Второе, не менее важное следствие связано с понятием редкости благ. Классический анализ определял редкость благ, соотнося ее с потребностями. При этом предполагалось, что редкость увеличивается или же переходит на другой объект в зависимости от потребностей, которые увеличиваются или принимают новые формы; для голодных — редкость хлеба, для богатых, вращающихся в свете, — редкость драгоценностей. Экономисты XVIII века, как физиократы, так и не физиократы, полагали, что именно земля, земледельческий труд позволяют, хотя бы частично, преодолеть эту редкость благ; земля обладает чудесной способностью удовлетворять гораздо более многочисленные потребности, чем потребности людей, ее обрабатывающих. Для классического мышления редкость благ существует потому, что люди представляют себе объекты, которых они не имеют, а богатство существует потому» что земля производит в некотором изобилии продукты, которые не потреблялись немедленно и которые, значит, могли представлять другие предметы в актах обмена и в обращении. Рикардо переворачивает полосы этого анализа — кажущаяся щедрость земли обязана в действительности ее возрастающему оскудению: первична не потребность и не представление потребности в головах людей, но именно этот исходный недостаток благ.
   В самом деле труд — то есть: экономическая деятельность — появилась в мировой истории труда, когда людей оказалось слишком много, чтобы прокормиться дикорастущими плодами земли. Не имея средств к существованию, некоторые умирали, а многие погибли бы, если бы не принялись обрабатывать землю. По мере того как увеличивалось население, вырубались, распахивались, возделывались все новые участки леса. В любой момент своей истории человечество всегда трудится под угрозою смерти: всякое население, если оно не находит новых средств к существованию, обречено на вымирание; и наоборот, по мере того как число людей увеличивается, им приходится заниматься все новыми видами труда, в тяжелых условиях и отдаленных областях, затраты которого к тому же не сразу окупаются. Нависшая угроза смерти становится тем опаснее, чем труднее добывать необходимые средства к существованию; труд же при этом вынужден становиться все более напряженным и использовать все средства для повышения своей продуктивности. Таким образом, экономика становится возможной и необходимой из-за постоянства и неискоренимости самой ситуации редкости благ: перед лицом природы, которая сама по себе инертна и по большей части бесплодна, человек подвергает опасности свою жизнь. Вовсе не в игре представлений экономика обнаруживает свой основополагающий принцип, но вблизи того опасного места, где жизнь встречается со смертью. Тем самым экономика отсылает нас к тем весьма двусмысленным размышлениям, которые можно назвать антропологическими: в самом деле, она соотносится с биологическими свойствами человеческого рода, который, как показал современник Рикардо — Мальтус, имеет постоянную тенденцию к возрастанию, если этому не воспрепятствовать с помощью каких-либо средств вплоть до принуждения; экономика соотносится также с положением этих живых существ, которые рискуют не найти в окружающей их природе средств к поддержанию их существования; экономика видит в труде и в самой тяжести этого труда единственное средство преодоления существенного недостатка пропитания и хотя бы временной победы над смертью. Homo oeconomicus — это не тот человек, который представляет себе свои собственные потребности и предметы, способные их удовлетворить; это именно тот, кто проводит, использует и теряет свою жизнь, чтобы избежать непосредственной угрозы смерти. Человек — это существо конечное: подобно тому, как после Канта вопрос о конечном характере человеческого бытия стал важнее анализа представлений (неизбежно сдвинувшегося на подчиненное место), так после Рикардо экономика основывается — с большей или меньшей определенностью — на антропологии, которая пытается определить конечность конкретных форм. Экономика XVIII века соотносилась с матезисомкак всеобщей наукой о всех возможных порядках; экономика XIX века будет соотноситься с антропологией как рассуждением о природной конечности человеческого бытия. Тем самым потребность, желание удаляются по направлению к сфере субъективного — в ту область, которая как раз в ту самую эпоху становится объектом психологии. Именно в этой области во второй половине XIX века маржиналисты упорно исследуют понятие полезности. Можно было бы предположить, что Кондильяк, Грален или же Форбонне «уже» были «психологистами», поскольку они анализировали стоимость на основе потребности; можно было бы также предположить, что физиократы были предтечами экономики, которая, начиная с Рикардо, анализировала стоимость на основе издержек производства. Но по-настоящему только здесь мы выходим за рамки эпистемологической конфигурации, которая делала одновременно возможными Кенэ и Кондильяка; мы избегаем здесь господства той эпистемы,которая обосновывала познание порядком представлений; мы входим здесь в другую эпистемологическую диспозицию, которая разграничивает и вместе с тем соотносит друг с другом психологию (т. е. данные в представлении потребности) и антропологию (т. е. природную конечность человеческого бытия).
   Наконец, последнее следствие касается эволюции экономики. Рикардо показывает, что не следует объяснять изобилием природы то, что все более настоятельным образом указывает на присущую ей скудость. Земельная рента, в которой все экономисты вплоть до Адама Смита [328]видели признак присущего земле плодородия, существует лишь точно в той мере, в какой сельскохозяйственный труд становится все более и более тяжелым, все менее и менее «рентабельным». По мере того как непрерывно возрастающая численность населения вынуждает распахивать все менее плодородные земли, получение урожая зерна с этих новых участков требует больше труда: либо вспашка должна быть более глубокой, либо посевная площадь должна быть более обширной, либо больше требуется удобрений; издержки производства оказываются более высокими при этих последних урожаях, чем при первых, полученных вначале на богатых и плодородных землях. Причем эти столь трудно добываемые продукты ничуть не менее необходимы, нежели всякие другие продукты (если не желать голодной смерти для какой-то части человечества). Стало быть, именно издержки производства зерна на самых бесплодных землях будут определять цену зерна вообще, даже если оно было получено посредством вдвое или втрое меньших затрат труда. В результате на тех землях, которые легче обрабатывать, прибыль возрастает, что позволяет собственникам этих земель отдавать их в аренду, взимая за это значительную арендную плату. Земельная рента является следствием не щедрости природы, а скудости земли. Эта скудость непрерывно с каждым днем становится все ощутимей: в самом деле, население увеличивается; распахиваются все более и более бедные земли, издержки прозводства увеличиваются, цены на продукцию сельского хозяйства возрастают, а за ними и земельная рента. Под давлением этих обстоятельств вполне возможно — и даже необходимо, — что номинальная заработная плата рабочих также начинает возрастать, чтобы покрыть минимальные расходы по поддержанию существования; но по этой самой причине реальный заработок практически не может подняться выше того минимума, который необходим рабочему для того, чтобы одеваться, иметь жилище, питаться. И в конце концов доход предпринимателей понизится в той самой мере, в какой увеличится земельная рента и в какой заработная плата рабочего останется неизменной. Он постоянно понижался бы вплоть до нуля, если бы не одно препятствие: в самом деле, в какой-то момент доходы в промышленности стали бы слишком низкими для найма новых рабочих; из-за отсутствия дополнительного заработка рабочая сила не сможет более возрастать; возникнет застой населения; не будет больше необходимости в распашке новых земель, еще менее плодородных, чем прежние; земельная рента достигнет своего потолка и перестанет оказывать свое обычное давление на прибыли в промышленности, которые смогут тогда стабилизироваться. История, в конце концов, станет неподвижной. Конечностьчеловеческого бытия окажется определеннойраз и навсегда, то есть на неопределенноевремя.
   Как это ни парадоксально, но именно историчность, введенная Рикардо в экономию, позволяет мыслить этот застой Истории. Хотя, казалось бы, классическое мышление предусматривало для экономии всегда открытое и подверженное изменениям будущее, однако фактически речь шла здесь лишь об изменениях пространственного типа: картина, которую, как предполагалось, образовывали богатства в ходе своего развертывания, обмена и упорядочения, могла бы вполне увеличиться в размерах; однако она оставалась той же самой картиной, даже если каждый элемент утрачивал внешнюю относительность, вступая в отношения с новыми элементами. Напротив, именно время накопления народонаселения и производства, именно непрерывная история редкости благ позволяет с начала XIX века мыслить оскудение Истории, ее растущую инертность, ее окаменение и вскоре ее каменную неподвижность. Теперь мы видим, какую роль История и антропология играют по отношению друг к другу. История (труда, производства, накопления, возрастания реальных издержек) существует лишь в той мере, в какой человек как природное существо конечен; эта конечность человеческого бытия простирается далеко за первоначальные границы рода и непосредственных телесных потребностей: непрестанным, хотя и еле слышным сопровождением она вторит всему развитию цивилизаций. Чем прочнее человек утверждается в центре мира, чем дальше продвигается он в овладении природой, тем сильнее давит на него конечность собственного бытия, тем больше он приближается к смерти. История не позволяет человеку выйти за его первоначальные пределы — разве лишь по видимости, да и то если понимать «пределы» очень поверхностно. Однако если рассматривать основополагающую конечность человеческого бытия, становится очевидно, что его антропологическая ситуация делает его Историю все драматичнее, все опаснее, как бы приближая ее к собственной невозможности. Когда История достигнет этих рубежей, она может лишь остановиться, поколебаться немного вокруг собственной оси и застыть навсегда. Однако это может произойти двумя способами: либо История постепенно, и все заметнее замедляясь, достигает устойчивого состояния, которое утверждает в бесконечности времени то, к чему она всегда стремилась и чем она, по сути, была изначально и неизменно; либо, напротив, История достигает некой поворотной точки, где закрепляется лишь постольку, поскольку ей удается преодолеть все то, чем она непрерывно доселе была.
   В первом решении вопроса (представленном «пессимизмом» Рикардо) История выступает как мощный механизм, восполняющий ограниченность антропологических определений; разумеется, она не выходит за пределы конечного человеческого бытия, но в этом бытии она отчетливо вырисовывается как явление положительное и объемное. Эта История помогает человеку преодолеть недостаток благ, на который он обречен. Чем ощутимее становится этот недостаток с каждым днем, тем напряженнее становится труд; производство увеличивается в абсолютных цифрах, но в то же самое время и в том же самом процессе увеличиваются издержки производства — то есть количество труда, необходимого для производства одного и того же предмета. Так неизбежно наступает момент, когда труд уже более не обеспечивается продуктами, которые сам он производит: теперь они стоят столько же, сколько пища, получаемая рабочим. Производство уже не может заполнить недостаток. Тогда недостаток сам положит себе предел (посредством демографической стабилизации), и труд будет точно соответствовать потребностям (посредством известного перераспределения богатств). Отныне конечность человеческого бытия и производство будут точно накладываться друг на друга, складываясь в единый образ. Всякий дополнительный труд становится как бы бесполезным; все лишнее население обречено на гибель. Так жизнь и смерть оказываются лицом к лицу, друг против друга, скованные и как бы вдвойне подкрепленные взаимным натиском. Так История приведет конечное бытие человека к той предельной точке, где эта конечность выявится наконец в своей чистоте; ведь теперь у нее не будет возможности скрыться от самой себя, у нее не хватит сил, чтобы устроить свое будущее, у нее не будет новых земель для будущего человечества. Этот мощный оползень Истории мало-помалу снесет все заслоны, скрывающие человека от собственного взгляда; человек исчерпает все те возможности, которые отчасти затуманивают и скрывают под упованиями на будущее его антропологическую наготу; тем самым История приведет человека длинными, но неизбежными и неотвратимыми путями к той истине, которая сосредоточит его на нем самом.
   Во втором решении (представленном Марксом) отношение Истории к конечности человеческого бытия расшифровывается противоположным образом. Здесь История играет уже отрицательную роль: ведь именно она усиливает гнет нужды, увеличивает недостаток благ, принуждает людей трудиться и производить все больше и больше, получая при этом лишь самое необходимое для жизни, а иногда и еще меньше. Хотя с течением времени продукт труда и накапливается, он неизменно ускользает от тех, кто трудится; они производят безмерно больше той части стоимости, которая возвращается к ним в виде заработка, и тем самым дают капиталу возможность снова и снова покупать труд. Так непрестанно растет число тех, кого История удерживает на последней грани их условий существования; тем самым эти условия постепенно становятся все более ненадежными и приближаются к тому пределу, за которым само существование станет невозможным: накопление капитала, увеличение числа предприятий и их мощности, постоянное давление на заработную плату, перепроизводство, — все это суживает рынок труда, уменьшает плату за труд и увеличивает безработицу. Отброшенный нищетой на грань жизни и смерти, целый класс людей испытывает на собственной шкуре, что такое нужда, голод и труд. В том, что другие приписывают природе или естественному ходу вещей, эти люди умеют видеть следствие Истории — отчуждение конечного человеческого бытия, хоть оно таким и не выглядит. По этой-то самой причине они, и только они одни, могут уловить и воссоздать эту истину человеческой сущности. А достигнуть этого можно лишь ниспровержением Истории или по крайней мере изменением направления ее прежнего течения. Лишь тогда начнется время, которое потечет иначе — в иной форме, по иным законам.
   Однако, несомненно, выбор между «пессимизмом» Рикардо и революционными чаяниями Маркса не столь уж важен. Эта альтернатива свидетельствует лишь о двух возможных подходах к рассмотрению отношений антропологии и Истории, устанавливаемых экономией через посредство понятий редкости благ и труда. У Рикардо История заполняет разрыв, обусловленный конечностью человеческого бытия и находящий выражение в постоянном недостатке благ, конец которому кладет лишь момент достижения окончательного равновесия. В марксистском прочтении История, лишая человека возможности владеть своим трудом, явно порождает позитивную форму его конечного бытия — его материальную истину, наконец-то освобожденную. Разумеется, легко понять, как на уровне мнений произошел выбор между этими вариантами, почему одни отдали предпочтение первому типу анализа, другие — второму. Но и то и другое суть лишь производные различия, зависящие в общем и целом от доксологического подхода к исследованию. На глубинном уровне западного знания марксизм не вызывает никакого реального разрыва: он без труда разместился со всей полнотой, спокойствием, удобством и, право же, приемлемостью для своего времени внутри эпистемологической диспозиции, которая благосклонно его приняла (ведь именно она сама и предоставила ему место); а он в свою очередь не имел ни повода потревожить ее, ни силы хоть сколько-нибудь изменить, потому что только на нее он и опирался. Марксизм внутри мышления XIX века — все равно что рыба в воде: во всяком другом месте ему нечем дышать. Если он и противопоставляет себя «буржуазным» экономическим теориям и если в этом противопоставлении он выдвигает против них радикальный переворот Истории, то и этот конфликт, и этот проект имеют условием своей возможности не преодоление всякой Истории вообще, но конкретное событие, место которого может точно определить археология, поскольку оно одновременно и равным образом предопределило и буржуазную экономику, и революционную экономику XIX века. Их споры вполне могли породить несколько волн и смутить водную гладь; однако это лишь бури в стакане воды. [329]
   Главное в том, что в начале XIX века сложилась такая диспозиция знания, в которой одновременно фигурируют историчность экономии (в соответствии с формами производства), конечность человеческого бытия (в соответствии с редкостью благ и трудом) и приближение конца Истории — будь то бесконечное замедление или же решительный перелом. История, антропология и приостановка развития располагаются согласно модели, определяющей одну из важнейших мыслительных схем XIX века. Известно, например, какую роль сыграла эта диспозиция в одушевлении гуманизмов с их усталым благожелательством; известно, как она же возродила утопии всеобщего свершения. Для классического мышления утопия была, скорее, грезой о первоначале: первосозданная свежесть мира ложилась в основу идеального развертывания картины, в которой каждая вещь представлялась на своем месте, в своем окружении, со своими особенностями, со своими непосредственными эквивалентами; и эти представления в первоначальной своей ясности пока еще не отделялись от живого, острого и ощутимого присутствия того, что именно за ними лежит. Напротив, в XIX веке утопия относится скорее к концу времен, нежели к первоистокам: знание строится уже не в виде картины, но в виде ряда, цепи, становления: когда обетованным вечером во мраке предстанет тень развязки, тогда История, в бурном ли неистовстве, в медленном ли саморазрушении, выявит антропологическую истину человеческого бытия во всей ее незыблемости; при этом календарное время, быть может, и не остановится, однако оно словно опустеет, поскольку историчность полностью совпадет с человеческой сущностью. Направленность становления, со всеми его внутренними возможностями — драмой, забвением, отчуждением, окажется в плену у конечного человеческого бытия, которое в свою очередь найдет в этом свое четкое и ясное выражение. Конечностьво всей своей истине дается во времени— и вот временинаступает конец.Исполненное величия раздумье о конце Истории — это утопия причинного мышления, тогда как греза о первоначале — это утопия классифицирующего мышления.
   Эта диспозиция исполняла свою принудительную роль очень долго; в конце XIX века Ницше в последний раз заставил ее вспыхнуть и воссиять. Он взял тему конца времен, чтобы заставить бога умереть, а последнего человека — блуждать во тьме; он взял тему конечности человеческого бытия, чтобы показать чудо пришествия сверхчеловека; он взял великую и непрерывную цепь Истории, чтобы искривить ее и замкнуть в вечном повторении. Смерть бога, неминуемость сверхчеловека, ожидание роковой годины и страх перед ней — все это буквально, шаг за шагом повторяло те элементы, которые уже наличествовали в диспозиции мышления XIX века и образовывали его археологическую сетку; тем не менее эти элементы воспламенили застывшие формы, сложили странные и почти невероятные образы из их обуглившихся останков; и в этом свете, о котором мы еще доподлинно не знаем, был ли он последним пожаром или новой зарей, разверзлось нечто такое, чему суждено было, по-видимому, стать пространством современного мышления. Во всяком случае, именно Ницше сжег для нас и даже задолого до нашего рождения разнородные обещания диалектики и антропологии.

3. КЮВЬЕ

   Подобно тому как Смит использовал устойчивую стоимость труда для установления цены вещей в ряду эквивалентов, так Жюсье в своем проекте установления классификации, столь же точной, как метод, и столь же строгой, как система, вывел правило соподчинения признаков. Подобно тому как Рикардо освободил труд от роли измерителя, вывел его за рамки обмена и поместил в общие формы производства, точно так же и Кювье [330]освободил соподчиненность признаков от их таксономической функции, вывел их за рамки всякой возможной классификации и поместил в различные уровни организации живых существ. Внутренняя связь, обусловливающая, взаимозависимость структур, определяется теперь не только на уровне частот, но становится самой основой корреляций. Именно этот сдвиг и перестановку определил некогда Жоффруа Сент-Илер такими словами: «Органическая структура становится абстрактной сущностью… способной принимать различные формы». [331]Все пространство живых существ организуется вокруг этого понятия, а все то, что представало некогда глазам сквозь сетку понятий естественной истории (роды, виды, индивиды, структуры, органы), приобретает ныне новый способ бытия.
   Прежде всего это относится к тем элементам (или тем группам различных элементов), которые можно вычленить, окидывая взглядом телесную организацию индивидов, и которые называются органами.В классическом анализе орган определялся одновременно и своей структурой и своей функцией, он был чем-то вроде системы с двумя входами, которую можно было исчерпывающе объяснить либо на основе исполняемой ею роли (например, размножения), либо на основе морфологических переменных (форма, величина, диспозиция, число элементов); эти два способа расшифровки были вполне самостоятельными, хотя и покрывали друг друга: первый выявлял употребления,второй — тождества.Именно эту диспозицию и опрокидывает Кювье, снимая как тезис о приспособляемости органов, так и тезис об их взаимонезависимости, — он выводит функцию далеко за пределы органа и подчиняет расположение органа господству функции. Кювье лишает орган если не индивидуальности, то по крайней мере независимости, считая ошибочной веру в то, что «в важном органе все важно»; он привлекает внимание «скорее к самим функциям, нежели к органам»: [332]прежде чем определять органы посредством их собственных переменных, он соотносит их с теми функциями, которые они обеспечивают. Число этих функций относительно невелико: дыхание, пищеварение, кровообращение, движение… При этом видимое разнообразие структур выявляется уже не на основе таблицы переменных, но на основе крупных функциональных единств, способных осуществляться и исполнять свое назначение различными способами: «Общие черты органов каждого рода у всех животных сводятся к очень небольшому числу признаков и проявляются подчас только в производимом ими действии. Особенно удивительно дыхание: в различных классах животных оно осуществляется органами, столь различными, что структуры их не имеют между собою практически ничего общего». [333]Рассматривая отношение органа к функции, можно видеть, как «сходства» проявляются там, где начисто отсутствуют «тождественные» элементы; сходство утверждается в переходе от органа к невидимой очевидности функции. В конце концов, неважно, имеют ли жабры и легкие какие-либо общие признаки — форму, величину, число; они оказываются сходными, поскольку и те и другие являются разновидностями некоего несуществующего, абстрактного, нереального, недостижимого органа, отсутствующего в любом доступном описанию виде животных, но присутствующего в царстве животных, взятом как целое, — органа, который служит дыханию вообще.Таким образом, в анализе живого организма возобновляются аналогии аристотелевского типа: жабры служат для дыхания в воде, как легкие — для дыхания на воздухе. Такие соотношения были, конечно, хорошо знакомы и классическому веку, однако они служили там лишь для определения функций и не использовались для установления порядка вещей в пространстве природы. Начиная с Кювье, функция, определяемая недоступной внешнему восприятию формой действия, которое она должна осуществить, начинает служить постоянным средним термином, позволяющим соотносить друг с другом совокупности элементов, лишенных какого-либо внешнего сходства. То, что для классического восприятия было лишь чистыми различиями, противопоставляемыми тождествам, начинает ныне упорядочиваться и мыслиться на подспудной основе однородности функций.