Но пока молодые Бирюковы справляются, худо ли бедно! В субботу Иван наденет два венка себе на шею, подобием хомутов, колючих, тяжёлых. Ещё четыре возьмёт он в руки, по два на каждый локтевой сгиб, и так побредёт через пустырь, через кладбище – сдавать. А Нюрочка станет смотреть на Ивана из окошка до тех самых пор, пока не завернёт он за огромный камень-валун, торчащий из земли тёмной глыбой, и жалеть мужа безслёзно. Шея у него от ношения венков так затекает, что уж не сгибается потом, и поворачивается Иван неловко, медленно, всем туловищем… Но он вернётся из похоронки – и снова, не присев, накинет два венка на шею, по два – на каждую руку…
   От этих венков, развешенных по стенам комнаты и общего коридора, мысль о близкой смерти витает в бараке постоянно. Она наталкивается на людей, обвивает каждого, словно одна, общая на всех, невидимая змея, и держит живое сознанье людей в странном плену потусторонних пугающих знаков – от нужды сознанье барачных стало совсем тусклым, оно светит едва-едва, и гаснет временами, словно лампочка без электричества. Только Иван говорит, что ему наплевать на всё: лишь бы заработать…
   Думать ему некогда в этой круговерти. И говорить – времени нет. Единой рюмки ему не выпить, самой короткой песни не спеть – незачем, ни к чему, не до того. Один у Ивана отдых желанный, сладостный – сон. Сон, – беспробудный, долгий, – роскошь бедных… Но Нюрочка знает: и во сне гнёт похоронных венков на его шее. Знает, не просыпаясь.
* * *
   Теперь Тарасевна спит, полагая, что находится она не дома, а пребывает на ночном дежурстве, в ледяной стеклянной будке. Оттого сон её прозрачен, как гранёный стакан, и чуток, будто у сторожевой собаки. Он разбивается вдребезги, едва только скрипнула в общем их коридоре дверь чьей-то комнаты. Вздрогнула Тарасевна, разинула рот и подалась было на звук, предвещающий выгодную её кончину, но сообразила внезапно: сосед…
   Мужчины часто отлучаются по малой нужде, поэтому сторожа из них неважные. Тогда как Тарасевна покидает пост совсем, совсем редко. Теперь, пока старик не проскрипит ещё раз дверью, возвращаясь к себе, ей не заснуть ни за что. А он едва плетётся в своих валяных чувяках, подшитых кожей: шарк-шарк… Ну вот, ручку туалетной двери не отыщет. Пальцами тычет попусту, неловкий какой, скребётся. Тук да тук по дереву. Эх, мужики, мужики!..
   И вспомнила она тут своего мужа – молодым: вёрткого, тощего кладовщика в фетровой шляпе, с его новой жёлтою гитарой, чёрная дыра на которой была обведена тонким траурным ободком.
   – …На что позарилась?! – проворчала Тарасевна, поражаясь давнему своему душевному затмению. – Он и играть-то не умел, трень-брень этот.
   Зря, выходит, глядел на неё украдкой хмурый бригадир-тугодум… Слишком, слишком долго думал он, опоздавший на ту вечеринку по причине дежурства в народной дружине, следившей за порядком на улицах в праздничные дни особенно бдительно, до полуночи.
   Да и у Тарасевны всё-то вертелось в голове странное одно подозренье: что же он себе кого получше не облюбовал? Воспитательницу детского сада, например. Та – и моложе, и упитанней; что уродилась – то уродилась. И юбки у неё – цыганские, в крупных завлекательных цветках: не учительские – серые, тёмные. И глаза – по чайному блюдцу… Нет, определённо, есть в бригадире тайный какой-то изъян! Телесный, наверно… А иначе – на что ему Тарасевна, чопорная девица-перестарок? Хорошо зарабатывающему, обстоятельному, в институт на заочное обучение поступившему? Да ни на что!..
   Это её подозренье крепло месяц от месяца. И бригадир посматривал на неё всё насторожённей, всё отчуждённее, что почему-то сердило Тарасевну, и беспокоило, и доводило до крайней нервичности. А тут влетел в чужую комнату – этот; никем не званый, к столу не приглашённый – мизерный: трень-брень…
* * *
   Будущий муж обидел её сноровисто и сразу: сказал в строительном общежитии, вихляясь, помахивая гитарой, схваченной за горло:
   – С кислой мордочкой гуляете, мадам? Вижу, каменщики для вас – мелкий народишко?.. Ну, понятно: вам больших начальников подавай!.. Даже за такого, как я, небось не выйдешь, училка? Удельный вес не подходящий? Не тот калибр?.. Ладно! Толкуй детям про бескорыстную любовь. И высматривай себе директора с портфелем!.. А мы не заплачем, не боись: не выйдешь – не надо, не больно-то и хотелось.
   – А почему же не выйду? – возмутилась вдруг Тарасевна на давней той вечеринке, засмотревшись в чёрную гитарную дыру, раскачивающуюся перед нею.
   Она, помнится, подняла глаза кверху – от чёрной дыры к белому свежему потолку, ощупала языком вставной пластмассовый зуб… Подумав с минуту всего, Тарасевна выкрикнула затем строго и отважно:
   – Возьму – и выйду!
   Он ударил по струнам всеми пятью пальцами, – аккорд получился дребезжащий, – и ухмыльнулся с лихим прищуром:
   – Беру! Уговорила…
   – Ты сковородку взять пришёл, а не училку! – окоротил его было пожилой скучный каменщик, сидящий на своей койке с бутылкою молока в татуированной руке. – Забыл?.. В танцы втёрся. Вьётся тут ужом… Пошёл вон! Выкидыш…
   Испуганная воспитательница детского сада перестала щупать пластинки возле проигрывателя и сказала пожилому назидательно:
   – Пожалуйста, без драк! А то будет, как вчера. Давайте лучше споём! Все вместе! И!.. – взмахнула она подолом цветной своей юбки. – «Мой адрес – не дом и не улица, мой адрес – Советский Союз, мой адрес – не дом…»
   Но молодые ребята песню про «не дом» не подхватили. Они оживились за столом – широкоплечие, обветренные и уже выпившие немного без бригадира за свой День строителя:
   – А что? Муж намечается – хоть куда! И муку развешивает, и гонор соблюдает… Давай, Сталинка! Вперёд!
   Нарядные и весёлые, строители нарочно подзадоривали неприступную учительницу, потому что не поверили её словам.
   – Не проворонь жениха… Ты погляди, чуб у него какой! Наотлёт, в кольцо… За такого любая побежит.
   – Глаз он туманит – с прицелом. Танцует – с притопом. Не то, что наш бугор… А играет как?! Жахнул по струнам – и девка его.
   – В общем, парень не плохой! – смеялись они, перемигиваясь. – …Только ссытся и глухой.
* * *
   Тогда-то, осердившись на всех, решила Тарасевна уже окончательно: выйдет она замуж за кладовщика этого осмеянного, и семья у неё образуется такая, что всем на зависть: правильная очень… И вот, совсем пустой оказался человек, её тщедушный муж с мучнистым личиком, – хвастун и выпивоха.
   Расходились они плохо: он стоял на своём! Соглашался только, чтобы учительскую двухкомнатную квартиру её они разменяли бы так: ей с ребёнком – комнату в бараке, а ему – отдельную квартиру однокомнатную, но большую – и не иначе. Думал, что Тарасевна струсит. А она не струсила! Ушла с маленькой Галей в барак, да и всё. Пускай живёт бесстыдник на просторе! Один! Если совесть ему позволяет…
   – Ага! Ты меня алиментами задушишь! – кричал он ей вслед, размахивая гитарой, не зазвучавшей правильно ни разу. – Козни строить будешь! Зуб костяной. Баба яга с дипломом… Знаю вас, образованных! Все вы – гидры социализма! Ну, строй, строй: души меня, по судам таскай! Сквалыга…
   А она нарочно – на алименты не подала и ничего у него в жизни не попросила:
   – Катись.
   И только жалела разведённая Тарасевна бедную расстроенную гитару-пленницу: хоть и создана она, чтобы звучать, а вместо этого остаётся ей лишь немо зевать чёрным ртом – немо, беззвучно, в безлюбом углу, – потому что власть над нею, звонкой, получил недостойный власти.
* * *
   Три дня назад видала Тарасевна своего бывшего, давно уж с работы выгнанного. Шёл от вокзала, грязный как дворовый веник. Но передёргивал он плечами фасонно, и кособочился, и подскакивал от высокомерья:
   – Может, сойдёмся? У меня машинка работает!.. Каморка твоя барачная да моя квартира с большой кухней… Съедемся, что ль? Ты, кикимора учёная, всё равно никому не нужна. Да и мне – не очень-то… Ну, как? Соглашайся, пока я добрый!
   Остановилась Тарасевна перед ним, сощурилась до рези в глазах.
   – Знаю я твою машинку! – сказала пренебрежительно. – Я теперь на автозаправке работаю, там директор наголо обритый, он с ошейником золотым. Вот у него машинка так машинка.
   – А-а-а! – заорал он, запрыгал, щуплый, затопотал. – Видала? Видала, значит? Я полюбовнику твоему все механизмы завтра же переломаю.
   – Видала! – гордо выпрямилась морщинистая Тарасевна, сбивая шалёнку к затылку. – Из окна! Как он малую нужду справлял. А механизмы ты ему не переломаешь. Ему тридцать лет, а ты – старый шибздик. В одиночку из экономии жил? Много ты выгадал, что одну только свою пользу везде устраивал?.. Вот, в одиночку теперь и подыхай!
   И вроде опять одолела своего негодника Тарасевна, в очередной раз, а так плохо, так муторно ей всё это вспоминать! Даже то не радовало, что в крупнопанельном доме его теперь – холод собачий, а бараки-то – при старенькой котельной; какое-никакое, тепло идёт всё же… И до сих пор поражается она: вот как может испоганить всю женскую судьбу один никчёмный, задиристый мужичишка с мелкой, птичьей, пустой головой…
* * *
   Только оказавшись в бараке, поняла разведённая Тарасевна, что такое счастье: куда ни посмотришь – нет нигде никакого, ни единого-разъединого, мало-мальского мужа! Даже из отхожего места не высунется теперь в сумерках гнусная физиономия его. И супружеское ночное осквернение тела Тарасевны с той поры прекратилось навсегда.
   Теперь один почёт ей шёл отовсюду – почёт, привет, уважение. За то, что не брезгует учительница мыть пол в общем коридоре. За то, что, усталости не зная, трудную задачку любому барачному школьнику объяснит в ту же минуту. И на противоположный женатый пол взглядывает она без всякой похотливой поволоки, а только внимательно – как товарищ на товарища. И за кого на выборах голосовать – подскажет верно и быстро…
   А простоватые соседи наперебой заботились о её маленькой, толстой Гале. С тяжёлою девочкой на коленях ждали, когда Тарасевна, охрипшая от двух смен и одной политинформации, появится на пороге, слегка пошатываясь от чувства замечательно выполненного учительского долга. На общей кухне ей сразу наливали горячего свежего чая с магазинной морщинистой курагою и советовали беречь себя и жалеть. А толстая Галя свистела беспрерывно, дуя в подаренную кем-то игрушку, или пищала резиновою жабой неустанно. Самые разные пищалки, свистульки, дуделки появлялись у неё – и терялись, и множество общих облезлых игрушек передавалось из комнаты в комнату, поочерёдно, наполняя барак грохотом жестяных автомобилей, дробью крошечного барабана и стуком ксилофона, одного на всех детей. Прибавлялся ещё к этому скрип детской деревянной кроватки, которую доставали из подсобки, едва появлялся в бараке очередной новорождённый.
* * *
   Да, совсем ещё недавно были все барачные и дружны, и веселы. В сарае, что стоит напротив, разводили они кур и гусей – тогда целинная пшеница стоила дёшево, а люди не умели ругаться из-за делёжки: цыплят, яиц и всего на свете. И птичья коммуна под рубероидной крышей шумела тоже – кукарекала, кудахтала, квохтала. Малые дети проверяли гнёзда по утрам, женщины шили наволочки, набивали пухом подушки, перины, выдавая дочерей замуж с пышным постельным приданым, за хороших работящих парней – своих, барачных.
   С приезжими, жившими по общежитиям, здешние девушки не знакомились – по скромности и по боязни, потому что много было среди чужих дерзкого и лихого люда, от которого веяло неблагополучием и бездомьем. Шпана со всего Советского Союза гуляла на тех многоэтажных улицах в дни получки шумно и страшно, распевая до первой драки непотребное. «Эй, кого пощекотать? – поигрывали заточками блатные, пугая прохожих. – Ты, дешёвый фраер, подь сюда. Поговорим по душам! Любишь ли ты театр, как люблю его я? Давай разберёмся, падла, по-честному…» И совсем уж стороною, вдалеке от бараков, проходили по тракту зарешёченные грузовики в сторону «почтового ящика» – точно так, как стороною проходили партийные конференции в центре Столбцов или партийные съезды в столице Москве. То был лишь общий фон внешней жизни, куда порядочный барачный человек, при правильном своём поведении, никогда не попадал. А правильным считалось у местных степняков жить так, чтобы не попасть под чьё-либо внимание – не падать низко, не лезть высоко, и если служить в армии, то не в Афганистане. Тучный военком по происхожденью сам был – из барачных и потому «своих» жалел: определял всё больше на атомные подводные лодки и в ракетные войска, откуда в цинковом гробу не привезли никого. Повышенной радиации в Столбцах не боялись нисколько – тут все лысели одинаково рано. Только местная молодёжь всё равно полюбила вдруг мрачные песни – про коней судьбы, привередливых, мчащих к неотвратимой пропасти своих седоков. И советское время ослабло и просело.
   Сарай под рубероидной крышей опустел вскоре, а барачный народ затомился – все ожидали чего-то непоправимого. Но в общем коридоре висели тогда на верёвках только пелёнки – знамёна жизни. И до появления знамён смерти – сатиновых чёрных и красных полос без надписи, свисающих с колючих тёмно-зелёных венков, – было ещё далеко.
* * *
   Прежде всех помрачнела вторая квартира. Пожилые муж и жена, работавшие в конторе при колонии заключённых, перестали выходить к общему вечернему чаю. Могучий техник-смотритель и низкорослая секретарь-машинистка передвигали что-то у себя и переговаривались негромко. Но через две недели они поставили на общий кухонный стол бутылку «московской» водки – для всех, и выложили из авоськи огромный арбуз, тёмно-зелёный, полосатый, на боку которого нацарапано было «86 г.».
   – Ты амперметр мой положила? – спрашивал техник жену, откупоривая бутылку.
   – Давно… – отвечала она безучастно. – Вольтметр, говоришь?.. Да, положила куда-то. Кажется.
   – Прощаться будем. Пора нам, – сказал техник соседям и занёс над арбузом широкий нож с деревянною ручкой.
   – Всем пора вообще-то, – примеривался он, покручивая зелёный шар, будто обезноженный глобус, потерявший подставку. – Убираться надо русским восвояси, пока не поздно! Туда, к Москве двигаться, да. К своим.
   С этими словами техник вонзил лезвие меж двумя меридианами, и тяжёлый плод не пришлось резать надвое – он треснул под ножом и развалился сам на несколько сахаристых кусков, брызнув соком и чёрными семечками на клетчатую клеёнку.
   – Переспел, – огорчился он. – Очень переспел… Два офицера у нас уже уволились. Тоже.
   – Зато стал он самый сладкий! – приободрила его Тарасевна, севшая к столу первой. – Ишь, вызрел! Всем арбузам арбуз…
   И так, выпив по рюмке, держа по красному куску в руках, барачные сплёвывали семечки в бумажные кульки и слушали изумлённо конторских: страшная пришла амнистия, никому не понятная, негласная. Выпускаются на волю преступники с самыми тяжёлыми статьями: убийцы, маньяки, рецидивисты – повсеместно.
   Раскрасневшаяся жена техника озиралась, шептала, вытирая липкие руки тряпкой, подтверждала слова мужа:
   – Закрытые это распоряжения, которые в бумагах не оставляют следов. Только требуют сверху, звонят каждый день… Рекомендации идут: срочно готовить документы к сокращению больших сроков наказания… Срочно!..
   Про измену в верхах все пока молчали, но чувствовали: слом жизни надвигается оттуда, грозовою тучей. И снова текучая горечь белой водки заедалась красной переспелой сладостью тяжелейшего плода с беспомощным стеблем, который торчал оборванной иссохшей пуповиной из малого куска, и его не брал никто.
   – Вот тебе, бабушка, и Юрьев день… – переглядывались барачные, а дальше только молчали.
   – Поедем, – всё бормотал виновато, всё вздыхал озадаченный хозяин второй квартиры. – Выхода не остаётся другого… Лопнет весь интернационал. С треском, с кровью большой. Очень большой… Ничего не понимают наши офицеры: даже амнистия пятьдесят третьего года такой не была… Кассиры-расстратчики, матери-продавщицы, шофёры – остаются за решёткой, а головорезы освобождаются подчистую… Так-то!..
   – И для чего? – рассуждали барачные, опять принимаясь за арбуз. – Кому это надо?.. Чтобы уголовников выпустить враз? На вольные улицы?
   – Офицеры толкуют: для участия в будущих уличных беспорядках, – выпивал торопливо техник, забыв налить рюмки остальным. – На национальной почве, не иначе… Больше не для чего: политика!.. А вольтметр мой где?
   – Ой, плохое затеяно дело, – сокрушалась его жена. – Старые конторские сказали: ну, теперь будет кому разбивать витрины и машины жечь… И так – по всему Советскому Союзу, по всему… Вы только молчите. Тш-ш-ш: никому…
   – …Нет! Мы – никому…
   – А вольтметр где, не помнишь?
   – Не помню!.. В коробке он, твой амперметр…
   Переодевшись в гражданскую одежду, с двумя тяжёлыми чемоданами и одним рюкзаком, вскоре двинулись конторские муж с женою в путь, отдав свои ключи Тарасевне: «Если нигде не устроимся – вернёмся». А та в свою очередь оставила их у немой…
   Но барачные встревожились, пошептались – и притихли после их отъезда. Думали: «Ничего. Как-нибудь обойдётся…» И Тарасевна прошла по всем комнатам, убеждая оставшихся:
   – Вредительство! Разоблачено оно будет. И за властями есть кому досматривать. Я даже капли не сомневаюсь!
   А следом за нею ходила по соседям нарядная немая, одобрительно мычала, успокаивала всех и каждого: ничего, придут генералы – с большими эполетами, с красивыми усами, – наведут хороший порядок, поднимала она большой палец. Обязательно!..
   Так жестикулировала тогда немая.
   И в коридорном пространстве не было ещё знамён смерти.
* * *
   Сарай напротив барака всё стоял пустым. Лишь доски со стен и дверца исчезли со временем в топке котельной. А рубероидная крыша на кривых стропилах сохранялась, и врытые хлипкие столбы кое-как держались, приваленные осевшим саманом, когда вдруг прилетел перед зимою в заброшенное то строенье одинокий сизарь со стороны самарской, дальней. Сначала его даже приняли за мелкую курицу, расхаживающую меж разбитых старых корыт и тазов…
   Барачные тогда ещё сильно дивились – не жили голуби в Столбцах раньше, и радовались они птице. Один старый Жорес, которого вселили только что во вторую квартиру, всё покачивал головою:
   – Это русская птица, которая сбилась с пути.
   Он смотрел на новых своих соседей сочувственно и, вернувшись от сарая, предостерёг всё же Тарасевну, как старшую среди прочих жильцов:
   – «Голубь» называется у нас «русская птица»… Да, да, ваша радость – плохая радость: русская птица потеряла свой путь.
   Он мог бы ей сказать больше: «Так бывает перед тем, как толпы вашего народа лишаться обжитых своих мест и станут ютиться, где придётся. А следом начнут сбиваться с пути другие народы. Нас тоже настигнут лихие времена… Сейчас встревожились и двинулись на север лишь некоторые русские семьи. Но скоро караваны бездомных скитальцев умоются слезами, без приюта и хлеба. Да, ваша радость – плохая радость». Однако слова его были не важны для жильцов. Новые соседи на него смотрели косо. А упрямая учительница фыркнула, не желая ничего слушать; она принялась выдёргивать из-под ног его половик, для стирки.
   Тогда прихрамывающий Жорес поплёлся к себе, в тесную комнату, которая никак не становилась его комнатой, а всё была чужою. Но там никто не мешал ему, виноватому перед всеми, думать про заблудившуюся птицу, печалясь в одиночку.
* * *
   Южнее степей всегда водились голуби, только были они иными и назывались у тамошних русских не голубями, а горлинками. Этот же, прилетевший с самарской стороны в край безлесный и чуждый ему, был крупнее, темней…
   Говорят, перед революцией залетела вдруг эта птица в степи. А следом появились и растерянные бродяги с Севера, скрывающие свои судьбы от властей. Они старались сойти за необразованных, чернорабочих и затеряться среди обычных артельных людей. Только каждый всё равно был виден в толпе, словно в одиночку он стоял на высокой горе. Так было… Их арестовывали потом приезжие люди в кожаных куртках, после чего пришельцы пропадали уже бесследно…
   И перед самой коллективизацией, так же, появлялась в этих степях заблудившаяся русская птица. В те поры её видели даже южнее Столбцов, у самых Чёрных песков и Красных. По этому знали старые азиаты, что налетит ветер перемен, сорвёт русские семьи со своих насиженных мест, разметёт во все стороны света, и что ждёт их всех великое горе, и плач, и бездомье.
   Вскоре толпы ссыльных были пригнаны под конвоем в самые гиблые степные места. Многие из них умирали на открытом пространстве, без тепла и пищи. Точно так же, как умирали потом от голода местные кочевники, отдавшие свои стада новой власти – в колхозы, где не выживали в тесных стойлах, без привычных вольных пастбищ, ни овцы, ни кони. Тогда степь покрылась трупами измождённых кочевых людей, не сумевших доползти до железной дороги, чтобы выбраться отсюда. Мёртвые лежали открыто, там и сям… А трупы пригнанных с Севера людей всегда собирали баграми в кучу и прибрасывали землёй ещё не умершие ссыльные, потому что наблюдали за всем этим командующие люди в погонах…
   Да, так было в этой степи, равно принимавшей в свою землю и пришлых, и кочевников, – сразу после прилёта русской птицы, потерявшей вдруг способность ощущать свой путь.
   Уцелевали здесь, правда, лучше других, во все тревожные времена, скромные русские степняки, ведущие хозяйство неприметно, – коренные жители гиблых этих мест; жилистые, как чертополох, живучие, как полынное горькое семя, и молчаливые, как бирюки… Уцелевали, поскольку всегда были достаточно бедны, обособленны и неприхотливы. Их скудная жизнь ни у кого не вызывала зависти, а значит, и не вызывала желания как-то её переустроить…
   И вот, русская птица снова сбилась со своего пути. И этот знак был дурной, страшный… Так в одиночку горевал старик-новосёл, видя из окна радостных барачных людей, которые спешили к сараю – подкормить голубя остатками каши. Меж тем, для их народа наступала пора скитаний…
   Но тогда ещё не было ясно почтенному Жоресу, что вот-вот начнут пропадать при жизни оба его внука, которых носит теперь степь, будто живых мертвецов, – старшего, бандита, и младшего, наркомана.
* * *
   Ближе к весне матёрый сизарь исчез, но вскоре вернулся в дырявый сарай не один – с белой, как снег, и чистой, как снег, дивной голубкой. А к осени в сарае жила уже целая голубиная семья. Но вот пришла новая зима – с морозами лютыми, ветреными, когда привычный труд перестал кормить людей, поскольку сделался никому не нужным, а власть в далёкой Москве перевернулась вверх дном окончательно. И однажды немая из третьей комнаты, размахивая руками и страшно мыча, вывела барачных на улицу, к сараю. Тарасевна тоже выскочила, в комнатных тапках, без шали, и тоже, простоволосая, смотрела на окровавленные пёстрые перья и жалкие косточки молодых голубят – в страшной тишине, под взглядами опешивших людей, матёрый сизарь расклёвывал последнего из своих детёнышей. А голубки не было видно нигде.
   Старый Жорес, подошедший позже всех, опять начал было объяснять людям про голубя, потерявшего путь. Русская птица, сбитая с толку, на пороге своего исчезновенья теряет прежний, природный, нрав, заботливый и кроткий. Она истребляет свою семью, которой – не уцелеть. Ведь то, чему всё равно не жить, уничтожается природой заранее… Голубю-самцу в такие времена очень бывает нужна тёплая кровь близких. Кочевые народы знают это…
   И опять на старика обиделись все. Несколько дней барачные не разговаривали с ним, возводящим напраслину на голубей. Сизаря, правда, за растерзанных птенцов ругали сильно – оборотнем, гадом, выродком и людоедом. Только остальные голуби тут при чём?
   А спустя время опять замычала страшно всё та же немая, грозя кулаком в своё окно и стукаясь лбом в раму. Белые перья голубки были почти не различимы на белом снегу, и, если бы не капли её крови, их можно было даже не заметить. А сизарь уже сидел на крыше сарая, он чистил от белоснежного пуха свой окровавленный клюв.
* * *
   Больше никто из барачных не пожалел сизаря ни разу – ни единой корки не было подброшено ему в сарай в ту зиму. Когда и куда он улетел, никто не знает. Вспоминать голубя-убийцу перестали сразу же, зато старику слов его так никто и не простил: до того они показались обидными всем: обидными, несправедливыми, скверными… И так считали все, пока из России не начали возвращаться семьи, уехавшие из Столбцов в годы развала державы, – обнищавшие, растерявшие скарб, хлебнувшие лиха на своей родине, как на чужбине.
   Сюда, в Столбцы, доходили и до этого невесёлые слухи об их мытарствах по съёмным углам и о преждевременных подзаборных смертях там, где своих не ждал никто. Вернувшиеся ни с чем в Столбцы ругались бессильно и говорили: дети погибших остались на улицах России без пропитанья. Русоголовые сироты-оборванцы скитаются по вокзалам, подвалам, помойкам державы, потому, что в век развала империи получили власть недостойные власти. Так безмозглые правители с птичьими головами расклевывают умный народ, хмелея от живой крови. В будущем эта кровь проступит сквозь все их портреты, сама собою, говорили русские, которых не приняла Россия. Красные глаза правящих упырей станут знаком их на все времена: в век двойного развала империи они расклёвывали великий народ…
   Но последним пристанищем уцелевших оставались всё же их квартиры, оставленные здесь, в азиатской степи, потому что продать их в своё время было невозможно даже за бесценок… Однако в подъездах домов встречали измученных хозяев какие-то новые люди – со справками, что накопленный перед властями долг по квартплате огромен, и получалось, что теперь ждёт возвращенцев только суд и тюрьма. Так становились вернувшиеся должниками-преступниками… И предъявляли старым хозяевам те же люди – тут же, в подъезде, – другую сомнительную справку, по которой оказывалось, что старый огромный долг их уже выплачен жильцом новым, вселившимся. А там уж совали в карман обескураженному хозяину три бумажки зелёных заграничных денег, да и требовали расписку: продана квартира! Продана, продана…
   И вот, живут теперь мошенники под чужими потолками, в чужих стенах, как в своих. А прежние хозяева ютятся по подвалам, в развалинах и лачугах… И дети их побираются на вокзале и ночуют в подвалах заброшенных цехов – те, что прозываются теперь в Столбцах чуханами…
* * *
   Рано или поздно маленькие оборванцы перестают выходить на волю. Они лишь посылают одного, ещё не совсем ослабевшего, – притащить из колонки воду и бухнуть её в бочку со старым химическим раствором. Откинув ведро в сторону, торопливо мешает он содержимое грязным, клейким обломком арматуры.
   Поднимаются снизу ядовитые невидимые испарения. Припадают к ним чуханы, повиснув на металлических краях и опустив косматые головы как можно ниже… Так припадают к струе свежего воздуха только задыхающиеся от удушья люди. Но дети-оборвацы задыхаются от другого: от униженья своих отцов с пропадающими судьбами, от голода матерей, от холода, от мелких побоев и свар, вырастающих из никчёмности человеческого существованья…
   Да, как вырастают, лезут из брошенных заплесневелых углов кривоногие, ядовитые поганки, как выползают из тела у затосковавших перед последним боем солдат предсмертные подкожные вши – точно так вылазят, вырастают, выползают на свет скандалы, и склоки, и драки, немыслимые в добропорядочных этих семьях доселе…
   И тогда детский мозг начинает жить странной жизнью, в которой нет места постылой действительности. Разрушаясь, он, отравленный, утешается виденьями чудовищными, враждебными мироустройству. Отмирая, беспомощный мозг выбрасывает рябые виденья дикого, нелепого, смешного хаоса. Не справившись со злом, детский ум уходит в окончательное зло – в ещё больший кошмар, но кошмар, который отключает от необходимости жить ужасом действительности – неразрешимым, нескончаемым…
* * *
   Знает про всё это старик Жорес, живущий в чужих стенах. Он знает всё – чего не изменить и от чего беспомощное человеческое сердце начинает мелко, опасно дрожать, пытаясь отказаться от судьбы досрочно. Но, видно, не вздрагивает оно при виде чужого горя у тех, красномордых, – у хозяев новой жизни, пирующих в новых своих дворцах. Эти дворцы выросли теперь во всех республиках, отгороженные от народов, будто крепости – от врагов. Нет, это уже не жилища: их красные дворцы – это мавзолеи; роскошные мазары, в которых покоятся омертвевшие души пирующих…
   Если сказать тем людям – с холёными телами, но с мёртвыми душами, если сказать им, разбогатевшим на беде остальных: «не распространяйте нечестие на земле», то они ответят: «нет, мы только поддерживаем благочестие»… После смерти холёных сытых тел, за великий этот обман им предстоит скитаться на том свете, как исступлённым. Но сейчас они не чувствуют сострадания, потому что их сердца и слух запечатаны, и на их очах – покрывало: их души омертвели от роскоши.
   Вздыхает старый Жорес – из богатых этих людей никто уже не сделает людей… Они питаются чужой бедой и пьют чью-то беду из своих высоких бокалов. Они одеты в чужую беду – она дорогая, очень дорогая, эта одежда: цена её – чьи-то изломанные жизни и прерванные судьбы. Самые изысканные, благоуханные, красивейшие одежды – это одежды, сшитые из чьей-то чёрной, грязной, больной и голодной, беды. И власти разрушителей судеб, власти разрушителей государства не видно конца, потому что вовремя раскололи они сильную прежнюю армию. Да, извели её, заморили, а из оставшихся военных делают теперь своих янычаров – только янычаров, охраняющих богатство грабителей от ограбленных; от голодных, нищих и злых. «Кайтесь! – говорят они ограбленным. – Кайтесь и терпите!» Такая теперь придумана идеология для людей труда, у которых отобрали труд… Пока пируют воры, обворованные должны каяться и терпеть…
* * *
   Конечно, старику, втиснутому насильно в чужую комнату, не стоило бы размышлять этой ночью о бедствующих. Ведь вещи прежних хозяев, сожжённые на мусорной свалке, продолжают жить в этой комнате своею призрачной жизнью: почтенный то и дело спотыкался на ходу, а обо что – не видел. И тут часто останавливались громкие премиальные часы старого Жореса – хорошие часы, они не в силах были перековывать без конца старую чью-то реальность в новые минуты, свободные от чужого прошлого… Сын его и он подчинились когда-то чёрной курице, отказавшись от своей воли, а значит, и от своего разума. Они не сбежали от алчной продавщицы, когда были для этого силы. А потом старик попал в эту тюрьму – в эту камеру чужого несчастья. Чёрная курица перевезла старика сюда, сказав: твоё жилище – здесь, потому что оно свободно от людей…
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента