— Вы помните, я обещала познакомить вас с нашей актрисой по имени Вивиана Абелевна?
   — Помню, — ответил Андроников. — Но я уже занят другой.
   — Нет, — сказала хозяйка. — С другой вы не говорите. Вы говорите с ней... С Вивианой.
   Последовала немая сцена, отличавшаяся от «ревизоровской» разве что количеством действующих лиц, но никак не уровнем драматического накала.
   Дальнейший ход событий Андроников прокомментировал кратко:
   — Так я женился...
   Посмеялись. Поахали. И разговор снова перекинулся на что-то другое. Всем было весело, уютно, интересно, и конечно же главная заслуга в этом принадлежала Андроникову.
   Но по-прежнему, как некий роковой рефрен, время от времени в ход беседы вдруг врывалось:
   — Вы знаете Григорьевых на Литейном? (Ратнеров на Садовой, Петросянов на Третьей линии — и прочих, имя которым легион.)
   Нет, к несчастью, никого из них я не знал: не совпадали либо фамилия, либо адрес, либо, чаще всего, и то и другое.
   Разделавшись с Ленинградом, Андроников расширил географию поисков:
   — Осенью тридцать шестого года вы были в Пензе?
   — В зиму перед войной вы приезжали в Тбилиси?
   — Года четыре назад вы в Киеве не останавливались? — спрашивал, нет, вернее, не спрашивал, а каждый раз, не смущаясь бесплодностью многих предыдущих попыток, уверенным, победным голосом почти утверждал Андроников.
   Увы, на все это следовали, как принято говорить на собраниях при зачтении чьей-нибудь анкеты, одни лишь отрицательные ответы.
   И если поначалу я отвергал очередную гипотезу, виновато разводя руками, сокрушенно качая головой и всячески всем своим видом демонстрируя, как мне больно говорить столь уважаемому собеседнику слово «нет», то постепенно в моем голосе стали прорастать нотки если не нетерпения, то некоторой сухости. Двадцатое или тридцатое односложное «нет» звучало уже без тени тех эмоций, которые присутствовали в первом или, скажем, пятом.
   Становилось очевидным, что на сей раз уникальный слух Андроникова дал осечку. Что ж, это бывает и с профессионалами. Столько самых разных голосов он с безукоризненной точностью улавливал и так талантливо воспроизводил, что сам бог велел не ставить ему в упрек промашку с моим, нельзя сказать, чтобы очень мелодичным голосом.
   Я был справедлив, объективен, а потому вполне готов милостиво простить Андроникову его заблуждение. Сознание собственного великодушия подогревало во мне то, что, как я узнал впоследствии, психологи называют внутренним комфортом... Напрасно только Андроников — думал я — так уж упорствует в столь очевидной ошибке...
* * *
   А разговор продолжался. С событий далекого прошлого — далекого не столько по календарю, сколько по объему свершившегося с тех пор — он перешел к войне. Это было неудивительно. В то время едва ли не каждый откровенный, душевный разговор так или иначе приводил собеседников к войне. Не мог не приводить! Потому что судьбы всех нас, вместе взятых, и каждого из нас в отдельности полностью определялись не чем иным, как ходом этой тяжелой, долгой, заполнившей собою души человеческие войны.
   Андроников рассказал о своих встречах с генералом Порфирием Георгиевичем Чанчибадзе — яркой, своеобразной личностью и одним из видных наших военачальников. Сейчас и этот рассказ, многократно исполненный с эстрады, широко известен. Помните — генерал Чанчибадзе прохаживается перед строем пополнения, прибывшего в его изрядно потрепанную в боях дивизию. Разговаривает с бойцами. Один из них вернулся из госпиталя («Какой молодец! Уже воевал!..»), но на вопрос о том, куда был ранен, отвечает весьма невнятно. Когда же наконец выясняется, что ранен он был в ягодицу, Чанчибадзе интересуется прежде всего обстоятельствами ранения: «Ты бежал от неприятеля? Что? Ах, ты шел вперед и за спиной разорвался снаряд! Так чего же ты стесняешься? Такой раны не стыдиться надо — ею гордиться надо!..» А по поводу другого новобранца, прибывшего из заключения, в которое попал за то, что зарезал чужую курицу, Чанчибадзе обращается к своему адъютанту: «Смотри, Токмаков, какой молодец! Еще на войне не был — и уже кого-то убил!..»
   Ну, вот я, незаметно для самого себя, и не удержался от безнадежной попытки сделать невозможное — пересказывать своими словами Андроникова... Больше не буду — честное слово!
   Когда рассказ о Чанчибадзе был окончен, я вскользь заметил, что уж эту-то фамилию, слава богу, помню хорошо. И вряд ли когда-нибудь забуду!
   Группа генерала Чанчибадзе в дни контрнаступления наших войск под Москвой была введена на правом фланге Западного фронта в прорыв и ходила по тылам Клинской группировки противника, чем немало способствовала успеху всего контрнаступления. Наше авиационное соединение поддерживало группу Чанчибадзе с воздуха (точнее, пыталось поддерживать, насколько позволяла трудная погода и мера наших, тогда еще достаточно скромных возможностей).
   — Вы служили в авиации Западного фронта? — спросил Андроников.
   — Нет. Я служил на Калининском. Он нависал тогда выступом над правым флангом Западного. Авиации нашего фронта удобно было летать туда. Вот нас и посылали.
   — А назвать вам аэродром, с которого вы летали?
   Бог мой — опять очередная гипотеза! Ну как ему не надоело? Неужели все еще не ясно, что мы разговариваем впервые? Да что там: конечно же давно ему все ясно, но сознаться в этом — упрямый человек! — не хочет. Утомленным голосом я согласился:
   — Ну, назовите.
   И тут Андроников, в отличие от всех своих предыдущих предположений, которые он высказывал тоном категорического императива, вдруг произнес тихим, ровным голосом:
   — Будово.
* * *
   Будово!
   Длинная, узкая — в один ряд домов с каждой стороны дороги — деревня, протянувшаяся вдоль шоссе Ленинград — Москва, где-то на полдороге между Торжком и Вышним Волочком. Поле позади правого (считая от Москвы) ряда домов было в сорок первом — сорок втором годах приспособлено — как и множество других мирных деревенских полей — под аэродром. Эти не очень ровные, порой довольно причудливые по форме, почти всегда более короткие, чем хотелось бы, площадки так и назывались: полевой аэродром. То есть как бы уже не просто поле, но все-таки еще не совсем аэродром. По мере того, как фронт перекатывался на запад, почти все такие полевые аэродромы возвращались к исполнению своих прямых мирных обязанностей: вновь становились обычными, нормальными полями. Когда я пятнадцать лет спустя ехал на машине из Москвы в Ленинград, будовское поле было сплошь засеяно и, как давно демобилизованный солдат, ничем внешне не напоминало о своем боевом прошлом...
   Наш авиационный полк базировался здесь в трудную, очень морозную в буквальном смысле слова, но весьма горячую в смысле переносном, первую военную зиму.
   Стоянки самолетов были устроены в густом лесу, граничившем с аэродромом со стороны, противоположной деревне. Выруливать приходилось по длинной, извилистой, вымощенной бревенчатой гатью дорожке. Но дело того стоило: благодаря расположенным в глубине леса стоянкам мы не имели потерь самолетов на земле. А каждый самолет тогда был на вес золота. Боевые потери шли одна за другой, а пополнения материальной части почти не было. В иные дни мы могли выставить в боевой наряд всего каких-нибудь четыре-пять самолетов. И все-таки полк жил, воевал, выполнял все приходившиеся на его долю задания.
   В одно мглистое морозное утро мы собрались вылетать, вырулили из леса по нашей бревенчатой, разговаривающей под рулящим самолетом наподобие ксилофона, дорожке и, оказавшись в поле, поняли, что погода, даже по предельно снисходительным нормам военного времени, начисто нелетная. Смесь густой дымки с моросью почти полностью съедала видимость, над самой головой, как клочья грязной ваты, проползала облачная рвань. Словом, какие уж тут полеты!
   Получив команду «отставить до особого», мы выключили моторы, но заруливать назад в лес не стали — какой смысл прятаться в такую погоду: если не летаем мы, то наш аккуратный противник летать тем более не станет.
   И вот машины с моторами, накрытыми теплыми чехлами, стоят на краю поля. Летчики, скрипя унтами по снегу, бродят тут же взад и вперед. Каждый старается держать нервы в кулаке. Нет ничего хуже, чем включить свою психику в ритм предстоящего боя, а потом даже не выключить ее (это бы еще полдела), но как бы заморозить в состоянии, которое у солдат издавна называлось «перед атакой».
   Вылет предстоял нелегкий. Чтобы понимать это, ни малейшего дара предвидения не требовалось: в ту зиму почти каждый вылет был нелегкий. Сколотить мало-мальски приличную группу — не из чего. А противник меньше чем шестерками, а то и восьмерками, как правило, не ходит... Скорей бы уж вылетать!
   И вот в этот-то момент напряженного ожидания меня окликнул подошедший комиссар полка:
   — Галлай! Поговори с корреспондентом. Он из нашей фронтовой газеты «Вперед на врага». Расскажи ему, что и как... Товарищ корреспондент, вот ведущий группы капитан Галлай вам все расскажет в лучшем виде.
   Стоявший рядом с комиссаром корреспондент, плотный мужчина среднего роста, был капитально экипирован по-зимнему. Единственной доступной обозрению частью его живого организма был нос, видневшийся между нахлобученной шапкой-ушанкой и поднятым воротником полушубка. Правда, этого носа было довольно много...
   В другое время я охотно поговорил бы с корреспондентом, что-то, по-видимому, рассказал бы ему и уж, безусловно, постарался бы — так сказать, в порядке встречного интервью — расспросить его самого: как-никак, а редакция фронтовой газеты — это, если и не совсем то же самое, что штаб фронта, то, во всяком случае, поближе к нему, чем мы. Не может быть, чтобы журналисты ничего не знали о замыслах и планах командования, о том, когда союзники откроют второй фронт, о перспективах прибытия к нам пополнения людьми и самолетами и о многом другом, что интересует человека на войне. В общем, порасспрашивать корреспондента стоило.
   Но разговора не получилось, причем не получилось по моей вине. Очень уж в другую сторону были направлены все мои мысли.
   Я односложно отвечал на вопросы, не сумел выдавить из себя ни одного мало-мальски нестандартного «эпизода» и, с облегчением увидев, что беспросветно отвратительная погода переходит в просто очень плохую, свернул беседу в форме, едва-едва не выходившей за пределы общепринятых норм элементарной вежливости.
   Команда «По машинам», запуск моторов — и мы ушли наконец в воздух. Прогнозы подтвердились: вылет получился нелегкий, но тем не менее прошел успешно. Задание удалось выполнить полиостью. И даже без потерь обойтись. На фоне всех сопутствующих этому обстоятельств состоявшийся (вернее, полусостоявшийся) перед вылетом разговор с корреспондентом испарился из моей памяти так, будто его вообще и не было.
* * *
   ...И вот Андроников произнес тихим, спокойным голосом:
   — Будово.
   Несколько секунд мы молчали. Как засвидетельствовали потом заслуживающие доверия очевидцы, за эти секунды рот у меня полуоткрылся, а пренебрежительно-скучающее выражение лица («Еще одна гипотеза! Не хватит ли?..») сменилось туповато-удивленным.
   И внезапно мы оба вскочили, вцепились руками друг в друга и заорали — столь же синхронно, как Риголетто, Джильда, герцог Мантуанский и цыганка Маддалена в четвертом акте оперы «Риголетто», и, по-видимому, не намного тише, чем все четыре упомянутых персонажа, вместе взятые, что-то вроде:

   Андроников
   Я
   — Так это вы были тот нелюбезный, надутый капитан?! Говорил со мной, а рассматривал мою ушанку! Ни одного толкового слова не выдавил! Одно меня спасло — инструктор политотдела все потом рассказал подробно. И с эпизодами... Но в летном обмундировании вы были гораздо толще!.. Не много наговорил: «да», «нет», «не знаю»... Увлекательный собеседник!.. Ну, да ладно... Зато теперь... Как я рад, как я рад!..
   — Вы корреспондент!.. Корреспондент нашей «Вперед на врага»... Я вспомнил. Все вспомнил. Мы с вами разговаривали на аэродроме перед вылетом... Я вам все рассказал про ребят, про нашу работу, про противника, про разные интересные случаи... Как я мог не узнать вас?! Это надо же! Не узнать Андроникова! Ведь я же ваш верный слушатель и почитатель!.. Но полушубок, валенки, ушанка... Ну, да ладно... Как я рад, как я рад!..

   Да, деваться было некуда! Прав в конечном счете оказался Андроников, а не я. Он действительно уже однажды слышал мой голос.
   Все-таки поразительна беспредельность профессиональных возможностей человека! Свидетельств тому множество: от дегустатора, отличающего не только сорт, но даже год изготовления вина, несколькими граммами которого он прополоскал рот, — до моряка, «слухача» в подводной лодке, читающего естественные и искусственные шумы моря, как открытую книгу. Андроников еще раз доказал (а я, нахал, еще сомневался в этом!), что голоса человеческие — его специальность. Точнее, одна из нескольких специальностей, которыми с одинаковым блеском владеет этот человек — литературовед, историк, писатель, рассказчик.
   Единственное, чем я мог если не реваншироваться (какой уж тут реванш!), то хоть немного смягчить свое поражение, было напоминание об обстановке, в которой, по первоначальным решительным уверениям Ираклия Луарсабовича, состоялась наша предыдущая встреча:
   — У тети на именинах!..

Совсем не такой...

   Летчик-испытатель Ануфриев — в комбинезоне, шлеме, с поднятыми на лоб очками, с надетым парашютом, при кислородной маске, болтающейся у плеча, — словом, в полной летной экипировке, — садился в самолет. Сделав шаг к машине, он взялся рукой за борт кабины, на мгновение полуобернулся, показал свой волевой профиль и соответствующее ситуации суровое выражение лица, и полез наверх, уверенно упираясь подошвами массивных башмаков в тонкие перекладины приставной лесенки.
   Усевшись в кабине и привязавшись ремнями, он быстро осмотрел приборную доску и скомандовал: «К запуску». А потом небрежно разбросил ладони обеих рук в стороны — жест, известный на любом аэродроме мира и означающий: «Убрать колодки из-под колес», — уверенным рывком надвинул прозрачный фонарь кабины и, перенеся сосредоточенный взгляд вперед, начал выруливать. Самолет тронулся с места, и секундой позже старый воздушный волк Ануфриев вышел за пределы кадра.
   Все это выглядело вполне достоверно. Но только выглядело— на глаз, а не на слух. Любимое авторами авиационных очерков выражение «двигатель взревел и...» к данному случаю решительно не подходило. Двигатель молчал. Единственный звуковой эффект, нарушавший тишину при трогании самолета с места, состоял в команде: «А ну взяли!..», услышав которую несколько механиков и мотористов дружно наваливались на самолет и толкали его на несколько метров вперед.
   Но тут постановщик фильма режиссер Анатолий Михайлович Рыбаков кричал:
   — Стоп!.. Еще дубль.
   Эти слова оказывали действие поистине магическое: Ануфриев снимал волевое выражение с лица и вообще исчезал, превращаясь в совсем другого человека — артиста Марка Наумовича Бернеса, которому было жарко в плотном летчицком обмундировании, у которого от хождений вверх и вниз по лесенке с надетым тяжелым парашютом покалывало сердце и который вообще сильно подозревал, что уже отснятых дублей более чем достаточно.
   — Что, Толя, — переспрашивал он режиссера, — еще дубль?
   И, получив подтверждение, что — да, еще, засовывал в рот таблетку валидола, кряхтя, поднимался с сиденья, вылезал из кабины (казалось, это вылезает кто-то другой, а не тот летчик, который только что так лихо влезал в нее), самолет откатывали в исходное положение — и все повторялось сначала: летчик-испытатель Ануфриев — в комбинезоне, с поднятыми на лоб очками, с надетым парашютом, при кислородной маске... и так далее.
* * *
   До того, как меня назначили консультантом фильма «Цель его жизни», я в течение многих лет знал и любил кинематограф только как зритель. И киноактеров, естественно, видел только на экране.
   И вдруг, пожалуйста, возможность, более того, даже прямая обязанность (что ни говорите, консультант!) целыми часами наблюдать, как в нескольких метрах от меня напряженно работают «живые» Сафонов, Бернес, Шагалова, Фадеева, Емельянов, Абрикосов, Савин.
   Первое, что, помнится, произвело на меня сильное впечатление, было это самое «работают». Конечно, я и раньше понимал, что снимать фильмы и сниматься в них — отнюдь не легкое развлечение. Но, только увидев вблизи, я понял, какой это тяжкий, изматывающий, требующий предельного напряжения всех душевных, а иногда и физических сил труд!
   За первым открытием пошли следующие. Многие с юности засевшие в голове наивные зрительские представления рушились одно за другим. В том числе и представления чисто подсознательные. Ну, в самом деле, спроси меня кто-нибудь, отождествляю ли я личность актера с внутренним обликом сыгранных им персонажей, и я, конечно, уверенно дал бы отрицательный ответ. Но ответ этот был бы чисто умозрительным. А в глубине души (как, наверное, и во многих других, столь же мало искушенных в тайнах высокого искусства душах) сидела, оказывается, во мне неосознанная склонность прокладывать некие связи между актером и его персонажами, особенно если актер был такой, как Бернес: яркий, талантливый, запоминающийся, а исполненные им роли — все-таки довольно близкие по своей тональности.
   Вообще говоря, эта зрительская иллюзия общеизвестна. Многие актеры в своих статьях, интервью, на встречах со зрителями немного смущенно сообщают:
   — Я не совсем такой (такая), как мои герои...
   Но к Бернесу слова не совсем такойрешительно не подходили.
   Он был — совсем не такой.
   Речь шла не просто о несовпадении, а о резком контрасте.
   Поэтому так и запомнилась мне та, в общем мало существенная, проходная и для артиста и для всего фильма сцена, с которой я начал свой рассказ (и с которой, кстати, началась и моя работа консультанта в этом фильме). Пока трещала кинокамера, перед нами был спокойный, очень уверенный в себе, прошедший огонь, воду и медные трубы старый воздушный волк Ануфриев. А сразу после команды «Стоп!» — полный антипод означенного волка — нервный, усталый, не очень здоровый (тогда большинство его коллег считало, что скорее мнительный), делающий трудное дело и не скрывающий, что ему трудно, человек.
   Почти все запомнившиеся нам персонажи Бернеса принадлежали к категории так называемых железно-волевых. Реже — иронично-волевых. Ко всякого рода опасностям и жизненным невзгодам они относились с великолепным пренебрежением, а из столкновений с неблагоприятными обстоятельствами неизменно выходили победителями. Едва ли не единственное исключение — летчик Сергей Кожухаров в «Истребителях» (за эту роль авиаторы прочно признали Бернеса «своим»). Но и Кожухаров встречает свалившееся на него несчастье — слепоту — сдержанно, твердо, без бурных проявлений отчаяния... Так что в общем и он оказывается человеком железным.
   Ближе узнав Марка Наумовича, я увидел, насколько диаметрально противоположен по характеру этим персонажам был он сам. Насколько эмоционален, переменчив в настроениях, легко раним, внутренне незащищен от всякой бестактности, грубости, несправедливости!.. Особенно от несправедливости. Ее он воспринимал каждый раз (а таких «разов» было, к сожалению, не один и не два) по-новому остро, болезненно, как говорится — с немалой потерей нервных клеток.
   Единственное, что в известной мере компенсировало душевную незащищенность Бернеса, было в высокой степени присущее ему чувство юмора. И, в частности, юмора, обращенного на самого своего обладателя. Правда, эта последняя, бесспорно высшая форма проявления упомянутого человеческого свойства иногда срабатывала у Марка Наумовича не в тот момент, когда это более всего требовалось — так сказать, непосредственно вслед за «внешним раздражителем», а с запозданием — от нескольких минут до нескольких лет. Но так или иначе, о своих невзгодах, оставшихся позади, он почти всегда рассказывал в тоне, который я назвал бы ворчливо-ироническим.
   Через много лет после нашего первого знакомства — примерно за год до своей преждевременной смерти — Марк Наумович поделился со мной подробностями истории, когда-то испортившей ему немало крови. Одна московская газета опубликовала фельетон, в котором весьма хлестко расписывались похождения популярного артиста М. Н. Бернеса за рулем собственной автомашины — вплоть до будто бы предпринятых им попыток наехать на увещевавшего его милиционера. На самом деле все было совсем не так, но, как известно, доказывать, что ты не верблюд, — задача, не всегда легко выполнимая...
   Излагал подробности этой, когда-то наделавшей немало шума истории, Марк Наумович в ключе подчеркнуто юмористическом, чему способствовали, как я подозреваю, два обстоятельства: с одной стороны, давность происшествия, а с другой — очевидное желание рассказчика настроить на философский лад («Все проходит, пройдет и это...») своего слушателя, только что претерпевшего огорчения, хоть и существенно меньшие по масштабу, но сходные по характеру.
   Доказать необоснованность предъявленных ему претензий Бернесу ничего не стоило; он это и сделал. Тем не менее опровержения, которого в подобной ситуации, казалось бы, следовало ожидать, не последовало. Не последовало по причине, о которой мой собеседник поведал не скажу даже — с возмущением, а с каким-то не потерявшим за прошедшие годы своей непосредственности изумлением:
   — Вы знаете, чтосказал мне редактор? Он сказал: «Авторитет газеты нам дороже авторитета отдельного человека». Ну как? Хороша логика?..
   И огорченно добавил:
   — А ведь личность незаурядная. Отличный журналист. Прекрасный организатор. Газета при нем, можно сказать, на глазах расцвела. И надо же: такой перекос мысли!..
   Эта последняя, завершающая часть рассказа показалась мне наиболее интересной: деформированная психология редактора занимала Бернеса больше, чем давно зарубцевавшаяся старая обида. Внутренние пружины деяний человеческих представлялись ему — артисту — порой более важными, чем сами эти деяния.
* * *
   На съемках фильма «Цель его жизни» не раз бывало, что Бернес, пробурчав вполголоса очередную реплику Ануфриева или повертевшись на отведенном ему мизансценой месте, вдруг заявлял:
   — Толя! Мне так неудобно.
   Правда, вскоре я заметил, что по существу такие же протесты высказывали и другие актеры. Но их претензии воспринимались окружающими как явление вполне нормальное — может быть, потому, что формулировались в выражениях, менее категорических (пожалуй, в этом «мне неудобно» действительно присутствовала этакая личная вкусовая нотка, не очень привычная, когда речь идет о выполнении человеком его прямых служебных обязанностей). Может быть, были и какие-нибудь другие причины. Но, так или иначе, подобного рода замечания других артистов особого внимания к себе не привлекали, а про Бернеса кто-то бросил:
   — Капризный...
   Но тут постановщик фильма Рыбаков — человек, вообще говоря, достаточно твердый и в полной мере обладавший тем, что называется режиссерской властностью, — услышав эту реплику, отрицательно покачал головой:
   — Капризный?.. Нет. Он не капризный. Он — требовательный.
   Мне кажется, Рыбаковым было найдено очень точное слово. Бернес был человеком крайне требовательным. Требовательным ко всему, что делалось людьми, и к самим людям, особенно к тем, в ком видел настоящих мастеров своего дела. Ничто не вызывало у него такого раздражения, как халтура в любом ее проявлении — от халтурно написанной книжки до халтурно установленного монтером выключателя на стене. И еще одно свойство, близкое к требовательности, но далеко не всегда совпадающее с ним, было присуще Марку Наумовичу: он умел уважать требовательность в других (вспомним хотя бы его безропотное восприятие бесконечных дублей во время съемки эпизода влезания летчика Ануфриева в самолет).
   И уж, во всяком случае, самые бескомпромиссные, жесткие, я бы оказал даже — жестокие требования он предъявлял к самому себе.
   Эта требовательность не изменяла ему даже тогда, когда его творчество — в кинематографе и на песенной эстраде — было в зените своей популярности.
   Однажды, под впечатлением только что прослушанной его записи (кажется, это было «Лунный свет над равниной рассеян...»), я позвонил Бернесу.
   Он выслушал меня, вежливо поблагодарил и неожиданно заметил:
   — Кое-что тут надо было бы сделать иначе.
   Я оторопел. Куда там «иначе», когда и так отлично?! Что это — кокетство, что ли? Но нет, ни тени кокетства тут не было. Было другое: большой артист видел в своей работе то, чего нам, грешным, видеть было не дано. Не дано не только таким, в общем далеким от искусства людям, которые, подобно мне, воспринимают его лишь чисто эмоционально, но порой и настоящим профессионалам — впоследствии я по рассказам узнал, каким мучением для дирижера и всего оркестра бывала каждая запись Бернеса. Он записывался, прослушивал записанное, повторял заново, снова прослушивал — и так по многу раз, пока с кисловатой миной не до конца удовлетворенного человека не соглашался: ладно, мол. теперь более или менее приемлемо... Когда мне рассказали об этом, я вспомнил давний разговор на съемках.