- А я - свободнее вас всех. Да!.. Если человек продал себя кому-то одному... чему-то одному... - он раб. Презренный раб!.. Но если он продаёт себя всем и каждому, он не принадлежит никому в отдельности! Он - свободен!.. На самом деле это я, я каждый раз заставляю вас служить моей свободе!!! - колотил он себя в грудь. - И, может, самая высокая цель ваших бесцветных, бессмысленных, бытовых судеб - это кратковременное служение мне!!! Иначе бы вы всю жизнь служили только своим пресловутым домам, сараям и коровам... Да, вы все - послужили мне! По ходу жизни. И в этом было ваше короткое счастье. И высший смысл ваших бездар-р-рных судеб!
   Он замолчал, необычайно довольный собою и взволнованный, подумал ещё немного - и закричал вновь, вглядываясь в себя, туманно-желтоватого, потрескавшегося, будто сухая глянцевая глина:
   - Захоботала?! Хха-хха-хха! Сколько вас, таких, думало подобным образом!.. И - если бы вы служили мне бескорыстно? Это бы вас как-то извиняло... Но нет! Вы служили в расчёте на то, что я впрягусь, и начну батрачить на вас! Что - отработаю: вот в чём парадокс!.. Ах, как мне вас жаль: вы просчитались, все до единой! Ведь вам-то у меня взять было - нечего! Вам нечего было у меня отобрать - ни-ког-да! Вы расчитывали на отдачу, а я... Я же - парил, как орёл, не отягощённый деньгами! И всегда презирал и без того презренный металл! Да, вы были не властны надо мной... Гадство, жалко, Хрумкин меня не слышит. Он бы оценил. По достоинству.
   Подбоченясь, Кеша гордо поворачивал вскинутую голову влево, вправо. Затем он принял в деревянной оправе зеркала вид грозный и беспощадный:
   - Хотела, чтобы я снизил свой полёт? Вот - твоя низкая цель... На работу гнала - зачем? В первый же день совместной жизни - в свадебный день?!. Чтобы мужик на тебя пахал? Ха-ха-ха! Привыкла выворачивать мужнины карманы?! Выгребать всё до копейки?! Сделала моё положение безвыходным? Загнала в угол? Прикормила?!. Да, жалок мой сегодняшний удел. Я бьюсь в четырёх стенах, ур-р-родуя кр-р-рылья...
   Потом он начал расхаживать по комнате, сбивая половики и пробуя зарыдать вслух в припадке бессилия и горького восторга, но кроме непродолжительного воя, которого он сам же и устыдился, у Кеши ничего не вышло.
   - Ах ты, скотина... - услышал он вдруг. - Это когда и что я отбирала? И у кого? У тебя что ли?
   Он быстро взглянул на Брониславу - та стояла у порога. Губы её вздрагивали от обиды. Кеша сжался от непонятного страха:
   - ...У меня, может, заначка была! Сто рублей! Куда она пропала? А? Из кармана! Сто рублей! - неожиданно для себя закуражился он.
   Бронислава между тем, деловито раздеваясь, тихонько бормотала:
   - Ну погоди. Я самого Кочкина два раза лупила, он пятьдесят шестой размер носил. А тебя-то... брюхо да ручки. Пингвин.
   В руках у Брониславы мигом оказался круглый резиновый шланг из стиральной машины. Согнувшись, она дёрнула половик из-под Кешиных ног. Потолок и пол в его глазах неожиданно поменялись местами.
   - Ты что?! - успел выкрикнуть он на лету.
   - А не что!!! - крикнула Бронислава гораздо громче Кеши, огрев его шлангом по спине.
   Потом Бронислава хлестала, не останавливаясь, с размаха, размеренно и больно. Его, так неожиданно рухнувшего - и барахтающегося. Прячущего лицо в половики и быстро отползающего. Кеша пытался увернуться и что-то прокричать под ударами. Но не успевал.
   - Моп-поп... моп-поп... - вырывалось только сквозь его стиснутые зубы. - Моп!!! Поп-поп...
   Но удар следовал за ударом. И взмах следовал за взмахом.
   Наконец, измучившись, она швырнула шланг в сторону, подхватила Кешу и с трудом водрузила на кровать, кинув поверх него его же куртку.
   - ...Я же люблю тебя! - слабо возмущался, бился и плакал под болонькой Кеша. - ...Козябра!
   - Спи, алкаш, - почти ласково сказала Бронислава. Она сидела у кухонного стола и успокоенно смотрела перед собой, не поправляя выбившихся волос. Кеша затихал, постанывая всё глуше.
   "Вот. Дожилася... - горевала Бронислава. - Из-за него и в гости никто не приходит. Ни Колюня Струков, ни Мишаня Нечаев... Все дорожку сюда позабыли. Даже Гришенька Летунов с Варварой... И все-то меня позабросили теперь. Одна Зинка через забор подглядывает, следит".
   Она вспоминала друзей покойного мужа. Мало и скучно разговаривали они теперь с ней при встречах. И не спрашивали ни о чём, и не звали в гости, а торопились, торопились по своим делам. Борова паяльной лампой палить. Утопленное ведро из колодца кошкой доставать. Или баню срочно топить. А она, подкрашенная, как для клуба, и даже напудренная, всё стояла посреди разных буянных улиц, и там - и сям, и всё глядела им в спины, подолгу.
   "Вы зачем такие то? - каждый раз хотелось ей прокричать вслед. - Ну и замуж за городского вышла, ну и что ж теперь? Удавить что ль меня за это, как несознательную?.. Разве же можно плохому сразу верить, а не хорошему? Разве же можно - сразу душой на плохое-то поддаваться?! А?.. Да что же это шеи-то у вас теперь в мою сторону не ворочаются, как у волков? Не бирюки вы всё же, люди!.. Ведь вон, Лида Погода с фронта какого себе привезла - чужого, аж псковского, да на деревянной ноге, изувеченного, и что? Её вы капли не корили. А он тоже рюмку мимо рта не проносил, между прочим! Не за ворот лил...
   И перед Брониславой снова появились, как живые, они, бредущие внаклон, на почту, против жаркого пыльного ветра, уцепившиеся друг за дружку. Красивая, но темнолицая Лида Погода - и страшный Семён Война. Такой страшный, что от него шарахались собаки...
   Лида отвоевала связисткой, а потом заведовала метеостанцией - передавала из конторы по чёрному большому стенному телефону различные цифры, соответственные замерам. А Семён Война справлялся на почте, пришли или нет сообщения по розыску его псковских родных.
   - Не было! Завтра, Семён, приходи - завтра день тоже почтовый! Не пустой! - кричали ему заранее.
   Он вытирал уцелевшей рукой рваные, всегда влажные, веки и отходил к жене, говорящей в трубку. Конторские переставали щёлкать счётами, смотрели на её военную выгоревшую юбку, потом на неё саму, разминающую у аппарата папиросу "беломор", и почтительно шептали:
   - На фронте головой повредилася. От позвоночного ранения.
   - А ведь на учительницу совсем было выучилася. На литературную. Ученье-то всё зазря пропало.
   И снова все мелко посматривали на Семёна - не прямо, а урывками: из вежливости. Потому что неловко было каждому здоровому человеку видеть открыто синие страшные оспины по всему лицу - от порохового ожога, и пустой правый рукав его, заправленный в карман пыльного кителя.
   - Война... - вздыхали конторские над бумагами.
   Все цифры с листа Погода прочитывала отрывисто и хрипло. Она говорила потом:
   - Конец связи!
   С клацаньем повесив трубку, Погода подхватывала своего Войну под уцелевшую руку, и они уходили, широко раскачиваясь.
   - Курлы, курлы... - скрипела семёнова деревянная нога и стучала по конторским половицам как колотушка.
   Они отправлялись к себе - то под пыльным вихрем, то под вьюгой, то под секущими дождями. И ветер всегда дул им в лицо. А маленькая Бронислава нагоняла их с толпой ребят, чтобы обязательно избить того, кто примется передразнивать Семёна за его спиной - ковылять, припадая на одну ногу, будто стала она тоже деревянная, как у Войны, и скрипуче приговаривать:
   - Курлы, курлы. Курлы, курлы.
   И если Брониславе удавалось избить насмешника сильно, она бывала довольна собой и горда. А если не очень, то печалилась - будто кто-то там, наверху, видел её слабую, никудышную драку и мог поставить ей за это двойку...
   Иногда мальчики не отставали от фронтовиков до самого казённого дома при метеостанции, в котором жили нелюдимо Погода и Война. Он и она сидели там за столом, у окошка, и напряжённо молчали друг перед другом. Между ними зеленела бутылка водки, всегда - полная, будто одна и та же. И летом, при открытом окне, можно было услышать с улицы только один разговор, суровый и короткий:
   - Нет Бога! - говорил неподвижный Война.
   - Есть Бог! - отвечала Погода хрипло, через время. - Найдутся.
   Рядом, на огромном огороженном поле, возносились к небу на столбах две дощатые сквозные будки, похожие на скворечницы, и одно алюминиевое ведро. Погода взбиралась на лесенки по утрам. Она сидела на верхних ступенях и курила, глядя в небо. И определяла состояние послевоенных облаков прищуренным взглядом. А движение мирного воздуха перепроверяла по направлению папиросного дыма. Туманные пряди расходились от неё на четыре стороны света, поочерёдно, покачиваясь и истаивая. Погода понимающе качала повреждённой головой, следя за ними пристально и напряжённо.
   Потом в её работе получился сбой. Она не пришла в контору со своим Войной день, и другой. На третий же повезла, простоволосая, на больших санках для дров, по рыхлому и тёмному весеннему снегу, дощатый ящик из-под приборов. В нём лежал в сером всегдашнем кителе Семён Война, положив тоскующую руку на грудь. Левая, никак не встречающая другой, дотягивалась зато до ордена, совсем нового, будто не надёванного ни разу. И медали позвякивали недоумённо, когда Погода, одетая в пальто из шинельного сукна, рывком дёргала санки. Деревянные полозья присасывала снежная, чавкающая кашица, не отпуская их. А влажный ветер играл концом шали, которой Погода закутала ноги Войны, и трепал прядь её непокрытых волос, выбившуюся из-под гребёнки.
   Буянские сами выбегали из домов и тревожно кричали друг другу на широком, сквозном ветру, по всем улицам:
   - Айдате бегом! Там Погода Войну в одиночку хоронит!
   - Ой, повредилася. Зовите старушонок скорей. А в Пскове-то - не знают, поди, про сердешного-то нашего?
   - Некому-у-у! Знать!..
   И много, много народа сбежалось тогда проводить его. И жарко пылали в дневном сумраке, над семёновой свежей могилой, свитые высокие свечи в десятки фитилей - как ни над какой другой. Потому что старухи принесли второпях не правильные, а пасхальные - праздничные свечи. Но никто не понимал этой ошибки...
   Только Погоды уже не было рядом, среди почтительно молчащих буянских, одетых в спешке кое как и прикрывающих нестерпимо яркие свечи от промозглого ветра руками и плечами. Она сразу отправилась курить "беломор" - на высокую лестницу, под самое алюминиевое ведро, уставившись глазами в переменчивое небо, как в судьбу.
   Малые ребята спорили, просидит простоволосая Погода на лестнице до утра или зазябнет без похороненного головного своего платка и уйдёт спать в тепло. Они остались в сырых кустах, возле метеостанции, чтобы узнать незаметно, кто оказался прав. А Бронислава вернулась домой. Весь тот вечер она писала на черновике левой рукой, не переставая, без ужина.
   Утром её вызвали к доске и продиктовали предложение.
   -...Броня! Разве ты левша? - спросила её озадаченная учительница.
   - Я так выучилася, - хмуро ответила она от доски, не переставая стучать мелом.
   - Зачем?!
   - Чтобы я умела писать, если мне правую руку оторвёт, - ответила Бронислава.
   И велела учительнице:
   - Диктуйте дальше.
 
   От мороза, окрепшего к ночи, что-то треснуло в бревенчатой стене.
   - Батюшки-светы! - вздрогнула Бронислава за кухонным столом.
   Потом загудел с посвистом над крышей ночной ледяной ветер. И кто-то свой, древний, родной, но совсем, совсем незнакомый, начал твердить ей с высоты, как маленькой - из глубины насторожённых, прошлых времён, давно взлетевших в небо и уже не видимых с земли: "Думе на счастье - не поддавайся. Думе на счастье - не поддавайся".
   Она быстро подняла взгляд на тёмную икону, стоящую высоко, на угольнике, и зашторенную теперь кружевной нарядной занавеской, белой словно иней. Суровый Бог Саваоф не видел её, потому что видел всех людей на земле сразу: бывших, настоящих, будущих и безвинно умерщвлённых матерями во чреве: не открывших глаза на свет и не окрещённых никем. А она не видела теперь Лика сквозь снежные кружева, потому что сама зашторила занавеску наглухо семь дней назад.
   Так, с занавеской, получалось скромнее - живёт она с Кешей, но не по-наглому всё же: не на глазах у иконы пока что живёт... А то ведь замуж за Кочкина этой иконой Брониславу благословляли. Не ещё за кого... Не за этого! Ой, не за этого благословляли!
   Она пригорюнилась, потому что вспомнила, как с ней, с шестиклассницей, пошёл однажды в церковь после уроков председатель пионерского отряда Макарушка Макаров, самый красивый из всех круглых отличников. Креститься председатель умел, молиться - тоже. Но в церкви он научился от Брониславы целовать иконы, хотя была она троечница, а в красавицы не попадала никак - из-за широких плеч, слишком крепких ног и небольшого роста.
   Это в доярках Брониславу погнало ввысь до головокружения и до чёрных мушек в глазах, так, что за зиму она вытянулась на двадцать три сантиметра и стала ходить на ферму в материнской одежде. Потом уж, когда заработала, оделась, как люди: в новую фуфайку, в полушалок магазинный козловый, и в новые валенки с калошами обулась. А нарядное ей справили попозже. Чтоб нарядное до свадьбы она вдрызг не износила бы. А то всё на ней горело! Истлевало мигом от телесного жара. Никакого сатина не напасёшься. Не говоря про ситчик, конечно...
   В церковном полумраке Макарушка целовал иконы ещё старательней, чем Бронислава. Он прикладывался к каждой, придерживая концы красного галстука на груди. И так переходил от одной к другой, пока не поцеловал план пожарной эвакуации, висевший у выхода.
   Смеяться над Макарушкой в церкви Бронислава не стала. Только побежала скорей домой, через кладбище, напрямки, зажимая ладонью весёлый рот. Она никому не рассказала потом про план. Зато привыкла с тех пор думать о Макарушке в одиночку, смело и смешливо. И из-за этого полюбила его нечаянно совсем уж чудной любовью - сквозной, посторонней, не подходящей для жизни. Но пригодной для тоскливой и тайной радости. Про такую свою любовь люди не умеют говорить. Потому что находится она гораздо выше жизни. Летает там на полной, вечной свободе, и никогда не опускается вниз.
   Но Макарушка тоже, один, не смеялся над ней в седьмом классе, когда она, в своей тоскливой радости, выщипала брови по ранней весне - так старательно и усердно, что остались от них только две жалкие запятые, похожие на пиявки. Красная от смущения, Бронислава тайком оглядывалась на красивого, чубатого Макарушку, сидящего за партой неподалёку. И он тут же показывал пальцами на своих бровях два крошечных отрезка. И сильно таращил глаза, чтобы Бронислава немного развеселилась.
   Да, веселил он Брониславу, веселил - весь месяц спасал от печали, пока пробивались, щетинились и росли новые её брови! Хотя на него в это время глядела дочка председателя сельпо, ещё не ставшая фельдшерицей. Со всяческим прищуром глядела. И капроновые диковинные банты всеми пальцами надменно поправляла!.. А Бронислава только перекидывала свою тяжёлую косу на спину, да и всё. И отворачивалась сразу к раскрытому весеннему окну. В него влетал зелёный быстрый ветер-сквозняк, пахнущий первой травой, полой водой, мокрыми щепками, и уносился ветер в школьные коридоры, громко хлопая всеми дверьми по очереди... Апрельский ветер хорошо студил безбровое лицо. Очень хорошо. Студил.
   Перед свадьбой Бронислава нарядилась и поняла: любовь, которая пониже, проще и легче. При ней можно плясать, и ругаться, и на своём стоять - можно. Всё равно она кажется надёжной, как январский толстый речной лёд под стопой. Пока не поскользнёшься, конечно, на ней с годами... Да, и такая любовь не терпит чужого глаза и слуха. Кочкин разлюбил Брониславу по её же вине. И замёрз нарочно, из принципа - чтоб не жить с ней больше, с нелюбимой...
   - И баню достраивать ему поэтому расхотелося, и ружьё новое покупать, - качала головой Бронислава, разглаживая кухонную клеёнку на столе без всякой на то нужды. - Вот, нечего мне было трещать без умолку: "Он меня на руках носит! Пылинки прям с меня все кряду сдувает! И я ему - во всём угождаю! Незнай как стараюся!"
   Так сочиняла она по-бешеному. А сама, как лапшу наливать, так шею куриную ему в тарелку клала... И он криком уже кричал, из себя выходил: "Я этих шей при тебе объел столько, что по длине они землю два раза обогнули и опять в рот мне упёрлися! Ну, ещё раз положишь хоть одну, ты меня больше - не увидишь".
   А она и не верила! А она - опять: бултых из половника! Нечаянно... И вот, он от куриных шей на тот свет и сбежал. Задушила она ими Кочкина, со света сжила, вот что.
   Да ещё твердила везде: "Я у него на первом месте!" А ведь останавливала Брониславу мать-то её, Парасковья Ивановна: "Смотри! Останешься со словами вместо мужа!" Не поняла её вовремя Бронислава, не остановилася. А надо было ей молчать - в тряпочку.
   - Да, уж если приврал человек про любовь, приукрасил её перед людями - всё: пиши, пропало! - суровым шёпотом рассуждала теперь Бронислава сама с собою. - Чем сильней в думу на счастье кто нырнул, тем горше потом правда вся наружу-то выплеснется...
   Вон как за Нюронькой Зайцевой Митряс электрик ухлёстывал, вспоминала она. Преследовал прям, как козёл душной. И что? Стал он везде делать вид такой, что промеж них всё сладилося, и что поженятся они вот-вот. И слова везде такие стал отпускать: со смыслом. Мол, кто знает, тот поймёт. А сам - врал на ровом месте!.. И так Нюроньке сразу омерзел через это! Страх.
   Хуже горькой редьки он ей стал, Митряс. Аж пиджаки мужские Нюронька-то видеть не могла. Не переваривала даже их. Прям на дух не переносила. Как в магазине на мужской отдел глянет, на одёжу мужскую как обернётся невзначай, на вешалках-то которая по ранжиру выстроилася, так её посреди магазина прям рвёт! Ну, рвёт прям - и всё... А что? Думе на счастье поддался Митряс. И в думу свою, как в правду, поверил раньше время! Вот и опротивел до тошноты...
   Хорошо, за Зайцева она потом всё же вышла кой-как! Нюронька-то, сердешная. А то ей хоть из загса, с работы, увольняйся. Ну, на каждом свадебном марше её мутит, как в самолёте! И после каждого штампа у ней экзема начиналась по всей руке, и на спину переходила до самой ягодицы. Такое противное ей всё замужество сделалося. И если б не бабка Струкова!.. А она - что, бабка? Желтки крутые на спицу низала да над свечой их топила. Маслице желтковое по капле в банку собирала. И Нюронька им экзему свою на ночь мазала. Только это и помогло! А то бы и за Зайцева она не вышла, без бабки-то Струковой. Так её от мужского всего воротило...
   - Вот и я. Приукрашивала много. Про Кочкина, - корила Бронислава себя. - И сама в это верила. А что оно и не сходилося, мне ведь было наплевать!
   Да, понимала теперь Бронислава: вымолвленная, любовь перетекает в слова, как в кадушку без дна. И человек тогда остаётся один на один с тем, что выговорил, потеряв того, кого он любит, навечно. И остаются с ним только собственные его пустые сказки - вместо того, кого он любит. Как радужные пузыри перед глазами, остаются. Ну и лопаются они, конечно, в брызги прям.
   Потом неосторожная душа долго остаётся растерянной, пока не сделается совсем пустой и не запертой для всякого пыльного, горячего, дурного вихря...
   В стене, меж брёвнами, охнуло и треснуло ещё раз.
   - Батюшки-светы!
   И ночной ветер понёсся над крышей так, словно сорвало с места само ночное безбрежное небо. И снова предостерёг её из прошлых, напряжённых времён кто-то, переживающий за неё, свой и справедливый: "Думе на счастье - не поддавайся!.. В думе такой слабнет человек. Он теряет себя, теряет других - всё тонет навечно в думе о счастье!.. Не поддавайся".
   - Из-за этого я не нужная никому, - поняла Бронислава и удручённо покивала себе. - Что поддаюся. Вот.
   И как ведь обидно ей Кочкин перед смертью всю правду в лицо высказал! Говорит: "Никогда я тебя не любил! Никогда!.. А хотел только я, чтоб родила ты девочку, в точность на тебя похожую. И чтоб видал я каждый день, как она сызмала растёт! И каждый вечер, и каждое утро чтоб видал её. Потому что не в одной избе мы с тобой с рожденья жили, и много чего из твоей жизни, Бронь, я пропустил, не понял в тебе из-за этого... Вот чего мне в жизни жалко!.. А любить - не любил. Врал нарочно! Не любил и не люблю... И Нину ты родила - нарочно вылитую Парасковью Ивановну вторую: тёщу! А не себя ты мне родила!"
   Да с этими словами кинул шею недоглоданную в тарелку - и уехал. Со слезами прям уехал... И не вернулся уж домой после этого. А внесли его озёркинские незнакомые люди. И лежал он потом в дому, как живой. Будто поглядывал всё на Брониславу с лавки и следил за ней неотрывно - такие несомкнутые веки у него были. Хоть и умер, а не пропускал все три дня, как тут Бронислава без него, живого, ходит. И как в день она живёт, среди пришлых сродственников, и как - в утро, и как в ночь - тоже. До последнего мига он её вприщур, мёртвый, видал, пока крышкой гробовой его не закрыли... Она ведь из-за этого за кухонной занавеской пряталась и там глаза луком натирала, не ещё из-за чего. А то ведь он посматривает, а слёз у неё - капли нету, и всё тут! Как заколодило прям! Ну, стыдоба.
   - Думе на счастье поддаюся... И вот опять расписаная, а хуже блудницы я для всех что-то получаюся... И почему так, Господи? Третья-то любовь - она ведь кургузенькая совсем. И не летает она, а так - суетится, как куропатка в некосях. Жалельная она, третья-то любовь, неправдышная почти что... Что же, и такое счастье себе забирать, выходит, нельзя? То счастье, которое плохо лежит...
   Бронислава ждала ответа насторожённо и долго, пока не устала слушать глухую комнатную тишину, в которой летали только, оторвавшись от её мыслей, самые последние, подуманные вслух, слова:
   - Плохо... Плохо... Плохо...
   Она оглянулась на Кешу. Тот спал, словно в обмороке, с широко разинутым ртом.
   - У того глаза не закрывались, а у этого... - вздохнула она, сравнив мужей невольно. - Вот и этого излупила. Эх, жизнь!
   - А ведь талант-то какой! - решительно и громко подумала она про Кешу.
   Пошарив под клеёнкой, Бронислава вытащила помятую, но расправленную бумажку, исписанную прыгающим кешиным почерком, которую берегла и хранила для себя. Буковки были пузатые, полупечатные, и каждая стояла врозь, как сирота.
   - Мы встретились тайком
   Тем дивным вечерком.
   Смеялись от любви
   Хрусталики твои... -
   медленным полушёпотом прочитала она в который раз.
   - Складно как... - снова поразилась Бронислава. - Разве же я ему пара? У меня и говорить-то по его не получается... Ох, разве ему такая нужна?!
   Кеша слабо всхлипывал во сне и изредка дёргал ногами в городских рябых носках.
   - Лысеет. Вон, волосёнки-то, как прополотые. А всё тычется кругом без толку, - раскачивалась и пришёптывала Бронислава. - Как ему одному жить? Старится уже... Это по молодости хорошо - скакать туда, сюда. А теперь... Пропадёт ведь.
   Кеша что-то быстро, невнятно сказал, взмахивая руками. Куртка мягко шлёпнулась на пол.
   - Дожился. И одеть-то его по-людски некому. Так весь век, неухоженный, проходит. И холодный, и голодный... - Бронислава смотрела на упавшую куртку, часто утирая кухонным полотенцем выступающие слёзы. - Нету у него приюта в жизни - и в душе уюта нету. И зацепиться ему не за что... Вот и несёт его по свету, несёт: Россия - она ведь вон какая... Просторная, без конца - без края. Как раскатишься в ней, так уж и не остановишься... И вот катится он по разным местам, как кубарик. То там его стукнут, то там. И всё - другие люди кругом, всё - новые... Да как тут не пить, с бесприютной-то душой? На сквозняках-то на широких - на широченных-то? Ох, батюшки-светы, батюшки-светы...
   Бронислава вздохнула, открыла старый шифоньер, порылась в тряпье, сложенном как попало. Наконец вытащила огромный, добротный полушубок Кочкина. Моль совсем не тронула рыжего меха внутри - Бронислава догадалась засунуть в карманы узелки с нафталином.
   - Перекрою, пускай носит, - бормотала она, размечая сухим обмылком, где надо распороть и срезать.
   Вдруг обмылок замер в её руке, на весу.
   - А Витюшка с Ксенечкой если поженятся? Внуки-то в кого уродятся?
   - Вот! В меня да в Макарушку, - с робостью поняла она, стоя на коленях.
   И покраснела густо, до гула в ушах:
   - Ты погляди, как чудно на свете устроено...
   Бронислава раскачивалась, улыбалась сквозь горячие, стыдливые слёзы, пришёптывала:
   - Внуки-то в нас ведь уродятся. Всё равно - в нас с ним!.. И муж у меня свой есть: не плохой он, не злой. Господи... И все - вместе будем, все рядом. Как жить-то хорошо...
   Но строгий взгляд с тёмной иконы достиг её сквозь кружева. И Бронислава оробела.
   - ...А если и в фельдшерицу уродятся! - согласно махнула она рукой и поскорей отёрла лицо с покорностью. - Ничего, ничего. Я стерплю, не облезу я! Ничего... Ещё красивше тогда будут. Детки. Что ж теперь!.. Господи мой милый, Господи. Что ж теперь, коль так?!.
   И соглашалась - то ли сама с собою, то ли с кем ещё, всхлипывая легко и радостно:
   - Ладно. Всё ладно на свете!.. А мы вот и не понимаем сразу. После время разве что. Всё злимся кого-то. Зачем?.. Ох, и чудные же мы у Тебя, Милостивый! Чудные-чудные, не знаю какие прям.
 
   В сенях стукнуло, хлопнула дверь, по полу прошла, клубясь, волна холода. Вошёл зять Антон и стал смотреть, как Бронислава ползает на четвереньках вокруг полушубка.
   - А Нина где? - спросила Бронислава, не поднимая головы.
   - Идёт. В погребе она.
   - Вот, думаю, перекрою! - показала Бронислава на полушубок. - А то вас с Витьком после отца носить не больно-то заставишь. Вам ведь новое одно подавай. А старое-то - не больно.
   - Да ты и не предлагала. Полушубок этот, - без удивления сказал Антон. - Ни мне, ни Витьку...
   Клубы холода снова прошли по полу.
   - Корове сена давала? - недовольно спросила Нина с порога. И поставила в холодильник трёхлитровую банку с солёным сырым мясом, уложенным под металлической крышкой ровными розовыми кусками.