Все эти старые, назойливые слова бандита никак не выветриваются из барака – чёрные, как мухи, они роятся здесь, рядом с дремлющим стариком, копятся день ото дня. Старые мухи-слова мечутся из угла в угол. И белая бабочка дрёмы боится их, пропадает куда-то…
* * *
   Снежная позёмка змеится за стенами барака. Вьющиеся языки её лижут в темноте постаревшую от стужи землю. Зачем старому Жоресу, прихрамывая, подходить к окну барака и всматриваться в черноту ночи, держась за поясницу? Он и без того знает, что поздняя облезлая осень бежит стремглав из Столбцов на юг, будто паршивая кошка. Да, будто паршивая бездомная кошка, которая пробралась в чужой двор и похозяйничала немного украдкой. А из России накатывает быстрые волны собачьей стужи молодая бледная зима. И сквозь старческую расслабленность чует почтенный: вершится сей час и миг в природе таинство перемены.
   Хорошо, что не ночует нынче в бараке, на мягкой подстилке, его постылый внук, храпящий в темноте, будто взнузданный жеребец. Схватил, сорвал куртку с вешалки и пропал где-то в ночи, после того, как огрел его старик своим сучковатым тяжёлым посохом и раз, и другой, и третий. Священная Сура велит побивать каждого прелюбодея сотней ударов, но где взять старому Жоресу столько сил, если от пяти ударов он изнемог совсем и зашатался, и сердце его подкатилось к горлу?
   Чужая кровь течёт в жилах его внуков, и старшего, и младшего, – кровь снохи-продавщицы. О, дрянная порода торгашей, будь она неладна! И пусть Жореса расшибёт паралич, а только не нужны они оба здесь! Ни бандит котлоголовый с его тёмными кулаками, ни вялый наркоман, тощий как оглобля. Пускай живут эти внуки со своей склочной матерью или где ещё…
   Неужели не заслужил старик покоя на старости лет? Вот и ворочайся, и вздыхай теперь, и прислушивайся к шорохам во тьме, и слушай слова ублюдка, давно прозвучавшие, но витающие тут. Ничем не вытравить их из барака…
   – Покорная станешь! Куда ты денешься? Научишься ноги мне целовать, сивая дрянь. Дрянь, потому что скоро ты будешь делать всё, что тебе прикажу, лишь бы я не тронул твоего слабого волчонка-сосунка… И муж твой ещё живой, пока ты не разозлила меня окончательно. Он живой сегодня, потому что я добрый – сегодня. А завтра другой буду. Какой? Сама увидишь. Завтра.
   …Но, чу! Дурное вкрадчивое бормотанье сливается с молчаливой тьмою, поглощается, съедается ею. И белая бабочка сна вновь появляется откуда-то. Она опять уводит за собой сознание старика, ничего не проясняя, только запутывая всё нитями белыми, лёгкими. Мельтешит мелкая бабочка перед внутренним взором, вьётся, уводит старика на самую вершину сна, прозрачного, зыбкого. Там, на высоте сна, перехватывает у старика дыханье. Сердце спящего дрожит, будто хвост ничтожной птицы трясогузки – или будто звон самой тонкой на домбре струны, которая никак, никак не лопнет от немыслимого своего напряженья.
   Давно надо бы старику свалиться с вершины сна вниз, в подземный покой. Безмолвная земля – колыбель стариков, скоро ли примет она Жореса?
* * *
   Эта студёная ночь великой перемены, начавшаяся слишком рано – и слишком рано угомонившая всех, уже осыпала колючую крупу с небес. Подхватываемая чёрным ветром, снежная пороша закипала у самой земли, свивалась и вздымалась уже до окон первых этажей, хлёстко постукивая в мёртвые стёкла. Однако, улёгшаяся на плоские крыши домов, она не срывалась ни малейшим дуновеньем. И поверху городишко потихоньку укрывался белыми пеленами. Но сверху он не виден был никому из людей, лежащих во тьме, по своим постелям, в клетках остывающих жилищ. И только видны были все квадраты крыш Нюрочке, ищущей своего младенца – и не находящей. Младенцу же удалось наконец высвободить слабый локоть из тугих пелёнок. Посасывая большой палец, он прислушивался к тишине и ко снам, витающим в этом мире, притихшем и тёмном.
   Сон материнский витал над ним, сообщая младенцу тревогу привычную, но спасительную – отгоняющую далеко в коридор всё самое страшное, косматое, огромное. Отцовского же сна не было в мире этой тёмной ночью. И потому в комнате двигались холодные пустые смелые тени, жавшиеся обычно по углам. Они, боящиеся только мужского широкого дыханья, маячили теперь совсем рядом с младенцем. Но материнская слепая тревога была такой сильной, что тени всё же не приближались вплотную к поскрипывающей коляске, только холодили младенца тоской. От перемещения осмелевших теней долетало дуновенье хладное, летучее…
   Зато в соседней комнате барака стремительно расцветал сон радостный и странный. И хорошо, что он разворачивался там, за стеною, потому что всё слишком яркое и слишком резкое пугало Саню ещё больше, чем пугают детей холодные пустые безмолвные тени, которые смелеют и приближаются к младенцам ночами, когда рядом нет отцов.
* * *
   Самый счастливый сон в Столбцах снился в это время бывшей учительнице Сталине Тарасовне, или по-теперешнему – Тарасевне, морщинистой и шустрой. Даже под тяжёлым одеялом она спала в позе бегущей стремглав старухи – выбросив руки вперёд, к желанной цели, и широко улыбаясь во тьме беззубым ртом: Тарасевне снилось, что её убили.
   Всего неделю назад ей удалось устроиться сторожем на автозаправку – дежурить через двое суток на третьи. И она тогда ещё сразу всё сообразила и прикинула: теперь хорошо бы ей помереть на новой этой службе, и лучше всего – от бандитского мгновенного выстрела. Тут тебе и смерть лёгкая, и похороны за счёт производства! А замужней дочери её Галине – пригожей фельдшерице, живущей на другом конце города, уж не придётся ухаживать за нею, хворающей какой-нибудь вонючей старушечьей бесконечной болезнью. И главное – искать деньги на Тарасевнины похороны не надо будет уж никому!
   Сослуживцы дочери сами получали зарплаты крошечные, нищенские и не часто. А зять Тарасевны был всего-навсего безработный инженер Коревко из давно прикрытого научно-исследовательского института. Сбегает Тарасевна к дочери в гости – и разругается из-за него со всеми. Прикрикнет на Коревку, подтирающего пол или моющего посуду:
   – Что же ты несподручный какой, что и в грузчики тебя не берут? Эх, инженер! В неурочный час ты, видно, заделанный!
   Тот скажет ей сущую ерунду, не прерывая домашней своей работы:
   – Нынче вокзальная бригада не подпустила чужих к своему заработку. Зато я шашлычнику гору лука начистил. Он майонезом расплатился, мама…
   Нацепит Тарасевна тусклые очки в коричневой тонкой оправе, треснувшей на переносице от решения особо трудной задачи по физике. Не поленится – глянет: так и есть. Майонез просроченный. Как сама её жизнь.
   – Прогорк! Ой, прогорк… И дочки у вас нарядов не видали! И чай вы без заварки пьёте. Угостили мать-старуху голым кипятком, уважили!
   А пригожая Галя её сведёт рисованные брови к переносице и перестанет распускать на нитки старую кофту. Бросит клубок на пол, словно мячик в детстве своём. Гладкое лицо её потемнеет, набрякнет обидой, как туча, готовая пролиться:
   – Девочки опрятные ходят. Ну, что нам теперь, в петлю лезть?
   После таких слов Тарасевна очки надтреснутые решительно поправляет – и кричит уж надтреснутым тонким голосом, с напевным жалобным подвыванием:
   – Разве же я для постной жизни тебя, сдобную, нежную, учила-растила? Чтобы ты на всю семью одна зарабатывала, как вдовая страхолюдина, которая с детьми на руках осталась, ненужная никому? Я же для тебя работала в две смены и, кроме физики, ещё начальные классы прихватывала себе! Наживала варикоз, пока ты дома вышивала на пяльцах сирень, жасмин и чайную розу нитками мулине, шёлковыми, мною купленными… И когда анатомию ты учила, то белыми пальчиками только странички переворачивала страшные, со скелетами, да карамельки посасывала разные, на выбор. А кто тебе стирал и гладил? Кто готовил? Не я ли? Для твоего счастья, Галина… А как я учеников муштровала? Мой троечник за пятёрочника в институт принимался!.. И политинформации проводила я – стоя, тридцать лет кряду: авторитет свой укрепляла в школе, для надёжности, чтоб двух ставок, двух зарплат меня не лишили. Всё – ради дочери единственной… И где оно теперь, твоё счастье? Мой варикоз – он весь при мне. А счастье – где твоё? Где?!.
   Подбоченится бывало Тарасевна, поглядывая в сторону зятя, окаменевшего над раковиной, а услышит от дочери усталое, равнодушное:
   – Живём, как можем. Зачем же нас корить нуждой всякий раз? Разве мы у тебя хоть раз что-нибудь попросили?
   – Не попросили они! А для кого я живу?! – топнет от негодования Тарасевна раз и другой. – Для себя?! Я хочу, чтоб у детей ваших судьба была!.. Он почему семью в Россию до их пор не вывез? Отвечай матери! Столько у него там знакомых профессоров, учёных академиков! И все его хвалили! «Золотая голова, золотая голова»! А что же он никому не нужен оказался? Что же выбраться отсюда никто ему, хорошему мужу твоему, не помог? Тебя спрашиваю: мы почему застряли здесь, где азиатское всё теперь стало? На веки вечные, не в своей уж стране, приживальцами сделались – так, что ли?
   Но только связывает Галя нитки узелками, рвущуюся старую пряжу готовит для вязания:
   – Те учёные, мама, в России сами без работы, на хлебе и воде, сидят. Себе помочь не могут. За что мне его ругать?
   – Мужа ей жалко! Ну, раз не хочешь ты его тормошить, орясину, давайте все впятером пропадать пропадом здесь, в Столбцах! Вторым сортом жить, к чёрной работе привыкать. Только пускай первым он к ней сначала привыкнет! Глава! Он!..
* * *
   Наругавшись до звона в ушах, прибегала Тарасевна к себе, приговаривая суматошно: «Чужбина здесь стала! Чужбина!..» Скидывала она пальто и шалёнку, надевала поскорее толстый свой чепец. Был он коричневый, в белый мелкий горох, – навроде чепчика детского, только большой и стёганый, на вате, чтоб голова не зябла. Туго завязывала Тарасевна байковые тесёмки под вислыми щеками, становясь похожей то ли на старого лётчика, то ли на морщинистого танкиста, и сразу бралась за дело. Из старых учительских юбок – серых, сизых, дымчатых – шила внучкам платьица. Строчила с большою скоростью на старой ножной машинке, стучащей свирепо, как пулемёт. И горевала, притомившись, и шмыгала носом слезливо, и утиралась отрезанным лоскутком, прихваченным с пола: случись чего, належится она, не погребённая старушища, у себя в бараке! На гроб денег не собрать… Пока найдут Коревки, что продать, да пока найдут, кому продать – столько времени пройдёт, что иссохнет учительское бедное тело её до неузнаваемости.
   Нет, разорила бы тогда Тарасевна всех близких естественной своей кончиной. И, дожидаясь положенного погребения, закаменела бы тут, в бараке, со временем, как распоследняя египетская мумия. А теперь выгода получалась преогромная, со всех сторон: и заработок её к дочкиным копейкам прибавлялся, и будущее открывалось замечательное: автозаправку грабили часто.
   Похороны потом устраивали очень хорошие – без оркестра, но с поминками в полуподвальной столовой. Кормили вернувшихся с кладбища винегретом, лапшой на постном масле и жареным палтусом или хеком: всё – за счёт производства. И по стопочке даже наливали каждому, всё ещё живому, сослуживцу, не говоря уж о рюмке, накрытой хлебушком, поставленной ещё одной душе, выбывшей только что благопристойно из трудового коллектива… Благопристойно, непостыдно…
   Тарасевну как раз и взяли в сторожа вместо убитого старичка, тоже устроившегося туда недавно по большому блату.
* * *
   Счастье пришло, откуда не ждали. Вспомнил про беспощадную Сталину Тарасовну самый бестолковый её ученик из начальных классов, сделавшийся вдруг самым важным местным депутатом! Похлопотал… И знай она про такое благодеяние наперёд, ни одной сердитой красной записи в дневник Тарасевна ему бы в своё время не внесла. И не кричала бы на него, размахивая деревянной указкой:
   – Если у вас в семье не говорят на русском, читай больше! Учи русский язык, лодырь! Как ты без него жить думаешь?! На обочине жизни остаться хочешь!? Предупреждаю: не возьмёшься за ум – закончишь свою жизнь в сторожах!..
   Как же виновата она перед балбесом-то этим, перед благодетелем нынешним! А он, особенно часто ругаемый Тарасевной за полное неумение ставить знаки препинания, начал с того, что устранил имена Пушкина и Достоевского из названий всех школ и улиц в Столбцах, и уже готов был сместить самого редактора местной газеты, требуя, чтобы называлась она отныне грозно и непримиримо: «Золотая орда»… Однако «чемодан, вокзал, Россия» никогда с трибуны старожилам Столбцов депутат не говорил: хорошее обучение сказывалось всё же. И ещё целый набор передников подарил Тарасевне – синих, цвета школьных тех тетрадей, в которые ставила она ему двойки, двойки, двойки. И на каждом переднике, посерёдке, красуется огромный полукруглый белый карман. А на кармане – большущий знак препинания. Красный, ворсистый – словно плюшевый, только пожиже…
   Благодарная Тарасевна, кособочась от виноватости, уже появлялась в общем коридоре и с огромной запятою на животе, и с двоеточием выходила, и с подаренными кавычками прохаживалась. И всё местное высокое начальство расхвалила она перед озадаченными соседями трижды или даже четырежды:
   – Вы подумайте: разве тут – как на Кавказе? – разводила руками Тарасевна. – Нет, в Столбцах русским животы не вспарывают! Ценить надо, что ещё не трогают нас и жить нам дают. Сдерживают власти большую резню, который год сдерживают! В ноги мы им, властям, за это должны кланяться, вот что!..
   А знак восклицательный Тарасевна бережёт для особого, праздничного случая. Но он пока не наступает.
* * *
   …Во сне же, этой ночью, старая учительница рада-радёхонька была, что грабитель заявился на автозаправку не с тяжёлой кувалдой и не с грязной монтировкой, а с благородным пистолетом, отливающим чистой нержавейкой. И застрелил её совсем не больно, как она того и хотела. И выстрел прозвучал такой тихий, такой задушевный – пу! И всё… Только вот мёртвой лежать Тарасевне немножко неудобно. А позу менять уже поздно. И она всё же постанывала во сне, хотя ей теперь, мёртвой, этого не полагалось.
   – Бабуля, бабулечка, что ты?
   – А?! Кто здесь?! – внезапно ожила Тарасевна – и растерялась. – Где я?.. Холод какой. Темень везде…
   – Тебя крестным знамением оградить? Давай, бабуля, огражу. С четырёх сторон.
   Вглядываясь в чёрное окно с оторопью, Тарасевна рывком ослабляет тесёмки байкового чепца и вспоминает, наконец, что у неё ночует внучка – отличница, былинка, помощница заботливая, старшенькая. Тарасевна сама же её из церковной воскресной школы забирала!
   – Как ты меня оградишь, Полина, если я всю жизнь детей учила тому, что Бога…
   Тарасевна собралась было заплакать – тоненько, отдохновенно, – но озаботилась прежде слёз:
   – Не стой на полу! Вон как от окна холодом тянет и снегом пахнет. Стужа большая идёт! Ложись… Я что же, кричала? Или храпела?.. Всхрапнула, видно…
   – Нет, – Полина вернулась на скрипучий диван, она возилась во тьме, укрываясь. – Нет. Ты только мычала сильно. Вот так: «м-м-ма, м-м-ма, ма-ма…»
   – А-а. Ну и ладно. Матушку покойную звала… Это я чепец туго завязала, шею себе сдавила, поэтому. Спи, милая, – вздыхает Тарасевна, неубитая и разочарованная оттого. – Хоть бы к утру свет дали. А то и плитку не включить. Вот, умные люди давно себе буржуйки в квартирах поставили, у кого в семье мужики есть! А у нас – всё не как у людей…
   Укладываясь удобней, она меняет позу стремительно бегущей старухи, прорвавшейся наконец-то к своему главному в жизни, заветному счастью, на позу старухи скукоженой и покорной всем, всем жизненным обстоятельствам.
   – Спи, – бормочет Тарасевна, печально ощупывая языком пеньки разрушенных зубов. – Ничего не поделаешь, пожить придётся. Хорошо бы – до получки, а потом и к матушке можно. Износилась я вся. Пора… Мне бы только не сплоховать: главное, чтоб не дома!.. А если дома брякнусь, как дурочка, то и не оплатят ничего… Надо, чтоб – на производстве…
   – Бабуль, ты про что?
   – Да так это я, – позёвывает старуха. – Про чинный конец. Про благородный. Ты не поймёшь пока.
   – Мне для этого до твоих лет надо дожить?
   – Ох, надо, Полина! При советской власти ты бы дожила, а теперь – даже не знаю… Молись! У нас Бога не было, а у вас Он есть. Может, пожалеет.
   – Я молюсь, – отвечала девочка смущённо. – За всех людей. За тебя тоже. За рабу Божию Сталину…
   – А за меня зачем?! – пугается Тарасевна – и крестится неумело со страха. – Намолишь мне сто лет жизни, я их разве осилю?.. За мать молись, за сестру, за себя. А за меня – брось. Не смей! Слышишь?.. И за Коревку, за отца своего, не больно-то старайся. Разве что в последнюю очередь. В распоследнюю даже.
* * *
   Старуха ещё долго ворчала, прислушиваясь к тихому, осторожному дыханию внучки, и всё не могла остановиться.
   – В молитвах тоже, наверно, порядок должен быть, – рассуждала она, подтягивая ватное одеяло и подтыкая его под себя с разных сторон. – А без разбора поклоны класть – разве можно? Вот был бы твой отец… сантехник! Они всегда при деле, при заработке. За сантехника чего же не помолиться? За шофёра – тоже можно. А за тех, у кого одни открытия на уме… Да пёс с ними, с дармоедами! Перебьются. Они денег-то не заработали, учёные эти, а молитв дочерних – уж и подавно. Не заслужили!.. Пустобрёхи. Тьфу на них…
   Собою же Тарасевна и сейчас очень довольна: живётся ей хлопотно, зябко, знобко, но выгодно чрезвычайно. Тело у неё усохшее, лёгкое, волосёнки на макушке, под чепцом, совсем редкие, мыльца при мытье на Тарасевну уходит самая малость. И чай она беречь умеет. Выплёскивает спитую заварку в трёхлитровую банку на окне, одну щепотку сахара добавляет – для пропитания чайного гриба, разросшегося на дне, вот и квас дешёвый у неё под чёрной тряпкой вызревает… Гриб противный, конечно, осклизлый весь, а квас – приятный, ничего. Не затратный, главное…
   И пищи Тарасевне требуется не больше, чем кошке. Однако ж и суетится она, и пользу всем, всем приносит… А как вспомнит она про рослого безработного своего зятя, да как представит всё его обширное нутро, требующее каждодневного питания! Стоит он, Коревко, пред мысленным её взором, будто картинка из учебника анатомии, в разрезе: это сколько же всего надо купить в продуктовом магазине, чтобы заполнить такой никчёмный агрегат! Сколько всего надо кинуть в эту топку для внутреннего сгорания, чтобы Коревко задвигал ручищами своими и ножищами! Страшно подумать…
   И вот он двигает своими ручищами, которые не из того места растут, и ножищи переставляет, а тепло его человеческое расходуется впустую: на никому не нужные формулы. Бестолковая утечка тепла в окружающее пространство происходит!..
   И площадь тела у зятя преогромная. Такую малой одеждой не прикроешь, а расход моющих средств какой?.. На одну только его гриву шампуня не напасёшься. Ну, хоть бы стригся наголо, что ли! Нет, никак не соглашается: «Мне нейдёт!»
   Ворочается Тарасевна от досады: какие же есть на свете неэкономичные люди! Хоть плачь…
   – Бабуль! Уснуть не можешь?.. Тебе, наверно, хорошее стихотворение послушать хочется?
   – А? Ну, да… Хочется, спасу нет, – укладывается Тарасевна на бок, лицом к стенке. – Давай, Полина. Рассказывай. Ничего тут, видно, не поделаешь…
* * *
   – «Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда, – звенит в холодной тьме голосок трепетный, светлый. – Торопливо не свивает долговечного гнезда…»
   – Ох!.. Не свивает, – бормочет в стенку Тарасевна, сокрушаясь. – Разве только мусорное ведро вынесет. После пятого напоминания.
   Нет, в пору повсеместной разрухи зять, конечно, требуется другой: крошечный какой-нибудь, прыткий, ловкий как блоха. Пускай бы и кусачий: ничего. Пускай бы и жуликоватый, лишь бы добытчик он был неуёмный! Что делать, если время такое невозможное настало… А с этим, переученным, разве теперь проживёшь? Разве девчонок в дело выведешь? Нет! Не выведешь: и не на что – и некуда их везти; застряли.
   – «…Солнце красное взойдёт, – старательно выговаривает в глухой ночи Полина, – птичка гласу Бога внемлет, встрепенётся и поёт…»
   – Вот именно, поёт… Хорошо, хоть не пьёт.
   – А ты, бабуля, хотела бы жить, как птичка Божия?
   – Я?! – теряется Тарасевна, оборачиваясь. – Ох, Полина, я так и не сумею наверно… Недостаток у меня есть! Один только он у меня, конечно. Но очень уж крупный! Здоровенный, как башкирская картошка… Противный это недостаток, Полина: мне людей до смерти жалко! Заступаюсь за всех невпопад… Нет, встряну я со своей помощью, где меня и не просит никто… Чтобы петь спокойно, отвернуться ото всех надо! Не получится у меня так, детонька. Сердце не вытерпит. Оно старое стало, как тряпочка ситцевая, изношенная. Разорвётся от жалости к кому-нибудь. Лопнет сразу, вот и будет вся моя птичья песня… Ну, ты читай, читай дальше. Я слушаю.
* * *
   Медлительный зять уходит каждый день в просторных резиновых сапогах, в сером куцем плаще, искать работу. Но не находит он ровным счётом ничего, кроме усталости и раздражения – нервного и кожного: портянки из дырявых кухонных полотенец сползают у него от долгой ходьбы, и резина натирает пятку на одной ноге, а на другой набивает мозоль на мизинце. Лезет Коревко своей лапой в домашнюю картонную аптечку, выжимает из тюбика всю мазь, тратит нещадно хорошее лекарство на свои бесполезные конечности… Но даже холодные эти сапоги не доставляют ему неудобства, когда устремляется он к барачной котельной, будто петух к просу. А вход в котельную – от окошка Тарасевны как раз наискосок. Шторку подними, банку с чайным грибом отодвинь – и видать: он! Бежит по степи, вытаращив учёные свои зенки, красные от недосыпанья. Значит, расчёты бесполезные ночью делал, бездельник. Опять полную тетрадку формул навалял. А как дальше жить – на миг не призадумался.
   Зять мчится сюда через весь город и через дикий пустырь, чтобы посиживать барином возле огромной печи с истопником Василием Амнистиевичем, пить, обжигаясь, лагерный чифирь из алюминиевых кружек и неторопливо рассуждать о древнегреческой какой-нибудь белиберде: вот, мол, Земля породила Уран плодовитый, то есть – Небо. А Небо, точно, будет убито Землёю, если только осуществит свою гнусную научную разработку некий фанатик, скрывающийся в Штатах: этот учёный подлец уже замыслил ядерную бомбардировку Солнца.
   Василий Амнистиевич поглаживает седую бороду с важностью: да, картина апокалипсиса весьма на то похожа. Именно – на последствия ядерного взрыва, поражающего Солнце.
   – Достаточно будет единичного заряда, – опускает он коричневый обломок от пресованой плитки вьетнамского чая в помятую кружку, – ибо цепная реакция… Цепная реакция на Солнце опередит все последующие удары.
   Коревко же потирает от волнения безработные свои руки:
   – Спрашивается: как этому противодействовать? Тут возможны любопытные варианты.
   – Да. Наука без благородства – зло! – усаживается на табурет истопник. – Политика без благородства – зло! Богатство без благородства…. Впрочем, богатство всегда без… Иначе оно не накапливается, а расточается неизбежно на нужды окружающих… М-да!
* * *
   Суетясь, Коревко выкладывает на металлический стол кипу бумажек в клетку, исписанных формулами. Василий Амнистиевич достаёт из брезентовой сумки свои прокопчённые, захватанные пальцами, записные книжки. И они, склонив головы, оба тычут пальцами в знаки и синусоиды.
   – Если на определённом этапе применить электромагнитное воздействие… Вот, Василий Анисимович: здесь спонтанное деление ядер урана…
   – На два осколка… Погодите! А в прошлый раз мы на чём остановились?
   – На том, что нет никаких неизменных атомов Демокрита – кирпичиков Вселенной! Все элементарные частицы превращаются одна в другую.
   – Ну да, если Вселенная бесконечна, то бесконечна она во всех направлениях: нет пределов в сторону возрастания величин, значит, и пределов дробления мельчайших частиц так же нет. И тут мы немного замешкались, помнится, на нейтрино…
   – Именно! На нейтрино, которые кажутся, лишь кажутся, бессмертными.
   – Вот-вот, из-за слабого взаимодействия с другими частицами… Так, и что же у нас теперь получается? Понятно… Понятно… Но позвольте, любезный мой друг! Мюоны не могут рождаться дальше считанных миллиметров от оси пучка.
   – Нет! Мюоны должны расплодиться! – торжественно провозглашает Коревко. – И даже в нескольких сантиметрах от оси вот что мы будем наблюдать!
   – Увы. Будем наблюдать то, что не имеем возможности подтвердить опытным путём…
   Однако беспокойная Тарасевна давно уже подглядывает в дверную щель, подслушивает всё это в дырявых сенцах, перетаптываясь в войлочных своих ботах на резиновом ходу и не решаясь войти сразу. Тянет из котельной слабым угарным теплом. И чувствует она, как зря, попусту свищет мимо неё время. Уходит оно без всякого толка, утекает сквозь прорехи, меж сенных досок, исчезает в холодном пространстве. И больно ей оттого, что пользы оно слабеющей семье не приносит: пустое время летит в безбрежную пустоту! В плюс-минус бесконечность…
* * *
   – …Василь Анисимович! Ты что же нашего-то привечаешь и не гонишь, дармоеда? У него семья концы с концами не сводит, – врывается она всё же в прокопчённую каморку с низким кривым окошком, выходящим на гору шлака и сизой золы во дворе. – Ты подумай! Собирался на вокзал, челнокам сумки таскать, а сам… Пускай домой идёт! Хоть ужин семье сварит!.. А ну, вставай! Совесть у тебя есть или нет?..