Коревко поднимается сразу же, сгребает бумаги со стола гигантской своею пятернёю и шапку, связанную Галей из чёрных чулочных ниток, натягивает до носа.
   – Я сюда в напарники устроиться хочу, что вы преследуете нас, мама? Вдруг ещё одну ставку истопника выделят, – хмуро оправдывается он, однако продвигается к выходу поспешно. – Мы как раз вместе усовершенствовали бы процесс выщелачивания урановой руды. Если его вести без продувки кислородом… Ладно, молчу!.. И тем не менее сухой фтористый водород, мама… Ушёл! Всё! Ушёл…
   Но таких речей оставить без ответа Тарасевна никак не может, потому что в печёнках они у неё давно сидят.
   – Какой теперь уран?!. – стремглав мчится она на улицу, следом за Коревкой, ускоряющим огромные свои шажищи. – Протри глаза! Там узкоколейку давно разобрали барыги! И рельсы сдали на металлолом! Какой уран?!
   – Не толкайтесь вы, пожалуйста, люди видят, – вяло уворачивается он, неловкий, от мелких её тычков в спину. – Мы всё построим заново. Создадим новую космонавтику!.. Оставьте меня!.. Мы так усилим пробивную мощь боезарядов, что никакая броня агрессора… Как только воссоединимся… Идите к себе! Вы же в смешном головном уборе выскочили!.. Наше будущее потребует от нас большого вклада знаний!.. Учительница, а бегаете у всех на виду, как чумичка. Хоть бы шалью прикрылись, что ли…
   – Это ты к себе топай, в плащишке-то бродяжьем своём! Нету давно никакой общей страны и не будет уже никогда. Разорвали её номенклатурные выродки, поделили меж собой. И своей доли никто теперь в общий котёл не вернёт. Лучше бы думал, как с ними, с выродками, поладить! Как им угодить!.. – едва поспевая за Коревкой, тихо кричит разгневанная Тарасевна и подпрыгивает, подпрыгивает на бегу, чтобы стукнуть его в спину как можно больнее острым, злым кулаком. – Эх ты. Ротозей ты, патриот! Патриот, сволочь, измучил! Всю семью нуждой извёл, заморил… Душит вас жизнь, патриотов, душит, никак не передушит…
* * *
   Нарочно не выбирает Тарасевна слов, а говорит всю чистую правду. И обижает она Коревку с дальним педагогическим прицелом: в разум, глядишь, войдёт от обиды… Ан, нет! Оборачивается, отбивается зять, машет рукавами выгоревшего плаща, как пустопорожняя мельница:
   – Всё восстановим! И вот тогда вы, мама, по-другому заговорите… Погодите! Могущество нашей державы рано или поздно начнёт подниматься из руин, ибо у мировой цивилизации нет иного пути развития, как только идти за нами, по пути социализма! И планового ведения народного хозяйства… Да не гонитесь вы! У вас же астма…
   – Где ты её видишь, державу?! Куда дальше годить?! Детей твоих кто кормить будет?!. Амнистиевичу, какая-никакая, а зарплата начисляется, хоть и на бумаге. И от разговоров ваших ущерба ему нет! А у тебя в делах вечный простой!..
   – Я шторы с утра стирал!.. И понял, кстати: чтобы получать металлический уран из тетрафторида…
   – Чихала я на твой водород! – рассвирепев, снова бьёт его Тарасевна в серый плащ, меж лопаток. – На тетрафторид – плевала! А на четвёртый фтор – в особенности: харкала, харкала, тьфу! И про космос ничего мне больше не говори! Никогда! Оккупировали твою науку… Высоко мы летали, да низко пали. Американцы в самом Курчатове нынче стоят! В «Надежде» засекреченной они – хозяева! И Семипалатинский полигон весь – их… Мы думаем, он работу простую, для жизни сытой, ищет, а он опять около печки умничает, как не уволенный! Ошивается, где непопадя…
   В общем, надежды на зятя не осталось никакой. То он степень свою защищал, ездил и ездил от семьи, пока границ не было. Потом дома бумагу без толку марал. Школьные тетрадки у детей перетаскал, их шариковые ручки исписал без счёта, последнюю точилку для карандашей вчера сломал! А теперь наладился такие речи вести, будто не Тарасевна в школе проводила свои политинформации из года в год, а он, который и газет-то советских никогда не читал…
   Ох. Пустой человек оказался. И не кормилец, и не поилец. Одно слово: Коревко!
   – …Ну, что же ты замолчала, Полина? Слова забыла?
   – Нет. Я до конца давно дошла. «В тёплый край, за сине море улетает до весны».
   – Вот-вот. А нам и лететь некуда, – вздыхает Тарасевна под одеялом. – Спи… Никто из нас добром отсюда не выберется! Никто. Никогда. Спи… Застряли мы. Ни дома, ни в гостях…
* * *
   Душа Нюрочки теперь далеко от барака. Она мается – от вида степной бесконечной тьмы, темнее которой – только провалы шахт и покинутых карьеров. И мается от широкого, сильного дыхания прошлого – и слабых дуновений будущего. От равнодушия Азии – и от презренья Москвы к соплеменникам, оставленным на милость Азии. Горько, горько Нюрочке, спящей под громоздкими венками, понимать, что Родина отказалась от них, будто в чём-то они были виноваты перед нею. И вот своя земля стала для них чужбиной. И эта чужбина вынуждена терпеть их присутствие здесь…
   «Ещё не рождённого Россия тебя отвергла, Саня. Какую такую опасность ты представлял для неё? И какую опасность представляли мы с Иваном, если нас только в списки внесли там, на Красных воротах, и ничего не пообещали, даже комнаты в общежитии?.. Никому из нас, Саня, не забыть километровых тех очередей, в которых беженцами признавались все, кроме русских… Мы, Саня, русские, а значит, не нужные никому, нигде… Целые баррикады спешных законов были выдвинуты против нас с тобою, Саня, чтобы назвать нас чужими для России».
   В продуктовом прокуренном магазине, где собирается к вечеру никуда не спешащий народ, говорят, что так нужно было зачем-то пьющему человеку, который влез однажды в Москве на танк и взмахом руки расчленил единый народный организм на беспомощные, кровоточащие обрубки. В Столбцах его называют лишь по кличке – Беспалым, как избегают напрямую именовать нечистую силу или лютого зверя, имеющего мистическую злую власть над людьми. Предшественника его, сокрушившего Берлинскую далёкую стену, ругают в магазине Иудою Меченым. А этого, воздвигшего пятнадцать стен меж своими людьми, – Беспалым, а то и вовсе – никак.
   – Хорошо в волейболе кручёные удары брал, – переговариваются в очереди за хлебом инженеры, давно потерявшие работу. – В команде нашей. Помнишь?
   – В студенческой… Помню. Как мы ему хлопали. На стадионе. Ладони отбивали… Тогда ещё у нас было будущее. У всех…
   И холодны их тусклые взгляды, как у живущих после смерти, и одежда их стара и невзрачна.
   – Как же… Игрок! Был и остался. Знать бы тогда наперёд…
   – И что? Застрелил бы?
   – Мне две буханки… Нет, больше ничего… Всё, только хлеб…
   На низком бетонном подоконнике сидят безучастные старики с детскими глазами и дети с глазами стариков. Движется очередь вдоль старого прилавка ни шатко, ни валко: кончилось время спешки и дел. Пустота впереди, тоска, скука.
   – Да… Добрый поп его крестил. Жалко, что не утопил… Утопил бы, звезду Героя Советского Союза заслужил. Никак не меньше.
   – Не в нём дело. Подгнила система с верхушки, вот и вытащила снизу того, который гнили был надобен…
   – Топи их, не топи, стреляй, не стреляй… Система породила бы ещё одного, такого же; игрока, – тусклый идёт разговор, привычный. – Другие уже ей не нужны были. Мне тоже две… Больше ничего.
   – …И кинул Беспалый на игральный стол страну, Советский Союз. И выиграл…
   – С большой дури. Мошенникам на радость…
   И вот, стали они людьми без Родины.
* * *
   Подолгу не расходятся безработные с магазинного крыльца, хотя и говорить уже не о чем. Толпятся в глухих сумерках. Пропускают, посторонившись, женщин с кошёлками, купивших спичек, мыла, хлеба, соли. Но и те останавливаются здесь в рассеянности и печали. Зябнет на ветру обтрёпанный люд, глядит через тракт, в сторону автобусной мёртвой остановки, сооружённой из чугунной тюремной решётки: за нею – Россия…
   За тою бесконечной придорожной решёткой – тёмная канава с голыми кустами перекати-поля, и пустая неприветливая степь, а дальше, много дальше, невидимая отсюда граница, нелепая, ненавистная. Которую пересечь вовремя не удалось почти никому…
   Замысел установивших мрачное это никчёмное сооружение не понятен жителям Столбцов и не постижим. Здесь останавливается один лишь старый паз без пассажиров, ползущий к вокзалу и обратно по средам. А решётка, никого не спасавшая от ветра и дождя, разрослась, будто сама собою. Для пустого ли отчёта властей о благоустройстве города? Или для воплощения будущего неведомого проекта?
   Так или иначе, а напротив решётчатой вечно пустой остановки, на углу хлебного магазина, появился даже круглосуточный милицейский пост. И она с недавних пор стоит в степи под приглядом человека со свистком – нераспиленной, нерасхищенной, лишь удлиняющейся неприметно.
   – Нам уже и ехать не на что, – скапливается народ под магазинным козырьком, прибывает, перетаптывается.
   – Границ нет для богатых. Всё для них разомкнуто…
   – Они везде, мы – нигде…
   Треплет вольный ветер полы поношенной одежды, летит вольный ветер сквозь чугунную решётку в сторону России, и нет ему в том преграды. А людским взглядам – есть.
   – Мы уже съездили, чуть живы остались… Последнего лишились. Наездились: хватит.
   – Нечего было туда с рублишками соваться. Не наворовал миллионы – тут сиди. За рубежом.
   – За рубежом…
* * *
   Как и после чего наступает странное это затишье у магазина – не уловить, не понять. Люди замирают внезапно – и становятся в сумерках недвижными, как тени. Темнеющее время размывает их очертания, стирает лица, позы, краски, возраст. И стоящие на ветру словно растворяются, сливаются с низким небом, с холодным дыханием безбрежной вечной степи, впадающей в ночь, как в обморок. И уже не различить, есть ли тут кто живой… Но трогается толпа – вдруг, без возгласа, без призыва. Молча движется, шурша сумками, пакетами, свёртками. Через разбитый широкий тракт. К остановке в степи.
   Бежит толпа. И вот уже десятки рук, мужских, женских, детских, ухватившись за чугунные ребристые прутья, раскачивают решётку по всей длине – упрямо, неистово, молча… До тех пор, пока, заскрипев, заскрежетав, покачнувшись, не опрокидывается она в канаву, с грохотом, вся как есть.
   Равнодушно смотрит издали милиционер во тьму, на бессмысленное это, бесполезное действо, угадываемое по чугунному скрипу, скрежету, грохоту. Лишь вздыхает:
   – Опять своротили…
   Решётчатая остановка завтра будет возвращена на прежнее место. А через неделю-другую так же замолчат угрюмые люди после негромкого разговора меж собою. Уставятся, сквозь решётку, на невидимую отсюда удалившуюся родину – на отсечённый материк. И потеряют своё обличье во тьме… Опять двинутся безмолвной гурьбой, и побегут вдруг, и вцепятся, и столкнут сообща, в который раз, громоздкое это сооруженье, изготовленное из тюремного ржавого запаса…
   Провожает милиционер сочувственным взглядом невнятные тени безмолвных людей, бредущих от канавы порознь, к тёмным своим жилищам. И видит тех, кто проходит рядом с его освещённой будкой – на ходу вытирающих руки от ржавчины о полы невзрачных курток, старых полупальто. Пожимает милиционер ватными казёнными плечами, стоя в кругу жёлтого электрического света:
   – А толку?.. Далась им эта решётка.
* * *
   Иван и Нюрочка на чугунную автостоянку вместе с другими не бросались. Не раскачивали её, не сталкивали. Лишь следили с крыльца в бездействии, когда и как она опрокинется в канаву. Их поступки расходуются теперь по строгой главной необходимости – им надо вырастить Саню…
   Они берегут силы для преодоления бед; старых, новых, ведомых, неведомых. Потому проживать каждый новый день им следует в сосредоточенной готовности к худшему: у них – Саня…
   Их движения скупы и выверены; попусту молодые не сделают шага, без крайней нужды не обронят слова – по эту сторону бесконечной тюремной решётки им, людям без родины, надо сберечь Саню…
   Только Нюрочке всё равно не разобраться – ищет она ответа и не находит: что же за преступленье совершили они, не принятые Россией, отторгнутые, вернувшиеся назад, в Столбцы, ни с чем? Какое?!. Должна быть для такого наказанья какая-то особая их вина. Где она? В чём?.. В том, что…
   Мы – не люди, горюет Нюрочка во сне, ужасаясь внезапному пониманию. Мы – человеческий хлам, живой сор, многомиллионные отбросы, плачущие по всем окраинам бывшего Союза, на бывшей своей земле. Мы – бывшие советские люди. Мы – бывшие люди… Но мы – хлам, который прорастёт…
   Саня, тайно и прилежно мы вырастим тебя, мой милый, здесь, в бараке, среди могильных венков, торопится внушить спящая Нюрочка своему младенцу. Но получать образование теперь смогут лишь богатые, Саня. Богатые, а не мы… Тебе придётся заниматься только по старым книгам твоего ссыльного прадеда, учившего уже не студентов в столице, а только местных детей в совхозной саманной школе, из года в год… Много, много таких учёных людей, как он, закопано в здешней степи. Но привезённые ими книги живы. Они залегли на полках, в тумбочках, в шкафах, по степным городкам, посёлкам, отгонным участкам. И они – здесь…
   В этом бараке с прогнившими полами, Саня, тебе надо будет копить, копить – и никому не показывать прибывающего своего знания. Необходимые книги – вон в тех картонных коробках, перетянутых бельевыми верёвками. Они составлены вдоль стены, до самого потолка, они спрятаны до поры за сплошной ситцевой полинявшей шторой и чужим не видны…
   Я прочла их слишком рано и слишком поспешно, оправдывается Нюрочка перед младенцем. Я торопилась прочесть их до твоего рожденья, чтобы кровь моя влилась потом в твои маленькие вены и артерии, обогащённая важным знанием – да, наскоро обретённым, да, лихорадочно усвоенным, да, непомерным для меня знанием. С двенадцати и до семнадцати лет, милый Саня, я спала по четыре часа в сутки, и всё равно: утро наступало слишком рано. Но моя кровь уже не была пустой. И ты уже есть на свете…
   Пожелтевшие от времени страницы старых наших книг ждут тебя, Саня… Скоро, скоро я покажу тебе большую премудрость, спящую в толстых томах. В одном из них писатель с бородою говорил о человеке Неклюдове, в другом писатель без бороды рассказал о человеке Хлудове. Клюд, хлуд – это хлам, Саня. Хлюд, клюд – это сор. Хлам и человеческий сор, предназначенный на выброс… Человек Нехламов позднее был превращён тьмою в человека Хламова, выкинутого со своей земли. Хламовым стал белый генерал, сброшенный в небытиё, за море. Он сопротивлялся этому иступлённо, но не правильно, не так, как надо: он сопротивлялся беспобедно
   Теперь хлам – это мы с тобой. Новый хлам-хлуд-клюд состоит из миллионов растоптанных судеб… Я много чего покажу и открою тебе, Саня, если только успею. Я должна буду сказать очень многое тебе – и как можно раньше… Но, окрепнув и возмужав, однажды ты потребуешь ответа от них – от всех, кто решает, и решает, и решает, что русские – хлам…
   Расти, Саня, тихо, неприметно… Не обнаруживай себя, Саня, до поры. Пусть никто пока не знает, для чего ты пришёл в такой мир – в мир наглых людей без чести и совести. А позже не торопись верить, Саня, тем из них, которые станут называть себя русскими. Не верь им! Не верь никому… У них другой бог. Их бог – рогатый бог стяжателей. Твой Бог – всемогущий Бог изгоев. Расти, Саня…
   Теперь их власть повсюду: она, словно алчный зверь, стоит на золоте, на огромных деньгах, на нашей с тобой беде и нужде… Такая власть питается нашей гибелью. Но… Расти, мой Саня… Расти…
* * *
   Тарасевна ворочается и тоже отыскивает свою вину в перепутанном ворохе минувшего, и смотрит с кровати в чёрную оконную полоску над шторкой – прищурившись, пошмыгивая, зябко потягивая носом:
   – Из-за меня всё…
   Была бы она начальническая дочь, а не дочь сезонной работницы тамбовского леспромхоза, разве попала бы Тарасевна по распределению, после института, в далёкие Столбцы? Нет, не попала бы. Блатных сюда судьба никогда не забрасывала! Никогда…
   Или вовремя вышла бы Тарасевна замуж за своего одноклассника – рыжего, неприятно лопоухого, пахнущего постными щами, но сунувшего ей в карман однажды, под цветущей черёмухой, оловянное колечко. И не было бы в её жизни никакого Коревки, дался ему этот уран… Ни щитоблочной школы бы не было, ни этого целинного барака, ни унылых долгих вёсен с рядами вечно молодых тополей, высаженных вместо погибших, – сгорающих на корню без пожара, выбывающих из строя через пару-тройку лет. Но душа Тарасевны всё-то летела, всё спешила к счастью неведомому, необыкновенному. «Умри, но не давай поцелуя без любви», – твердила ей непреклонная душа, повторяя невесть кем сказанное.
   От стойкого воздержания и упорного этого ожиданья счастья ещё тогда, в девицах, суматошная Тарасевна стала худеть и быстро терять молодую привлекательность. С жалким пучком волос на затылке, в тёмной одежде без украшений, обретала она с годами всё больше и больше вид целомудренно-стервозный – как у тренерши по гимнастике или как у медсестры травмопункта.
   Учительница высыхала, потихоньку превращаясь из добросовестной Сталины Тарасовны в дотошную Тарасевну, донимающую учеников своей проницательностью, бдительной и беспощадной. Двоечники и хулиганы отвечали ей тем, что в школьных коридорах высмеивали потёртый её ридикюль, пластмассовый синеватый зуб, рано появившийся взамен утерянного верхнего резца, и колотили нещадно любимчиков Тарасевны – за ябедничество, за вызывающую их опрятность. А так же за успехи в учёбе и за примерное поведение.
* * *
   И всё же число её выпускников, поступавших в институты, было неизменно самым большим по школе! На прочее Сталина Тарасовна не обращала особого внимания. Она всё проводила бесконечные дополнительные занятия по физике, всё катала по наклонной плоскости лысые шары, всё лезла рукою в структурную решётку молекулы, укрепляя проволокой отломившийся от своей орбиты атом… И, кроша мел на чёрную юбку, писала с нажимом белые формулы на чёрной доске, и оставляла после уроков добрую половину проголодавшегося класса, покрикивая бодро и неутомимо:
   – Повторенье – мать ученья!.. Кто не работает, тот не ест!..
   – Тяжело в ученье – легко в бою… – откликались дети без радости. – Работа не волк, в лес не убежит…
   А короткие письма рыжего тамбовского ухажёра, ставшего совхозным ветеринаром, оставались без ответа год за годом, хотя они давно уже не пахли постными щами, а только карболкой, хлоркой, позже – пенициллином…
   Поток писем, конечно, иссяк со временем. И взглянуть на поджарую Тарасевну, приезжавшую изредка в тамбовскую деревню, чтобы навестить старую мать, ветеринар не пришёл ни разу. Даже на похоронах материнских Тарасевна в толпе провожающих не увидала его рыжей головы… Но колечко оловянное она берегла. Спустя годы, после краткого позднего замужества, вынимала его, ненужное, из потёртого спичечного коробка, когда бывало совсем пусто на душе.
* * *
   По молодости водились у Тарасевны тут, в Столбцах, друзья – рижане и ленинградцы: штукатуры, бетонщики, маляры, прорабы. Не многие из них вернулись домой, на свой север, после большой стройки – с судьбами, повреждёнными в лихих общежитиях, где жили по соседству, через улицу, комсомольцы – и «химики»: условно освобождённые преступники то есть… Остались от ленинградцев и рижан в бескрайней степи могилы всеми забытых парней, замёрзших в буранах, погибших в поножовщине, выброшенных на асфальт с верхних этажей, и повесившихся или наглотавшихся уксуса комсомолок, грубо обесчещенных, осмеянных, забеременевших некстати. Да ещё две длинные улицы неказистых крупнопанельных пятиэтажек. И огромный Дворец культуры, развалившийся сам собою с западного угла…
   – Я, я во всём виновата, – вздыхает Тарасевна, покручивая на кривом мизинце, под одеялом, истёртое оловянное колечко, которое после развода с мужем она вдруг решительно надела – и уж не снимала больше. – Ох, не послушала я, глупая, умную сумасшедшую!..
   Вот когда пробрал её страх от криков косматой юродивой красавицы, тогда и надо было развернуться с дерматиновым лёгким чемоданом – и бежать на вокзал со всех юных ног, в обратный путь, не оборачиваясь! А она, молодая учительница, бредущая по разбитому тракту к незнакомому городу, в толпе приехавших, только остановилась, остолбенела – и долго глядела на странную худощавую женщину в лохмотьях, голосящую там, в степи, страшно, надрывно:
   – Дураки-и-и!!! И куда же вы приехали?! На беду свою приехали!.. Дураки! Дураки! Возвращайтесь назад!.. Локти будете кусать потом, поздно будет! На вокзал бегите, на свой поезд, пока он ещё не отошёл!.. Ой, что вы наделали!..
* * *
   Никто в Столбцах не знал имени этой дикой женщины, никто не видел её потом на улицах города. И как, откуда появлялась в пустынной степи косматая юродивая, не старая и не молодая, и куда пропадала потом, было неизвестно. Но неизменно встречала она всех, сошедших с этого, единственного, утреннего поезда, прибывавшего раз в неделю. И плакала безутешно над будущими их судьбами, и билась поодаль, в полыни, и кружила, и ругала спешащих к новой жизни по старому степному тракту – со своими сумками, тюками, чемоданами; с направлениями на комсомольскую ударную стройку:
   – Дураки… Какие дураки-и-и… К беде своей приехали! Вернитесь!!! Не поздно ещё!..
   Заламывала юродивая в бессилии тонкие руки, выла, запрокидывая голову к пустому, без единого облачка, безучастному небу, потом кричала вслед толпе всё тише, всё безнадёжней:
   – Наплачетесь… Как же вы наплачетесь!.. Бегите отсюда… На поезд. Он ещё стоит… Он ещё не ушёл… От беды своей бегите, домой…
   Но никто не слушал смуглой юродивой. Все спешили в город Вечно Молодых Тополей, до которого было рукой подать. И перепугавшаяся молодая Тарасевна поспешила в то утро вместе со всеми – туда, где тускло белела в крутящейся пыли кучка домов и высились длинные шеи подъёмных кранов и там, и сям…
   Подозревали даже в Столбцах, что эта юродивая – не сама по себе, а, возможно, агент, ведущий близ вокзала подрывную агитационную работу. Говорили, что от тайных сыскных органов ускользает она каждый раз то ли чудом, то ли колдовством. Но вот, мол, её наконец изловили. И «закрыли»… А на следующей неделе утренний пыльный город принимал новых молодых людей, устремлённых к чудесному созидательному будущему. И юродивая металась в степи, словно пыталась спасти двигающихся на закланье, и оплакивала вновь прибывших, всех и каждого, совсем не боясь кары:
   – Ой, горе, горе горькое… Что вы наделали! Зачем приехали – на беду свою? Назад бегите! На поезд!.. Дураки! Какие дураки…
   Они, молодые, сменяли друг друга, волна за волной. В город Вечно Молодых Тополей, на место выбывающих строителей, приезжали новые, новые, новые комсомольцы. Год за годом. И мало кто из них успел состариться здесь…
* * *
   Вон там, всего в сотне километров от Столбцов, стояло военное оцепленье, а в шахте работали привозные рецидивисты, срок заключения которых значительно превышал срок их земной жизни. Однако в Столбцах про близкую урановую шахту упоминали редко даже в те времена, когда подневольная работа кипела в недрах земли вовсю: эти сведенья не подлежали разглашенью. А грузовые машины с зарешёченными кузовами всё двигались через городишко в сторону «почтового ящика». Но жившие в Столбцах люди старались их не замечать, словно следовали мимо них грузовики-призраки. И молодая пугливая учительница, опаздывающая на урок, всё норовила поначалу нырнуть в проулок, на путь долгий, обходной, сбежать в котлован, выкарабкаться из него на четвереньках поскорее, чтобы влететь в учительскую хотя бы вместе со звонком… А потом привыкла; она стала, как все, отворачиваться от грузовиков, как от призраков, – и только.
   Лишь раз в месяц, поутру, вцепившись в чугунные прутья, мчались по тракту в кузовах, сквозь городок, серые люди, ошалевшие от бессмысленности собственной, уже заранее обречённой на гибель, жизни. И оттого хохотали они, выкрикивая всем редким прохожим – заспанным комсомолкам, важным коммунисткам и нарядным беспартийным женщинам – непристойности мерзкие, отвратительные. И успевали посылать им сквозь решётку похабные знаки. Они хлёстко шлёпали пальцами по ладони – или рубящим жестом ударяли по собственному локтевому сгибу. И жестоко визжали. И орали, орали… Для того чтобы хоть одна посмотрела на них долгим взглядом. И запомнила!..
   Пусть – содрогнувшись от отвращенья, но глянула бы на каждого именно женщина! И запечатлела бы в своей памяти серое это лицо, пусть – гнусное! Перед тем как уйти рецидивисту под землю: в ад при жизни – в смертоносное излученье пород – навсегда, пусть обернётся женщина в его сторону…
   Но женщины уводили свои взгляды от их диких жестов, от искривлённых чёрных ртов и тоскующих глаз – уводили, не запоминая никого из заключённых. И не давали им запомнить себя, отворачиваясь тотчас. Что уж тут хорошего, если память об их живом лице унесёт кто-то с собою, в урановое каменистое подземелье? Плохо будет лику женскому там всплывать перед кем-то и пребывать в заключении. Пусть в мыслях чьих-то – всё равно: плохо…
   Бесстрастный молодой конвой в отдельном решётчатом отсеке восседал всегда отрешённо, держа автоматы дулами вверх. Но обратно, в сторону противоположную, лихой люд уже не перевозился никогда: зарешёченные грузовики следовали из «почтового ящика» пустыми неизменно. Дорога в урановый «почтовый ящик», пролегавшая через Столбцы, для серого провинившегося люда была дорогой в один конец.
* * *
   Этой ночью не различить разбитого тракта под летящей, бесшумной позёмкой… И людей прошлого не воскресить. Все они проходили чередой сквозь степные ветра, все пронесли свои судьбы под одним и тем же равнодушным колючим солнцем – заключённые, офицеры охраны, молодые автоматчики – и сгинули хоть и в разные времена, но равно бесследно. Никто не высаживает больше по весне саженцы тополей вдоль тротуаров. И давно уж не встречает приехавших в Столбцы косматая сумасшедшая – там, где рыдала она в степи невдалеке от тракта, стоит длинная автобусная остановка из тюремной решётки, оставшейся от лагерных времён, а за нею – пустота: пустота и граница…