полной остановки истории. На уровне условий возможности мышления Рикардо, отделив образование стоимости от ее репрезентативности, сумел выявить взаимосочлененность экономии и истории. «Богатства», вместо того чтобы распределяться в таблице, создавая тем самым систему эквивалентностей, организуются и накапливаются с течением времени: любая стоимость определяется не инструментами, которые позволяют ее анализировать, но условиями производства, которые ее породили. В свою очередь сами эти условия определяются количеством труда, затраченного на их производство. Задолго до того, как экономическая рефлексия с дискурсивной четкостью связала себя с историей событий или обществ, историчность вошла — по-видимому, надолго — в сам способ бытия экономики. Экономика в своей позитивности связана отныне не с одновременным пространством различий и тождеств, но с временем последовательных производств.
Несомненно, что для Рикардо, как и для Смита, труд способен измерять эквивалентность товаров, которые проходят через цикл обменов: «В незрелом состоянии общества меновая стоимость вещей или правило, которое устанавливает, какое количество одного продукта следует отдать в обмен на другой продукт, зависит лишь от сравнительного количества труда, затраченного на производство каждого из них». [325]Однако различие между Смитом и Рикардо заключается в следующем: для первого труд может служить общей мерой для всех других товаров (частью которых являются и продукты, необходимые для поддержания существования), лишь поскольку он может быть поделен на рабочие дни; для второго же количество труда позволяет установить стоимость некой вещи не только потому, что она может быть представлена в единицах труда, но прежде всего и главным образом потому, что труд как деятельность производства является «источником всякой стоимости». В противоположность классическому веку здесь уже стоимость не может более определяться на основе единой системы эквивалентов и свойственной товарам способности представлять друг друга. Стоимость перестала быть знаком, она стала продуктом. Если стоимость вещей равняется стоимости создавшего их труда или хотя бы пропорциональна этому труду, то это не означает, что труд является устойчивой и постоянной стоимостью, пригодной для обмена в любой стране и во все времена, но потому, что источником любой стоимости является труд. И лучшим доказательством этого является то, что стоимость вещей возрастает соответственно количеству труда, которое необходимо затратить на их производство; однако она не меняется при возрастании или понижении заработной платы, на которую, как на любой другой товар, обменивается труд. [326]Обращаясь на рынке, обмениваясь друг на друга, стоимости обладают также способностью к представлению. Однако эта способность извлекается ими не из обмена и обращения, но только из труда, который предшествует всякому представлению и предрешает его, а следовательно, не может определяться обменом. Если для классического мышления торговля и обмен служат той основой анализа богатств, дальше которой анализ не идет (это свойственно и Адаму Смиту, у которого разделение труда подчиняется критериям обмена), то, начиная с Рикардо, возможность обмена основывается на труде, а теория производства отныне должна будет всегда предшествовать теории обращения.
Отсюда три следствия, на которые следует обратить внимание. Первое — это совершенно новая форма установления причинного ряда. В XVIII веке взаимозависимостью экономических детерминаций вовсе не пренебрегали, скорее напротив: объясняли, как деньги могут растрачиваться и вновь стекаться, цены — повышаться и понижаться, производство — увеличиваться, застаиваться или уменьшаться; однако все эти изменения определялись пространством таблицы, в которой стоимости могли представлять друг друга. Так, стоимости увеличивались, поскольку представляющие элементы возрастали быстрее представляемых; производство уменьшалось, если средства представления уменьшались по сравнению с подлежащими представлению вещами и т. д. Во всех этих случаях речь шла лишь о поверхностной причинности, не выходившей из круга взаимозависимостей анализируемого и анализирующего. Напротив, начиная с Рикардо, труд, отстранившийся от представления и обосновавшийся в той области, где она не имеет власти, организуется уже в соответствии со своей собственной причинностью. Количество труда, необходимого для изготовления, сбора или перевозки какой-либо вещи и определяющего ее стоимость, зависит от форм производства: в зависимости от степени разделения труда, от количества и природы орудий труда, от отношения между общей суммой капитала, находящегося в распоряжении предпринимателя, и тем капиталом, который он вкладывает в устройство своей фабрики, производство изменяется, становясь соответственно то дороже, то дешевле. [327]Однако поскольку во всех этих случаях издержки (заработная плата, капитал и прибыль, доходы) определяются трудом, который уже закончен и применен в этом новом производстве, можно видеть, как возникает длинный линейный и однородный ряд — ряд производства. Всякий труд имеет результат, который в этой или иной форме применяется в каком-то новом труде, определяя его стоимость, а этот новый труд в свою очередь участвует в образовании новой стоимости и т, д. Это последовательное накопление впервые решительно порывает с теми взаимообусловливаниями, которые единственно принимались во внимание в классическом анализе богатств. Оно вводит тем самым возможность непрерывного исторического времени, даже если фактически, как мы увидим впоследствии, Рикардо мыслит будущую эволюцию лишь в форме замедления и в конечном счете полной остановки истории. На уровне условий возможности мышления Рикардо, отделив образование стоимости от ее репрезентативности, сумел выявить взаимосочлененность экономии и истории. «Богатства», вместо того чтобы распределяться в таблице, создавая тем самым систему эквивалентностей, организуются и накапливаются с течением времени: любая стоимость определяется не инструментами, которые позволяют ее анализировать, но условиями производства, которые ее породили. В свою очередь сами эти условия определяются количеством труда, затраченного на их производство. Задолго до того, как экономическая рефлексия с дискурсивной четкостью связала себя с историей событий или обществ, историчность вошла — по-видимому, надолго — в сам способ бытия экономики. Экономика в своей позитивности связана отныне не с одновременным пространством различий и тождеств, но с временем последовательных производств.