У Апеллеса с Протогеном состязание было необычное. Однажды Апеллес пришел к Протогену и не застал его дома. Он взял кисть, набрал желтой краски и провел по его стене тонкую-тонкую черту. Вернувшийся Протоген воскликнул: «Только Апеллес мог писать так тонко!» — схватил кисть и провел поверх Апеллесоврй черты еще более тонкую свою, красную. На другой день опять пришел Апеллес, увидел эту черту в черте и вписал в них еще одну, черную, самую тонкую, и Протоген признал себя побежденным. Кусок стены, где состязались два художника, потом вырезали и бережно хранили. В галерее римского императора Августа среди многофигурных мифологических картин этот белый квадрат с тремя цветными линиями казался совсем пустым — и оттого вызывал особенный восторг.
   Когда Апеллеса спрашивали, кто пишет лучше, он или Протоген, Апеллес отвечал: «Владеем кистью мы одинаково, но класть кисть вовремя лучше умею я». Это значило, что слишком долгая работа над картиной бывает и вредна: картина становится как бы вымученной. Но это не значило, что труд художника не нужен: он нужен, и повседневно. Правилом Апеллеса было: «ни дня без черты!» Потом писатели перетолковали это и для себя: «ни дня без строчки!»
   Как когда-то над Поликлетом, так и над Апеллесом иногда стояло не очень понимающее начальство. Однажды Александр Македонский посмотрел на свой конный портрет и стал критиковать его вкривь и вкось. А конь Александра посмотрел на нарисованного коня, потянулся к нему и заржал. «Видишь, царь, — сказал Апеллес, — конь твой разбирается в живописи лучше, чем ты».
   А другой случай того же рода перескажем лучше словами Пушкина:
 
Картину раз высматривал сапожник
И в обуви ошибку указал.
Взяв тотчас кисть, исправился художник.
Вот, подбочась, сапожник продолжал:
«Мне кажется, лицо немного криво…
А эта грудь не слишком ли нага?…»
Тут Апеллес прервал нетерпеливо:
«Суди, дружок, не свыше сапога!»
 

Афинские праздники

   Все эти мраморные храмы, украшенные скульптурами знаменитых ваятелей и картинами знаменитых живописцев, были построены не затем, чтобы стоять понапрасну. К ним сходились люди, чтобы чтить богов праздниками.
   Помните: жители города Тарента хвастались, что у них праздников больше, чем дней в году? Афиняне были скромнее: у них в году было около 50 праздников, и занимали они в общей сложности около 100 дней. Вы скажете, что и это много? Но подумайте о трех вещах. Во-первых, у греков не было еженедельных выходных, как у нас по воскресеньям, — так что праздники были просто возможностью отдохнуть. Во-вторых, у греков бедняки почти не ели мясного, а на праздниках приносились жертвы, и жертвенное мясо шло на угощение, — так что это было возможностью подкормиться за государственный счет. А в-третьих, и в-главных, гражданам хотелось собраться вместе, и если город их процветал, то поблагодарить богов, а если бедствовал, то попросить у них помощи. На праздниках они были не зрителями, а участниками: все представления, даже театральные и хоровые, были, по-современному выражаясь, самодеятельными. Зрителями считались боги. Три праздника были главными в афинском году: во-первых, Панафинеи в честь Афины; во-вторых, Анфестерии и Дионисии в честь Диониса; в-третьих, Элевсинии в честь Деметры.
   Панафинеи справлялись в июле, тотчас после жатвы. Это был праздник шествий и состязаний. Шествие шло поблагодарить Афину за удачный год и окутать ее статую новым покрывалом, которое целый год ткали избранные по жребию афинские девушки. Это то самое шествие, которое изображено на фризе Парфенона. А состязания были такие же, как в Олимпии и на других играх: бег, скачки, борьба, прыжки, метание копья и диска. Победители получали большие амфоры с маслом из олив, собранных в священной роще Афины; на амфорах была изображена Афина-Воительница с копьем и щитом. Начинались же состязания факельным бегом: от алтаря Любви в пригородной роще бегуны эстафетой несли горящий факел к алтарю Афины на Акрополе. Говорили, что этот бег учредил когда-то сам Прометей, добыватель огня.
   Анфестерии справлялись в феврале, а Дионисии в марте: первый праздник был проводами мертвого царства зимы, второй — встречей новой весенней жизни. Это тоже были праздники шествий и состязаний, но особенных. Шествия изображали прибытие Диониса, бога плодородия, из заморских стран в верные Афины: на Анфестериях он ехал на корабле, поставленном на колеса, а изображал его архонт-жрец в маске, на Дионисиях он следовал посуху с дорожной свитой, а изображала его статуя из городского храма. Состязания на Анфестериях были в выпивке: вскрывали молодое вино, раздавали большие кружки, по трубному сигналу начинали взапуски пить, и кто первым допивал, тот получал в награду мех с вином. А состязания на Дионисиях были совсем другие — на круглой площадке вокруг Дионисова алтаря пять дней подряд соревновались хоры. В первый день исполняли песнопения, вроде тех, которые слагали Терпандр и Арион, во второй — комедии, в третий, четвертый и пятый — трагедии. Каким образом хоры исполняли комедии и трагедии, об этом будет речь на следующих страницах.
   Наконец, Элевсинии справлялись в сентябре, на повороте года к зиме, и это был праздник таинственный. Был миф: у богини земли Деметры была дочь Кора, ее похитил в жены подземный бог Аид. Деметра удалилась в город Элевсин (в дне пути от Афин), замкнулась в храме, и земля во всем свете перестала родить плоды. Боги пожалели ее и разрешили Коре проводить треть года с матерью на земле, треть года с мужем под землей, а треть года — с кем сама захочет; она выбрала мать, и поэтому в Греции зима короткая, а лето длинное. Это значит, говорили греки, что вот так и зерно, умирая в земле, возрождается новым колосом; и человек, умирая, хоть не может воскреснуть вновь, но может обрести за гробом новую блаженную жизнь, если будет посвящен в тайное учение элевсинских жрецов Деметры и Коры.
   Это посвящение и совершалось на Элевсиниях. Объявлялось священное перемирие, в Элевсин стекались толпы народа, из Афин шла процессия и несла закрытый круглый короб, а в нем неведомые священные предметы. Были жертвоприношения, ночные песни и пляски, посвящаемые постились, а потом пили Деметрино питье «кикий» из вина с тертым сыром, крупой и кореньями и входили в храм. Там перед ними раскрывался заветный короб, показывались и объяснялись священные предметы, а потом каждый произносил слова: «Я постился, я пил кикий, я брал из короба, я сделал то, что сделал, я положил обратно в короб» — и считался посвященным. А на другую ночь для тех, кто был посвящен в прежние годы, показывалось еще более таинственное зрелище — сперва мрак и плач со всех сторон, а потом яркий факельный свет и ликование. Но что это были за священные предметы и что это было за зрелище, нам неизвестно. Об этом всем разрешалось знать и никому не разрешалось говорить — и, действительно, об этом никто не говорил и не писал. А знали все, потому что в элевсинские таинства посвящались даже рабы: перед смертью все равны.

Театр Диониса

   Сейчас для нас театр — дело будничное. В любой день мы можем посмотреть афишу, выбрать театр и спектакль и вечером пойти туда, куда нам нравится, — лишь бы удалось купить билет. В Афинах это было не так. Представления давались только два раза в году — на больших и малых Дионисовых праздниках; только на одном месте — в театре Диониса под открытым небом на южном склоне Акрополя; не вечером, а четыре дня напролет, пятнадцать пьес подряд. Смотрели их, не зная заранее даже названий пьес, потому что все они ставились впервые и больше обычно уже не повторялись; и, наконец, без опасения за билет, так как театр вмещал 15 тысяч человек (всемеро больше, чем московский Большой театр), а государство выплачивало зрителям (не актерам, а зрителям!) их дневной заработок, чтобы они могли эти четыре дня спокойно сидеть в театре. Потому что театр был не развлечением, а священным делом: это был местный афинский способ чтить бога Диониса.
   Сперва театральные представления в Афинах были только хоровые: хор в 15 человек мерно двигался то в одну, то в другую сторону перед алтарем и пел сначала воззвание к богу, после этого какой-нибудь поучительный миф, а затем молитву о милости. Но потом, еще при Солоне, кому-то пришло в голову поставить рядом с хором еще одного человека, который, надев маску, сам бы говорил от лица какого-нибудь участника мифа — вот так же, как архонт-жрец в маске изображал на празднике Анфестерий самого бога Диониса. Можно даже, чтобы сперва он говорил от одного лица, а потом от другого — например, за спутника Одиссея, а потом за самого Одиссея.
   Понятно, что при такой постановке актеру нужно было место, где сменить одежду и маску. Поэтому рядом с пляшущим хором стали ставить деревянную палатку, а заодно — расписывать ее переднюю стену в напоминание о месте действия: как лагерный шатер, или как фасад дворца, или как скалы и лес. Если актер выходил из передней двери палатки, это означало, что герой выходит из шатра, если из правой — то из лагеря, если из левой — то с поля боя. Палатка по-гречески называлась «скенэ», отсюда наше «сцена»; в Афинах актеры играли еще не «на сцене», а «перед сценой». А «плясовое место» хора по-гречески называлось «орхестра», отсюда наше «оркестр».
   Появление актера сразу сделало хоровые представления гораздо интереснее: об одном и том же событии актер говорил с одной точки зрения, как свидетель или участник, а хор — с другой, как сочувствующий. Тогда сделали следующий шаг — ввели второго актера. Теперь он мог вступать в разговор с первым, а хор на это время замолкал и пел песни лишь в промежутках между диалогами. Ввел это новшество поэт Эсхил. И вот как это примерно выглядело.
   Трагедия называется «Прометей прикованный». На стене скены изображены дикие скалы. Двое актеров вносят деревянную куклу в рост человека. Из их разговора ясно: это Власть богов и бог Гефест пришли приковать Прометея к скале на краю света — за то, что он дал людям огонь. Один из актеров уходит, а другой меняет маску и начинает говорить за Прометея: «…Смотрите: я — бог, и что терплю я от богов!…» Только теперь появляется хор. Он изображает нимф Океанид: они поют сочувствующую песню. Вслед за ними возвращается второй актер: теперь это их отец, титан Океан, он примирился с богами и зовет к тому же Прометея. Прометей отказывается. Нимфы поют горюющую песню; Прометей отвечает им рассказом о том, что он сделал для людей. Вновь появляется второй актер, в маске с рогами; это царевна Ио, за любовь к Зевсу превращенная в корову и бегущая за тридевять земель. Прометей ободряет ее и предсказывает, что из ее потомков выйдет тот герой, который в грядущем освободит его, — Геракл; хор поет об участи Ио. Предыдущий эпизод открывал зрителю прошлое Прометея, этот эпизод — будущее; теперь на очереди трагическое настоящее. Второй актер является в новой маске и с жезлом в руке: это Гермес, вестник богов, требует, чтобы Прометей выдал тайну, которая позволит Зевсу править вечно. Прометей гордо отказывается: «Я ненавижу всех богов!…» Гермес грозит, что за это он будет низвержен в преисподнюю, и действительно, Прометей восклицает: «Вот и впрямь, на деле, а не на словах задрожала земля, и молнии вьются, и громы гремят…» — вплоть до последних слов:
 
О мать святая Земля! О Эфир,
На землю с небес изливающий свет,
Посмотрите: страдаю безвинно!
 
   «Прометей прикованный» — небольшая трагедия, часа на два игры. Но тотчас вслед за ней шла другая, «Прометей освобожденный», а потом третья, «Прометей-огненосец» (о том, как в честь примирения Прометея с богами учреждался праздник факельного бега), и наконец — четвертая, тоже на мифологическую тему, но с веселым хором козлоногих сатиров, спутников Диониса. Такой цикл из четырех трагедий одного поэта назывался «тетралогия» и заполнял целый день. А в конце праздника судьи решали, какая из трех представленных тетралогий лучше, и выдавали победившему поэту награду.
   После второго актера в игру ввели третьего и дальше уже не пошли. Таким образом, на сцене могло находиться не больше трех действующих лиц сразу. Сюжеты трагедий оставались только мифологические — к этому обязывал праздник Диониса. Небольшой объем требовал, чтобы действие было простым и ясным — как в «Прометее». Занавеса и антрактов не было, поэтому действие должно было развертываться без перерывов — нельзя было показать, что «между первой и второй сценой проходят сутки», и нельзя выло переменой декораций перенести действие из дворца на поле боя или наоборот. Так сложилась в драме привычка к трем классическим единствам — единству действия, времени и места.
   В огромном театре под открытым небом актеров было издали плохо видно. Поэтому они ходили в башмаках, высоких, как ходули (так что нужно было опираться на посох), надевали маски с лицом больше головы и облачались в яркие одежды, по которым сразу можно было отличить царя от воина. Женские роли играли, конечно, только мужчины. Двигаться в таком облачении было трудно, ни убийства, ни самоубийства показать было невозможно, о них рассказывали вестники. Зато жесты были величавы, голос звучен, монологи стройны, как ораторские речи, а диалоги остры, как философские споры. Такой запомнилась Европе греческая трагедия.

Монолог Прометея

   Это Прометей перечисляет, что он сделал для рода людского.
 
…Людей я сделал, прежде неразумных,
Разумными и мыслить научил.
…Раньше люди
Смотрели и не видели, и, слыша,
Не слышали, в каких-то грезах сонных
Влачили жизнь; не знали древоделья,
Не строили домов из кирпича,
Ютились в глубине пещер подземных,
Бессолнечных, подобно муравьям.
Они еще тогда не различали
Примет зимы, весны — поры цветов —
И лета плодоносного: без мысли
Свершали все, — а я им показал
Восходы и закаты звезд небесных;
Я научил их первой из наук —
Науке числ и грамоте; я дал им
И творческую память, матерь Муз,
И первый я поработил ярму
Животных диких — облегчая людям
Тяжелый труд телесный, я запряг
В повозки лошадей, узде послушных, —
Излюбленную роскошь богачей.
Кто, как не я, бегущие по морю,
Льнокрылые измыслил корабли?
…Скажу еще и больше: до меня
Не знали люди ни целящих мазей,
Ни снедей, ни питья и погибали
За недостатком помощи врачебной.
Я научил их смешивать лекарства,
Чтоб ими все болезни отражать.
Я научил их способам гаданий,
Истолковал пророческие сны —
Что правда в них, что ложь. Определил
Смысл вещих голосов, примет дорожных.
Я объяснил и хищных птиц полет
И смысл их знаков — счастье иль беду, —
Их образ жизни, ссоры и любовь,
Гадания по внутренностям жертвы,
Цвета и виды печени и желчи,
Приятные при жертве для богов…
Все это так! А кто дерзнет сказать,
Что до меня извлек на пользу людям
Таившиеся под землей железо,
И серебро, и золото, и медь?
Никто, конечно, коль не хочет хвастать.
А кратко говоря, узнай, что все
Искусства у людей — от Прометея!
 

Комедия судит трагедию

   Знаменитых сочинителей трагедий в Афинах было трое: старший — Эсхил, средний — Софокл и младший — Еврипид. Эсхил был могуч и величав, Софокл ясен и гармоничен, Еврипид тонок, нервен и парадоксален. У Еврипида на сцене царь-страдалец Телеф появлялся одетый в рубище, Федра томилась от неразделенной любви, а Медея жаловалась на угнетение женщин. Старики смотрели и ругались, а молодые восхищались.
   Эсхил умер еще при Перикле; злые языки говорили, будто орел с неба принял его лысину за камень и сбросил на него черепаху, чтобы расколоть ее панцирь. А Софокл и Еврипид умерли полвека спустя почти одновременно. Сразу пошли споры между любителями: кто из троих был лучше? И в ответ на такие споры драматург Аристофан поставил об этом комедию.
   Комедии в Греции ставились тоже лишь по праздникам, с хором, с тремя актерами, только, конечно, одеты они были не царями, а шутами, суетливыми и драчливыми. А главное, в трагедиях все сюжеты были мифологические и заранее известные, в комедиях же, наоборот, сплошь выдуманные, и чем необычнее, тем лучше. У того же Аристофана в других комедиях то мужик летит на небо на навозном жуке, чтобы привезти на землю богиню мира и этим кончить войну, то двое крестьян, столковавшись с птицами, устраивают между небом и землей чудо-государство Тучекукуевск, то афинские женщины, сговорившись, захватывают власть в городе и устанавливают для справедливости, чтобы у всех было общее имущество, а заодно и общие мужья.
   Вот так и эта комедия Аристофана начинается с того, что бог театра Дионис решает: «Спущусь-ка я в загробное царство и выведу обратно на свет Еврипида, чтобы не совсем опустела афинская сцена». Но как попасть на тот свет? Дионис расспрашивает об этом Геракла — ведь Геракл туда спускался за адским псом Кербером. «Легче легкого, — говорит Геракл, — удавись, отравись или бросься со стены». — «Слишком душно, слишком невкусно, слишком круто; покажи лучше, как сам ты шел». — «Вот загробный лодочник Харон перевезет тебя через орхестру, а там сам найдешь». Но Дионис не один, при нем раб с поклажей; нельзя ли переслать ее с попутчиком? Вот как раз идет похоронная процессия: «Эй, покойничек, захвати с собою наш тючок!» Покойничек с готовностью приподымается на носилках: «Две драхмы дашь?» — «Нипочем!» — «Эй, могильщики, несите меня дальше!» — «Ну скинь хоть полдрахмы!» Покойник негодует: «Чтоб мне вновь ожить!» Делать нечего, Дионис с Хароном гребут посуху через орхестру, а раб с поклажей бежит вокруг. Встречаются, обмениваются впечатлениями: «А видел ты здешних грешников, и воров, и лжесвидетелей, и взяточников?» — «Конечно, видел и сейчас вижу», — и актер показывает на ряды зрителей. Зрители хохочут.
   Вот и дворец Аида, у ворот сидит Эак: в мифах это величавый судья грехов человеческих, а здесь — крикливый раб-привратник. Дионис накидывает львиную шкуру, стучит. «Кто там?» — «Геракл опять пришел!» — «Ах, злодей, ах, негодяй, это ты у меня давеча увел Кербера, милую мою собачку! Постой же, вот я напущу на тебя всех адских чудовищ!» Эак уходит, Дионис в ужасе; отдает рабу Гераклову шкуру, сам надевает его платье. Подходят вновь к воротам, а в них служанка подземной царицы: «Геракл, дорогой наш, хозяйка так уж о тебе помнит, такое уж тебе угощение приготовила, иди к нам!» Раб радехонек, но Дионис его хватает за плащ, и они, переругиваясь, переодеваются опять. Возвращается Эак с адской стражей и совсем понять не может, кто тут хозяин, кто тут раб. Решают: он будет их стегать по очереди розгами, кто первый закричит, тот, стало быть, не бог, а раб. Бьет. «Ой-ой!» — «Ага!» — «Нет, это я подумал: когда же война кончится!» — «Ой-ой!» — «Ага!» — «Нет, это у меня заноза в пятке». — «Ой-ой!… Нет, это мне стихи плохие вспомнились». — «Ой-ой!… Нет, это я Еврипида процитировал». — «Не разобраться мне, пусть уж бог Аид сам разбирается». И Дионис с рабом входят во дворец.
   Оказывается, на том свете тоже есть свои соревнования поэтов, и до сих пор лучшим слыл Эсхил, а теперь у него эту славу оспаривает новоумерший Еврипид. Сейчас будет суд, а Дионис будет судьей; сейчас будут поэзию «локтями мерить и гирями взвешивать». Правда, Эсхил недоволен: «Моя поэзия не умерла со мной, а Еврипидова умерла и под рукой у него». Но его унимают: начинается суд.
   Еврипид обвиняет Эсхила: «Пьесы у тебя скучные; герой стоит, а хор поет, герой скажет два-три слова, тут пьесе и конец. Слова у тебя старинные, громоздкие, непонятные. А у меня все ясно, все как в жизни, и люди, и мысли, и слова». Эсхил возражает: «Поэт должен учить добру и правде. Гомер тем и славен, что показывает всем примеры доблести, а какой пример могут подать твои влюбленные героини? Высоким мыслям подобает и высокий язык, а твои тонкие речи могут научить граждан лишь не слушаться начальников». Эсхил читает свои стихи — Еврипид придирается к каждому слову: «Вот у тебя Орест над могилою отца молит его „услышать, внять…“, а ведь „услышать“ и „внять“ — это повторение!» («Чудак, — успокаивает его Дионис, — Орест ведь к мертвому обращается, а тут, сколько ни повторяй, не докличешься!») Еврипид читает свои стихи — Эсхил придирается к каждой строчке: «Все драмы у тебя начинаются родословными: „Пелоп, который дал имя Пелопоннесу, был мне прадедом…“, „Геракл, который…“, „Тот Кадм, который…“, „Тот Зевс, который…“». Дионис их разнимает: пусть говорят по одной строчке, а он, Дионис, с весами в руках будет судить, в какой больше весу. Еврипид произносит стих неуклюжий и громоздкий: «О, если б бег Арго остановила свой…»; Эсхил — плавный и благозвучный: «Речной поток, через луга лиющийся…»; Дионис неожиданно кричит: «У Эсхила тяжелей!» — «Да почему?» — «Он своим потоком подмочил стихи, вот они и тянут больше».
   Наконец стихи отложены в сторону, Дионис спрашивает у поэтов их мнение о политических делах в Афинах и опять разводит руками: «Один ответил мудро, а другой — мудрей». Кто же из двух лучше, кого вывести из Аида? «Эсхила!» — объявляет Дионис. «А обещал меня!» — возмущается Еврипид. «Не я — язык мой обещал», — отвечает Дионис еврипидовским же стихом. «Виноват и не стыдишься?» — «Там нет вины, где никто не видит», — отвечает Дионис другой цитатой. «Надо мною, над мертвым смеешься?» — «Кто знает, жизнь и смерть — не одно ль и то же?» — отвечает Дионис третьей цитатой, и Еврипид смолкает. Дионис с Эсхилом собираются в путь, а бог Аид их напутствует: «Такому-то политику, и такому-то мироеду, и такому-то поэту скажи, что давно уж им пора ко мне…». На этом кончается комедия.
   До сих пор мы не сказали одного: названия комедии. Называется она неожиданно: «Лягушки». Почему? Потому что хор в ней одет лягушками, и когда Дионис плывет на челноке в царство мертвых, то хор поет ему квакающую песню. В греческой комедии такие фантастические хоры были не редкостью: в другой вещи Аристофана хор изображает птиц, в третьей — облака, а у одного его современника — буквы азбуки, и вступительная песня начинается словами: «бета-альфа — ба, бета-альфа — ба…» А у Аристофана квакающая песня лягушек начинается словами странными, но хорошо вам известными: «Брекекекекс, коакс, коакс! Брекекекекс, коакс, коакс!» Узнаете? Так разговаривал один лягушонок в сказке Андерсена «Дюймовочка». Сочиняя ему такую реплику, датский сказочник учился не только у природы, но и у Аристофана.

Чужие среди своих

   В Аттике было около 300 тысяч жителей (примерно столько, сколько в нынешнем городе Смоленске). Но полноправных граждан — таких, которые голосовали в собрании, заседали в совете и суде, бесплатно сидели в театре, — из них была только одна десятая часть. Остальные были метэки, женщины и рабы.
   Слово «метэк» значит «сосед по жилью». Так назывался гражданин одного города, постоянно живущий в другом. Обычно это были ремесленники и торговцы, люди деловитые и хозяйственные. У себя на родине заниматься таким трудом было стыдно: свободному гражданину приличным считалось или воевать, или управлять государством. А на чужбине их труду были только рады: купить землю или дом они не имели права, но снять мастерскую, завести орудия, приобрести рабов — сколько угодно. Государство собирало с них налог и богатело, а в военное время они сражались в одном строю с гражданами. Если раб выкупался на волю и становился вольноотпущенником, то и он жил в городе на положении метэка — как подданный, но не как гражданин.
   Когда Фемистокл спешил заселить Афины после персидского разорения, он щедро давал метэкам полные гражданские права. Когда к власти пришел Перикл, все изменилось. Народ привык жить на государственное пособие и не хотел, чтобы оно тратилось на всяких посторонних. До сих пор, если гражданин женился на дочери метэка, дети их считались гражданами; теперь гражданами стали считаться только дети гражданина и гражданки. Первым пострадал от этого сам Перикл. Он был женат на Аспазии, самой красивой и умной женщине в Греции: философы ею восхищались, а враги Перикла ее ненавидели. Но Аспазия была не афинянка, а милетянка, и дети Перикла оказались метэками. Ему пришлось слезно упрашивать народное собрание сделать для них исключение и дать им гражданство.
   В городе Афинах метэков было очень много, но все-таки меньше, чем граждан. Однако если посмотреть шире, то вокруг Афин можно было увидеть таких же неполноправных подданных, которых было во много раз больше, чем граждан. Это были жители союзных городов. «Внеафинскими метэками» их, кажется, никто не называл, а можно бы. Налог они платили, и не маленький, в войско и флот являлись по первому зову, а государственные дела их все чаще решались там, где они не были гражданами, — в Афинах. Даже крупные судебные дела, возникавшие в Милете или Византии, разбирал афинский суд, и нужно было издалека ехать в Афины, подолгу ждать очереди, обхаживать судей, мириться с приговором. В союзниках копилась обида и ненависть. Когда началась большая война Афин и Спарты, то афиняне больше всего надеялись, что против Спарты восстанут илоты, а спартанцы — что от Афин отложатся союзники. Афиняне своего не дождались, а спартанцы дождались.
   Но и до большой войны то один, то другой союзный город пытался восстать против Афин. В последний раз это был Самос. Самос и Милет были соседями и, значит, всегда враждовали. Злые языки уверяли, что однажды в угоду милетянке Аспазии Перикл решил их спор в пользу Милета, и оттого-то самосцы обиделись и подняли мятеж. В первой битве самосским флотом командовал философ Мелисс, а афинским — драматург Софокл; он только что поставил знаменитую трагедию «Антигона», и восхищенные афиняне не придумали ничего лучше, чем избрать его за это полководцем. Философ побил поэта: бой выиграли самосцы. Но подоспел с главными силами Перикл, началась долгая осада. Враги были обозлены до жестокости: афиняне выжигали на пленных клеймо со знаком афинской совы, самосцы — со знаком тупоносой самосской галеры. Наконец Самос пал, и развал афинской морской державы был отсрочен на десяток лет.