Страница:
Любимым его изречением была надпись на дельфийском храме: «Познай себя самого». Иногда он замолкал среди разговора, переставал двигаться, ничего не видел и не слышал — погружался в себя. Однажды он простоял так в одном хитоне целую холодную ночь с вечера до утра. Когда потом его спрашивали, что с ним, он отвечал: «Слушал внутренний голос». Он не мог объяснить, что это такое; он называл его «демоний» — «божество» и рассказывал, что этот голос то и дело говорит ему: «не делай того-то» — и никогда: «делай то-то». Иногда речь идет о большом и важном, а иногда о пустяках. Например, шел он с учениками к рынку, и демоний ему сказал: «Не иди по этой улице»; он пошел по другой, а ученики не захотели и потом пожалели: в узком месте на них выскочило стадо свиней, кого сбило с ног, а кого забрызгало грязью.
Вот такой внутренний голос, полагал Сократ, есть у каждого, хоть и не каждый умеет его слышать. Этим голосом и говорит тот неписаный закон, который сильнее писаных. Оттого и Горгий, как бы он там ни рассуждал, никогда старика не убьет и не съест. А это главное — не то, что мы думаем, а то, что мы делаем. Ведь о столяре мы судим не по тому, как он рассуждает о столах и стульях, а по тому, хорошо ли он их сколачивает. Философ может очень красиво описывать, как из атомов слагаются и земля, и небо, и звезды, но пусть попробует он в доказательство сделать хотя бы самую маленькую звезду! Нет? Так не будем говорить о мироздании, а будем говорить о человеческих поступках: здесь мы можем не только рассуждать, что такое хорошо и что такое плохо, а и делать хорошо и не делать плохо.
Этому тоже надо учиться — как всему на свете. Есть ремесло плотника, есть ремесло скульптора; быть хорошим человеком — такое же ремесло, только гораздо более нужное. Ради него-то и бросил Сократ все другие ремесла и зажил бедняком и чудаком. Ремесло это — в том, чтобы знать, что такое справедливость, благочестие, храбрость, дружба, любовь к родителям, любовь к родине и тому подобное. Именно знать: если человек знает, что такое справедливость, он и поступать будет только справедливо. Вы скажете: «Но ведь есть сколько угодно людей, которые знают, как надо бы поступить справедливо, а все-таки поступают несправедливо: кто по злобе, кто из страха, кто из корысти». Что ж, значит, они недостаточно знают, что такое справедливость, только и всего. Если бы знали по-настоящему, то не предпочли бы ей ни утоление злобы, ни безопасность, ни выгоду.
Если бы внутренний голос сопровождал нас на каждом шагу, доискаться до справедливости и до всего прочего было бы очень просто. К сожалению, это не так: часто он молчит, тут-то мы и делаем самые нехорошие ошибки. Чтобы этого избежать, надо постараться перебрать все возможные жизненные случаи и о каждом спросить себя: справедливо или несправедливо? У старых афинян опыт был небольшой, и они говорили: «Справедливо только то, что есть в наших законах и обычаях». Софисты посмотрели шире и сказали: «А еще важнее их — право сильного да право хитрого». Мы посмотрели глубже и сказали: «А еще важней — веление внутреннего голоса». Но, наверное, можно посмотреть и еще шире и глубже…
До сих пор афиняне слушали Сократа с сочувствием: хорошо он отделал этих софистов! Но тут вдруг у них начинала кружиться голова, и в сердце просыпался знакомый страх бесконечности. На этот раз — не бесконечности мира, а бесконечности мысли. Если каждый раз смотреть все шире и глубже, то ведь мы никогда и не остановимся! Старую справедливость потеряли, а новую так и не найдем. А тогда — жить-то как же?
Разговор Сократа
«Облака» сгущаются
Война и чума
Народ в Афинах хотел жить лучше — это была уже привычка. Но народ не хотел работать и вырабатывать больше — это было рабовладельческое презрение к труду. Стало быть, нужна была добыча; стало быть, нужна была война. Война с Персией была безнадежна — Спарта ударила бы в тыл, как когда-то при Танагре. Стало быть, нужна была война со Спартой.
Перикл оттягивал эту войну пятнадцать лет, но думал о ней все время. У него был план — надежный, но требовавший крепких нервов. Спарта была сильней на суше, Афины — на море. Нужно было не принимать боя на суше, а сойтись всем народом в городские стены и выдержать осаду, кормясь морским подвозом. Отрезать Афины от моря было нельзя: они были соединены с портом неприступными длинными стенами. Тем временем афинский флот окружит Пелопоннес, отрежет пути хлебного подвоза и медленно, но верно выморит Спарту голодом.
Война началась, когда афиняне приняли в свой союз Керкиру — остров на морской дороге к Сицилии, кормившей хлебом Пелопоннес. Спарта ответила требованием, чтобы Афины изгнали виновников древней Килоновой скверны, то есть Алкмеонидов, а Перикл был им родня. Афины потребовали, чтобы спартанцы за это изгнали виновников недавней Павсаниевой скверны. После этого обмена неприятными напоминаниями двинулись войска и корабли.
Все население Аттики собралось в городских стенах, округа была отдана на разорение спартанцам. С болью в сердце смотрели крестьяне со стен, как топчут их хлеба и рубят их оливы. Но Перикл говорил: «Легче вырастить новые деревья вместо срубленных, чем новых бойцов вместо убитых». Разоряя, спартанцы щадили имения Перикла, чтобы казалось, будто они с ним в сговоре. Тогда Перикл объявил в собрании, что отдает свои имения государству.
От тесноты в городе началась эпидемия. Греки ее называли чумой, но, может быть, это был сыпной тиф или корь. Болезнь спускалась по телу сверху вниз: головная боль, воспаление горла, жестокий кашель, тошнота, понос и смерть. На коже высыпала сыпь, и кожа болела от прикосновения самой легкой одежды, мучил жар и неутолимая жажда. Люди умирали у колодцев, трупы валялись на улицах: лечить не умели, хоронить было некому. Даже стервятники перевелись, отравившись зараженным мясом. Страх смерти глушил страх перед богами и перед законом. «Люди видели, что все гибнут одинаково, и потому им было все равно, что чтить богов, что не чтить, а до людского суда и наказания никто не рассчитывал дожить», — пишет историк. Болезнь свирепствовала два года и унесла четверть афинского населения. Умер и старый Перикл.
Война затягивалась. Добычи не было, а денег нужно было много: кормить войска и гребцов, кормить оставшихся без крова. Народ удвоил подать с союзников. Подать шла, конечно, не с бедноты, а с богачей: ненависть богачей в союзных городах и к Афинам, и к собственному народу дошла до озверения. Начались отпадения и расправы.
Отложились Митилены на Лесбосе, древний город поэтессы Сафо. Афиняне осадили Митилены с суши и с моря. Город сдался. Афинское народное собрание постановило: всех мужчин казнить, всех женщин и детей продать в рабство. На следующий день, одумавшись, афиняне сами устрашились собственной жестокости: вдогон кораблю со смертным приказом был отправлен корабль с его отменою. Лесбосу повезло: корабль поспел вовремя.
Вспыхнула усобица в той Керкире, из-за которой началась вся война. Там народ обложил богачей небывалым налогом: было объявлено, что богачи вырубили себе огородные колья в священной роще и должны заплатить по серебряной монете с кола. Богачи взбунтовались и перебили народных вождей. Два дня шли уличные бои, женщины с крыш швыряли черепицу во врагов, рабам была обещана свобода за подмогу. Народ одолел. Восставшие искали убежища в храме, в священную ограду набилось четыреста человек. Поняв, что им не спастись, они перебили друг друга мечами; храм был красен от крови. Уцелевших запороли кнутами насмерть.
Фиванцы напали на Платею, союзницу Афин. После четырехлетней осады город сдался. Платея со времен Персидских войн считалась городом-героем под общей охраной всех греков. Платейцы обратились к Спарте за третейским судом. Спартанцы провели перед собой поодиночке всех платейцев, задавая каждому только два вопроса: сделал ли он Спарте что-нибудь хорошее? сделала ли ему Спарта что-нибудь плохое? Все гордо отвечали «нет»: все были перебиты.
«Междоусобие царило, — пишет историк-современник. — Нападения были коварны, месть — безумна; безрассудство считалось мужеством, осторожность — трусостью, вдумчивость — негодностью к делу. Кто был слабей умом, тот и брал верх, потому что быстрее действовал. Человек недовольный казался героем, а кто возражал ему — подозрительным. Удачливый хитрец слыл умником, а разгадавший его хитрость — еще умней. Родство связывало меньше, чем товарищество: отцы убивали сыновей. Для умиротворения не было ни силы речей, ни страха клятв. Человеческая природа, привычная преступать законы, одолела их и с наслаждением вырвалась на волю, не сдерживая страсти, попирая право. Ведь людям нужны законы лишь для собственной защиты, а для нападения и мести не нужны».
Десять лет взаимного разорения прошли бесплодно. Обессиленные, Афины и Спарта заключили мир и стали готовиться к новой войне.
Последняя речь Перикла
Алкивиад, софист на практике
Вот такой внутренний голос, полагал Сократ, есть у каждого, хоть и не каждый умеет его слышать. Этим голосом и говорит тот неписаный закон, который сильнее писаных. Оттого и Горгий, как бы он там ни рассуждал, никогда старика не убьет и не съест. А это главное — не то, что мы думаем, а то, что мы делаем. Ведь о столяре мы судим не по тому, как он рассуждает о столах и стульях, а по тому, хорошо ли он их сколачивает. Философ может очень красиво описывать, как из атомов слагаются и земля, и небо, и звезды, но пусть попробует он в доказательство сделать хотя бы самую маленькую звезду! Нет? Так не будем говорить о мироздании, а будем говорить о человеческих поступках: здесь мы можем не только рассуждать, что такое хорошо и что такое плохо, а и делать хорошо и не делать плохо.
Этому тоже надо учиться — как всему на свете. Есть ремесло плотника, есть ремесло скульптора; быть хорошим человеком — такое же ремесло, только гораздо более нужное. Ради него-то и бросил Сократ все другие ремесла и зажил бедняком и чудаком. Ремесло это — в том, чтобы знать, что такое справедливость, благочестие, храбрость, дружба, любовь к родителям, любовь к родине и тому подобное. Именно знать: если человек знает, что такое справедливость, он и поступать будет только справедливо. Вы скажете: «Но ведь есть сколько угодно людей, которые знают, как надо бы поступить справедливо, а все-таки поступают несправедливо: кто по злобе, кто из страха, кто из корысти». Что ж, значит, они недостаточно знают, что такое справедливость, только и всего. Если бы знали по-настоящему, то не предпочли бы ей ни утоление злобы, ни безопасность, ни выгоду.
Если бы внутренний голос сопровождал нас на каждом шагу, доискаться до справедливости и до всего прочего было бы очень просто. К сожалению, это не так: часто он молчит, тут-то мы и делаем самые нехорошие ошибки. Чтобы этого избежать, надо постараться перебрать все возможные жизненные случаи и о каждом спросить себя: справедливо или несправедливо? У старых афинян опыт был небольшой, и они говорили: «Справедливо только то, что есть в наших законах и обычаях». Софисты посмотрели шире и сказали: «А еще важнее их — право сильного да право хитрого». Мы посмотрели глубже и сказали: «А еще важней — веление внутреннего голоса». Но, наверное, можно посмотреть и еще шире и глубже…
До сих пор афиняне слушали Сократа с сочувствием: хорошо он отделал этих софистов! Но тут вдруг у них начинала кружиться голова, и в сердце просыпался знакомый страх бесконечности. На этот раз — не бесконечности мира, а бесконечности мысли. Если каждый раз смотреть все шире и глубже, то ведь мы никогда и не остановимся! Старую справедливость потеряли, а новую так и не найдем. А тогда — жить-то как же?
Разговор Сократа
У Сократа был молодой друг по имени Евфидем, а по прозвищу Красавец. Ему не терпелось стать взрослым и говорить громкие речи в народном собрании. Сократу захотелось его образумить. Он спросил его:
«Скажи, Евфидем, знаешь ли ты, что такое справедливость?» — «Конечно, знаю, не хуже всякого другого». — «А я вот человек к политике непривычный, и мне почему-то трудно в этом разобраться. Скажи: лгать, обманывать, воровать, хватать людей и продавать в рабство — это справедливо?» — «Конечно, несправедливо!» — «Ну а если полководец, отразив нападение неприятелей, захватит пленных и продаст их в рабство, это тоже будет несправедливо?» — «Нет, пожалуй что, справедливо». — «А если он будет грабить и разорять их землю?» — «Тоже справедливо». — «А если будет обманывать их военными хитростями?» — «Тоже справедливо. Да, пожалуй, я сказал тебе неточно: и ложь, и обман, и воровство — это по отношению к врагам справедливо, а по отношению к друзьям несправедливо».
«Прекрасно! Теперь и я, кажется, начинаю понимать. Но скажи мне вот что, Евфидем: если полководец увидит, что воины его приуныли, и солжет им, будто к ним подходят союзники, и этим ободрит их, — такая ложь будет несправедливой?» — «Нет, пожалуй что, справедливой». — «А если сыну нужно лекарство, но он не хочет принимать его, а отец обманом подложит его в пищу, и сын выздоровеет, — такой обман будет несправедливым?» — «Нет, тоже справедливым». — «А если кто, видя друга в отчаянии и боясь, как бы он не наложил на себя руки, украдет или отнимет у него меч и кинжал, — что сказать о таком воровстве?» — «И это справедливо. Да, Сократ, получается, что я опять сказал тебе неточно; надо было сказать: и ложь, и обман, и воровство — это по отношению к врагам справедливо, а по отношению к друзьям справедливо, когда делается им на благо, и несправедливо, когда делается им во зло».
«Очень хорошо, Евфидем; теперь я вижу, что, прежде чем распознавать справедливость, мне надобно научиться распознавать благо и зло. Но уж это ты, конечно, знаешь?» — «Думаю, что знаю, Сократ; хотя почему-то уже не так в этом уверен». — «Так что же это такое?» — «Ну вот, например, здоровье — это благо, а болезнь — это зло; пища или питье, которые ведут к здоровью, — это благо, а которые ведут к болезни, — зло». — «Очень хорошо, про пищу и питье я понял; но тогда, может быть, вернее и о здоровье сказать таким же образом: когда оно ведет ко благу, то оно — благо, а когда ко злу, то оно — зло?» — «Что ты, Сократ, да когда же здоровье может быть ко злу?» — «А вот, например, началась нечестивая война и, конечно, кончилась поражением; здоровые пошли на войну и погибли, а больные остались дома и уцелели; чем же было здесь здоровье — благом или злом?»
«Да, вижу я, Сократ, что пример мой неудачный. Но, наверное, уж можно сказать, что ум — это благо!» — «А всегда ли? Вот персидский царь часто требует из греческих городов к своему двору умных и умелых ремесленников, держит их при себе и не пускает на родину; на благо ли им их ум?» — «Тогда — красота, сила, богатство, слава!» — «Но ведь на красивых чаще нападают работорговцы, потому что красивые рабы дороже ценятся; сильные нередко берутся за дело, превышающее их силу, и попадают в беду; богатые изнеживаются, становятся жертвами интриг и погибают; слава всегда вызывает зависть, и от этого тоже бывает много зла».
«Ну, коли так, — уныло сказал Евфидем, — то я даже не знаю, о чем мне молиться богам». — «Не печалься! Просто это значит, что ты еще не знаешь, о чем ты хочешь говорить народу. Но уж сам-то народ ты знаешь?» — «Думаю, что знаю, Сократ». — «Из кого же состоит народ?» — «Из бедных и богатых». — «А кого ты называешь бедными и богатыми?» — «Бедные — это те, которым не хватает на жизнь, а богатые — те, у которых всего в достатке и сверх достатка». — «А не бывает ли так, что бедняк своими малыми средствами умеет отлично обходиться, а богачу любых богатств мало?» — «Право, бывает! Даже тираны такие бывают, которым мало всей их казны и нужны незаконные поборы». — «Так что же? Не причислить ли нам этих тиранов к беднякам, а хозяйственных бедняков — к богачам?» — «Нет уж, лучше не надо, Сократ; вижу, что и здесь я, оказывается, ничего не знаю».
«Не отчаивайся! О народе ты еще подумаешь, но уж о себе и своих будущих товарищах-ораторах ты, конечно, думал, и не раз. Так скажи мне вот что: бывают ведь и такие нехорошие ораторы, которые обманывают народ ему во вред. Некоторые делают это ненамеренно, а некоторые даже намеренно. Какие же все-таки лучше и какие хуже?» — «Думаю, Сократ, что намеренные обманщики гораздо хуже и несправедливее ненамеренных». — «А скажи: если один человек нарочно читает и пишет с ошибками, а другой ненарочно, то какой из них грамотней?» — «Наверное, тот, который нарочно: ведь если он захочет, он сможет писать и без ошибок». — «А не получается ли из этого, что и намеренный обманщик лучше и справедливее ненамеренного: ведь если он захочет, он сможет говорить с народом и без обмана!» — «Не надо, Сократ, не говори мне такого, я и без тебя теперь вижу, что ничего-то я не знаю и лучше бы мне сидеть и молчать!» И Евфидем ушел домой, не помня себя от горя.
«И многие, доведенные до такого отчаяния Сократом, больше не желали иметь с ним дела», — добавляет историк, записавший для нас этот разговор.
«Скажи, Евфидем, знаешь ли ты, что такое справедливость?» — «Конечно, знаю, не хуже всякого другого». — «А я вот человек к политике непривычный, и мне почему-то трудно в этом разобраться. Скажи: лгать, обманывать, воровать, хватать людей и продавать в рабство — это справедливо?» — «Конечно, несправедливо!» — «Ну а если полководец, отразив нападение неприятелей, захватит пленных и продаст их в рабство, это тоже будет несправедливо?» — «Нет, пожалуй что, справедливо». — «А если он будет грабить и разорять их землю?» — «Тоже справедливо». — «А если будет обманывать их военными хитростями?» — «Тоже справедливо. Да, пожалуй, я сказал тебе неточно: и ложь, и обман, и воровство — это по отношению к врагам справедливо, а по отношению к друзьям несправедливо».
«Прекрасно! Теперь и я, кажется, начинаю понимать. Но скажи мне вот что, Евфидем: если полководец увидит, что воины его приуныли, и солжет им, будто к ним подходят союзники, и этим ободрит их, — такая ложь будет несправедливой?» — «Нет, пожалуй что, справедливой». — «А если сыну нужно лекарство, но он не хочет принимать его, а отец обманом подложит его в пищу, и сын выздоровеет, — такой обман будет несправедливым?» — «Нет, тоже справедливым». — «А если кто, видя друга в отчаянии и боясь, как бы он не наложил на себя руки, украдет или отнимет у него меч и кинжал, — что сказать о таком воровстве?» — «И это справедливо. Да, Сократ, получается, что я опять сказал тебе неточно; надо было сказать: и ложь, и обман, и воровство — это по отношению к врагам справедливо, а по отношению к друзьям справедливо, когда делается им на благо, и несправедливо, когда делается им во зло».
«Очень хорошо, Евфидем; теперь я вижу, что, прежде чем распознавать справедливость, мне надобно научиться распознавать благо и зло. Но уж это ты, конечно, знаешь?» — «Думаю, что знаю, Сократ; хотя почему-то уже не так в этом уверен». — «Так что же это такое?» — «Ну вот, например, здоровье — это благо, а болезнь — это зло; пища или питье, которые ведут к здоровью, — это благо, а которые ведут к болезни, — зло». — «Очень хорошо, про пищу и питье я понял; но тогда, может быть, вернее и о здоровье сказать таким же образом: когда оно ведет ко благу, то оно — благо, а когда ко злу, то оно — зло?» — «Что ты, Сократ, да когда же здоровье может быть ко злу?» — «А вот, например, началась нечестивая война и, конечно, кончилась поражением; здоровые пошли на войну и погибли, а больные остались дома и уцелели; чем же было здесь здоровье — благом или злом?»
«Да, вижу я, Сократ, что пример мой неудачный. Но, наверное, уж можно сказать, что ум — это благо!» — «А всегда ли? Вот персидский царь часто требует из греческих городов к своему двору умных и умелых ремесленников, держит их при себе и не пускает на родину; на благо ли им их ум?» — «Тогда — красота, сила, богатство, слава!» — «Но ведь на красивых чаще нападают работорговцы, потому что красивые рабы дороже ценятся; сильные нередко берутся за дело, превышающее их силу, и попадают в беду; богатые изнеживаются, становятся жертвами интриг и погибают; слава всегда вызывает зависть, и от этого тоже бывает много зла».
«Ну, коли так, — уныло сказал Евфидем, — то я даже не знаю, о чем мне молиться богам». — «Не печалься! Просто это значит, что ты еще не знаешь, о чем ты хочешь говорить народу. Но уж сам-то народ ты знаешь?» — «Думаю, что знаю, Сократ». — «Из кого же состоит народ?» — «Из бедных и богатых». — «А кого ты называешь бедными и богатыми?» — «Бедные — это те, которым не хватает на жизнь, а богатые — те, у которых всего в достатке и сверх достатка». — «А не бывает ли так, что бедняк своими малыми средствами умеет отлично обходиться, а богачу любых богатств мало?» — «Право, бывает! Даже тираны такие бывают, которым мало всей их казны и нужны незаконные поборы». — «Так что же? Не причислить ли нам этих тиранов к беднякам, а хозяйственных бедняков — к богачам?» — «Нет уж, лучше не надо, Сократ; вижу, что и здесь я, оказывается, ничего не знаю».
«Не отчаивайся! О народе ты еще подумаешь, но уж о себе и своих будущих товарищах-ораторах ты, конечно, думал, и не раз. Так скажи мне вот что: бывают ведь и такие нехорошие ораторы, которые обманывают народ ему во вред. Некоторые делают это ненамеренно, а некоторые даже намеренно. Какие же все-таки лучше и какие хуже?» — «Думаю, Сократ, что намеренные обманщики гораздо хуже и несправедливее ненамеренных». — «А скажи: если один человек нарочно читает и пишет с ошибками, а другой ненарочно, то какой из них грамотней?» — «Наверное, тот, который нарочно: ведь если он захочет, он сможет писать и без ошибок». — «А не получается ли из этого, что и намеренный обманщик лучше и справедливее ненамеренного: ведь если он захочет, он сможет говорить с народом и без обмана!» — «Не надо, Сократ, не говори мне такого, я и без тебя теперь вижу, что ничего-то я не знаю и лучше бы мне сидеть и молчать!» И Евфидем ушел домой, не помня себя от горя.
«И многие, доведенные до такого отчаяния Сократом, больше не желали иметь с ним дела», — добавляет историк, записавший для нас этот разговор.
«Облака» сгущаются
Когда софисты съезжались в Афины, они думали: народу-законодателю приятно будет слушать их речи о том, что незыблемых законов нет, все — дело уговора, любой закон можно и ввести и отменить. Оказалось — нет. По этим рассуждениям выходило, что народ имеет такое же право править, как знатные, и беднота — как богачи. Это, действительно, было приятно слушать. Но по этим же рассуждениям выходило, что на такое же право могут притязать и рабы, и союзники, и варвары. А это уже было очень неприятно. Пока афинская беднота шла к власти, ей хотелось, чтобы все мешавшие этому законы можно было отменить. Когда она достигла власти, ей уже хотелось, чтобы все оставшиеся полезными для нее законы были вечными и незыблемыми. Философы рассуждали слишком последовательно и этим были опасны. Может быть, чем меньше рассуждать, тем лучше? Не объявить ли мысль государственным преступлением?
И объявили. Правда, для благовидности правящий народ притворился, что защищает от дерзких философов не собственную власть, а власть богов. Был принят закон: кто будет говорить о богах и небесных силах иное, чем говорили отцы и деды, тот виновен в государственной измене. Мыслящие люди сразу почувствовали себя неуютно. Под ударом оказались и старые философы, и новые софисты, и будто бы ничего не знающий Сократ.
Из старших философов первым попал под суд Анаксагор, друг Перикла. Оказалось, что он утверждал, будто Солнце — не бог, а раскаленная глыба величиной с Пелопоннес и Луна — не бог, а такая же Земля, как наша, с городами и людьми. Анаксагора спас Перикл. Он вышел к народу и спросил: «Кто может сказать обо мне что-нибудь худое?» Никто не посмел. «Так вот, Анаксагор — мой учитель, а учитель не может быть хуже ученика». Анаксагора не казнили, но отправили в изгнание. Он отнесся к этому по-философски. «Дорога на тот свет отовсюду одна». Ему сочувствовали: «Ты лишился общества афинян». Он отвечал: «Не я — их, а они — моего». Возмущались: «Они тебя хотели осудить на смерть!» Он отвечал: «Но ведь природа давно осудила на смерть и меня и их».
Из софистов под обвинением оказался главный — Протагор. За обедом у своего друга поэта Еврипида он читал свое новое сочинение «О богах». Оно начиналось словами: «О богах трудно сказать, существуют они или нет, потому что предмет этот сложен, а жизнь наша коротка». Собственно, ничего подрывного тут не было: почти то же когда-то говорил Гиерону Сиракузскому поэт Симонид. Но среди застольников оказался кто-то не в меру бдительный, он поспешил с обвинением в суд. Протагору пришлось бежать из Афин за море, и по пути он утонул при кораблекрушении.
За Сократа взялись не сразу: во-первых, он был не приезжий, а свой, афинянин; во-вторых, он был очень уж забавен и чудачлив. Прежде чем привлечь к суду, ему сделали два предупреждения.
Первым предупреждением была комедия Аристофана «Облака». Как умел Аристофан выводить на сцену собственных современников, мы уже видели. Здесь на сцене Сократ. Он живет под вывеской «Мыслильня», качается там в корзине под потолком, чтобы быть поближе к небу, размышляет о тайнах мироздания (например, передом или задом жужжит комар?) и молится Облакам. Облака — это новые боги: вид они умеют принимать какой угодно (чем не «вода» или «воздух» философов?), а греметь умеют не хуже старого Зевса. Как они гремят? А вот как у тебя в животе бурчит, так и в Облаках бурчит, и это называется «гром». К Сократу приходит мужик с сыном: «Помоги нам, сын у меня за знатью тянется, скачками увлекается, все добро промотал, как нам спастись от кредиторов?» — «Проще простого: они вас к суду, а вы клянитесь Зевсом, что ничего у них и не брали. Зевса-то давно уже нет, вот вам и не будет ничего за ложную клятву». Старик радехонек, но не тут-то было! Повздорил он с сыном из-за мелочи (не сошлись во взглядах на стихи Еврипида), сын недолго думая взял палку и стал отца колотить. Отец в ужасе кричит: «Нет такого закона — отцов колотить!» — а сын приговаривает: «А вот возьмем и заведем». Тут только понимает отец, чему учат новые мудрецы, и бежит расправляться с Сократом.
Афиняне хохотали всем театром и оглядывались на настоящего Сократа. Сократ встал, чтоб его было виднее, и невозмутимо простоял все представление. Отсмеявшись, однако, афиняне Аристофана не одобрили и награду ему не присудили. А Сократ с Аристофаном остались приятелями и угощались на общих пирах.
Второе предупреждение Сократу было суровее. Афины потерпели поражение в войне, демократия пала, и у власти оказались «тридцать тиранов» во главе с жестоким Критием. Критий сам был учеником Сократа и понимал, что для новой власти его речи еще опаснее, чем для старой. Он вызвал Сократа к себе и объявил: «Мы запрещаем тебе вести разговоры с молодыми людьми». — «Очень хорошо, — сказал Сократ, — только что значит „молодыми“, до какого возраста?» — «До тридцати лет», — сказал Критий. «А что значит „вести разговоры“? Если на рынке человек моложе тридцати лет продает горшок, мне нельзя спросить его, почем горшок?» — «О том, чего ты не знаешь, спрашивать можно; но ты обычно говоришь о том, что ты знаешь, вот это ты и прекрати». — «Очень хорошо; а если какой-нибудь молодой человек меня спросит, где живет Критий, мне тоже нельзя будет ему ответить?» Тут Критий, хорошо зная своего бывшего учителя, кончил разговор и отослал Сократа прочь. Все боялись, что жить Сократу уже недолго. Но тирания «тридцати» скоро пала, и Критий погиб.
Третий удар по Сократу был нанесен, когда народ вновь установил свою власть в Афинах, и этот удар был последним. Но об этом речь впереди.
И объявили. Правда, для благовидности правящий народ притворился, что защищает от дерзких философов не собственную власть, а власть богов. Был принят закон: кто будет говорить о богах и небесных силах иное, чем говорили отцы и деды, тот виновен в государственной измене. Мыслящие люди сразу почувствовали себя неуютно. Под ударом оказались и старые философы, и новые софисты, и будто бы ничего не знающий Сократ.
Из старших философов первым попал под суд Анаксагор, друг Перикла. Оказалось, что он утверждал, будто Солнце — не бог, а раскаленная глыба величиной с Пелопоннес и Луна — не бог, а такая же Земля, как наша, с городами и людьми. Анаксагора спас Перикл. Он вышел к народу и спросил: «Кто может сказать обо мне что-нибудь худое?» Никто не посмел. «Так вот, Анаксагор — мой учитель, а учитель не может быть хуже ученика». Анаксагора не казнили, но отправили в изгнание. Он отнесся к этому по-философски. «Дорога на тот свет отовсюду одна». Ему сочувствовали: «Ты лишился общества афинян». Он отвечал: «Не я — их, а они — моего». Возмущались: «Они тебя хотели осудить на смерть!» Он отвечал: «Но ведь природа давно осудила на смерть и меня и их».
Из софистов под обвинением оказался главный — Протагор. За обедом у своего друга поэта Еврипида он читал свое новое сочинение «О богах». Оно начиналось словами: «О богах трудно сказать, существуют они или нет, потому что предмет этот сложен, а жизнь наша коротка». Собственно, ничего подрывного тут не было: почти то же когда-то говорил Гиерону Сиракузскому поэт Симонид. Но среди застольников оказался кто-то не в меру бдительный, он поспешил с обвинением в суд. Протагору пришлось бежать из Афин за море, и по пути он утонул при кораблекрушении.
За Сократа взялись не сразу: во-первых, он был не приезжий, а свой, афинянин; во-вторых, он был очень уж забавен и чудачлив. Прежде чем привлечь к суду, ему сделали два предупреждения.
Первым предупреждением была комедия Аристофана «Облака». Как умел Аристофан выводить на сцену собственных современников, мы уже видели. Здесь на сцене Сократ. Он живет под вывеской «Мыслильня», качается там в корзине под потолком, чтобы быть поближе к небу, размышляет о тайнах мироздания (например, передом или задом жужжит комар?) и молится Облакам. Облака — это новые боги: вид они умеют принимать какой угодно (чем не «вода» или «воздух» философов?), а греметь умеют не хуже старого Зевса. Как они гремят? А вот как у тебя в животе бурчит, так и в Облаках бурчит, и это называется «гром». К Сократу приходит мужик с сыном: «Помоги нам, сын у меня за знатью тянется, скачками увлекается, все добро промотал, как нам спастись от кредиторов?» — «Проще простого: они вас к суду, а вы клянитесь Зевсом, что ничего у них и не брали. Зевса-то давно уже нет, вот вам и не будет ничего за ложную клятву». Старик радехонек, но не тут-то было! Повздорил он с сыном из-за мелочи (не сошлись во взглядах на стихи Еврипида), сын недолго думая взял палку и стал отца колотить. Отец в ужасе кричит: «Нет такого закона — отцов колотить!» — а сын приговаривает: «А вот возьмем и заведем». Тут только понимает отец, чему учат новые мудрецы, и бежит расправляться с Сократом.
Афиняне хохотали всем театром и оглядывались на настоящего Сократа. Сократ встал, чтоб его было виднее, и невозмутимо простоял все представление. Отсмеявшись, однако, афиняне Аристофана не одобрили и награду ему не присудили. А Сократ с Аристофаном остались приятелями и угощались на общих пирах.
Второе предупреждение Сократу было суровее. Афины потерпели поражение в войне, демократия пала, и у власти оказались «тридцать тиранов» во главе с жестоким Критием. Критий сам был учеником Сократа и понимал, что для новой власти его речи еще опаснее, чем для старой. Он вызвал Сократа к себе и объявил: «Мы запрещаем тебе вести разговоры с молодыми людьми». — «Очень хорошо, — сказал Сократ, — только что значит „молодыми“, до какого возраста?» — «До тридцати лет», — сказал Критий. «А что значит „вести разговоры“? Если на рынке человек моложе тридцати лет продает горшок, мне нельзя спросить его, почем горшок?» — «О том, чего ты не знаешь, спрашивать можно; но ты обычно говоришь о том, что ты знаешь, вот это ты и прекрати». — «Очень хорошо; а если какой-нибудь молодой человек меня спросит, где живет Критий, мне тоже нельзя будет ему ответить?» Тут Критий, хорошо зная своего бывшего учителя, кончил разговор и отослал Сократа прочь. Все боялись, что жить Сократу уже недолго. Но тирания «тридцати» скоро пала, и Критий погиб.
Третий удар по Сократу был нанесен, когда народ вновь установил свою власть в Афинах, и этот удар был последним. Но об этом речь впереди.
Война и чума
Будет дорийская брань, и будет чума вместе с нею.
Оракул
Народ в Афинах хотел жить лучше — это была уже привычка. Но народ не хотел работать и вырабатывать больше — это было рабовладельческое презрение к труду. Стало быть, нужна была добыча; стало быть, нужна была война. Война с Персией была безнадежна — Спарта ударила бы в тыл, как когда-то при Танагре. Стало быть, нужна была война со Спартой.
Перикл оттягивал эту войну пятнадцать лет, но думал о ней все время. У него был план — надежный, но требовавший крепких нервов. Спарта была сильней на суше, Афины — на море. Нужно было не принимать боя на суше, а сойтись всем народом в городские стены и выдержать осаду, кормясь морским подвозом. Отрезать Афины от моря было нельзя: они были соединены с портом неприступными длинными стенами. Тем временем афинский флот окружит Пелопоннес, отрежет пути хлебного подвоза и медленно, но верно выморит Спарту голодом.
Война началась, когда афиняне приняли в свой союз Керкиру — остров на морской дороге к Сицилии, кормившей хлебом Пелопоннес. Спарта ответила требованием, чтобы Афины изгнали виновников древней Килоновой скверны, то есть Алкмеонидов, а Перикл был им родня. Афины потребовали, чтобы спартанцы за это изгнали виновников недавней Павсаниевой скверны. После этого обмена неприятными напоминаниями двинулись войска и корабли.
Все население Аттики собралось в городских стенах, округа была отдана на разорение спартанцам. С болью в сердце смотрели крестьяне со стен, как топчут их хлеба и рубят их оливы. Но Перикл говорил: «Легче вырастить новые деревья вместо срубленных, чем новых бойцов вместо убитых». Разоряя, спартанцы щадили имения Перикла, чтобы казалось, будто они с ним в сговоре. Тогда Перикл объявил в собрании, что отдает свои имения государству.
От тесноты в городе началась эпидемия. Греки ее называли чумой, но, может быть, это был сыпной тиф или корь. Болезнь спускалась по телу сверху вниз: головная боль, воспаление горла, жестокий кашель, тошнота, понос и смерть. На коже высыпала сыпь, и кожа болела от прикосновения самой легкой одежды, мучил жар и неутолимая жажда. Люди умирали у колодцев, трупы валялись на улицах: лечить не умели, хоронить было некому. Даже стервятники перевелись, отравившись зараженным мясом. Страх смерти глушил страх перед богами и перед законом. «Люди видели, что все гибнут одинаково, и потому им было все равно, что чтить богов, что не чтить, а до людского суда и наказания никто не рассчитывал дожить», — пишет историк. Болезнь свирепствовала два года и унесла четверть афинского населения. Умер и старый Перикл.
Война затягивалась. Добычи не было, а денег нужно было много: кормить войска и гребцов, кормить оставшихся без крова. Народ удвоил подать с союзников. Подать шла, конечно, не с бедноты, а с богачей: ненависть богачей в союзных городах и к Афинам, и к собственному народу дошла до озверения. Начались отпадения и расправы.
Отложились Митилены на Лесбосе, древний город поэтессы Сафо. Афиняне осадили Митилены с суши и с моря. Город сдался. Афинское народное собрание постановило: всех мужчин казнить, всех женщин и детей продать в рабство. На следующий день, одумавшись, афиняне сами устрашились собственной жестокости: вдогон кораблю со смертным приказом был отправлен корабль с его отменою. Лесбосу повезло: корабль поспел вовремя.
Вспыхнула усобица в той Керкире, из-за которой началась вся война. Там народ обложил богачей небывалым налогом: было объявлено, что богачи вырубили себе огородные колья в священной роще и должны заплатить по серебряной монете с кола. Богачи взбунтовались и перебили народных вождей. Два дня шли уличные бои, женщины с крыш швыряли черепицу во врагов, рабам была обещана свобода за подмогу. Народ одолел. Восставшие искали убежища в храме, в священную ограду набилось четыреста человек. Поняв, что им не спастись, они перебили друг друга мечами; храм был красен от крови. Уцелевших запороли кнутами насмерть.
Фиванцы напали на Платею, союзницу Афин. После четырехлетней осады город сдался. Платея со времен Персидских войн считалась городом-героем под общей охраной всех греков. Платейцы обратились к Спарте за третейским судом. Спартанцы провели перед собой поодиночке всех платейцев, задавая каждому только два вопроса: сделал ли он Спарте что-нибудь хорошее? сделала ли ему Спарта что-нибудь плохое? Все гордо отвечали «нет»: все были перебиты.
«Междоусобие царило, — пишет историк-современник. — Нападения были коварны, месть — безумна; безрассудство считалось мужеством, осторожность — трусостью, вдумчивость — негодностью к делу. Кто был слабей умом, тот и брал верх, потому что быстрее действовал. Человек недовольный казался героем, а кто возражал ему — подозрительным. Удачливый хитрец слыл умником, а разгадавший его хитрость — еще умней. Родство связывало меньше, чем товарищество: отцы убивали сыновей. Для умиротворения не было ни силы речей, ни страха клятв. Человеческая природа, привычная преступать законы, одолела их и с наслаждением вырвалась на волю, не сдерживая страсти, попирая право. Ведь людям нужны законы лишь для собственной защиты, а для нападения и мести не нужны».
Десять лет взаимного разорения прошли бесплодно. Обессиленные, Афины и Спарта заключили мир и стали готовиться к новой войне.
Последняя речь Перикла
Со времен Солона в Афинах был обычай: павших на войне хоронить не где попало, а всех вместе, торжественно и чинно. Трупы сжигали на кострах на поле боя, кости хранили в глиняных сосудах до зимы, а зимой складывали в десять кипарисовых гробов и на десяти колесницах везли по улицам под звуки флейт. Родственники шагали в черных одеждах, женщины голосили и били себя в грудь. Так выходили за Дипилонские ворота на Священную дорогу в Элевсин, там совершали погребение, а выбранный от города человек произносил речь.
В первый год войны над первыми убитыми эту речь произнес Перикл. Жить ему оставалось полтора года. Он не стал говорить о тех, кто пали, — он стал говорить о том, во имя чего они пали. Его речь — это лучший автопортрет афинской демократии: может быть, она была и не такой, но такой хотела быть.
«Обычаи у нас в государстве не заемные: мы не подражаем другим, а сами подаем пример. Называется наш строй народовластием, потому что держится не на меньшинстве, а на большинстве народа. Закон дает нам всем равные возможности, а уважение воздается каждому по его заслугам. В общих делах мы друг другу помогаем, а в частных не мешаем; выше всего для нас законы, и неписаные законы выше писаных. Город наш велик, стекается в него все и отовсюду, и радоваться нашему достатку мы умеем лучше, чем кто-либо. Город наш всегда для всех открыт, ибо мы не боимся, что враги могут что-то подсмотреть и во зло нам использовать: на войне сильны мы не тайною подготовкою, а открытою отвагою. На опасности мы легко идем по природной нашей храбрости, не томя себя заранее тяжкими лишениями, как наши противники, а в бою бываем ничуть их не малодушнее.
Мы любим красоту без прихотливости и мудрость без расслабленности; богатством мы не хвастаем на словах, а пользуемся для дела; и в бедности у нас не постыдно признаться, а постыдно не выбиваться из нее трудом. Мы стараемся сами обдумать и обсудить наши действия, чтоб не браться за нужное дело, не уяснив его заранее в речах; и сознательность делает нас сильными, тогда как других, наоборот, бездумье делает отважными, а раздумье нерешительными. А друзей мы приобретаем услугами, и не столько из расчета, сколько по свободному доверию. Государство наше по праву может зваться школой Эллады, ибо только в нем каждый может найти себе дело по душе и по плечу и тем достичь независимости и благополучия.
Вот за какое отечество положили жизнь эти воины. А мы, оставшиеся, любуясь силою нашего государства, не забудем же о том, что творцами ее были люди отважные, знавшие долг и чтившие честь. Знаменитым людям могила — вся земля, и о них гласят не только могильные надписи на родине, но и неписаная память в каждом человеке: память не столько о деле их, сколько о духе их».
В первый год войны над первыми убитыми эту речь произнес Перикл. Жить ему оставалось полтора года. Он не стал говорить о тех, кто пали, — он стал говорить о том, во имя чего они пали. Его речь — это лучший автопортрет афинской демократии: может быть, она была и не такой, но такой хотела быть.
«Обычаи у нас в государстве не заемные: мы не подражаем другим, а сами подаем пример. Называется наш строй народовластием, потому что держится не на меньшинстве, а на большинстве народа. Закон дает нам всем равные возможности, а уважение воздается каждому по его заслугам. В общих делах мы друг другу помогаем, а в частных не мешаем; выше всего для нас законы, и неписаные законы выше писаных. Город наш велик, стекается в него все и отовсюду, и радоваться нашему достатку мы умеем лучше, чем кто-либо. Город наш всегда для всех открыт, ибо мы не боимся, что враги могут что-то подсмотреть и во зло нам использовать: на войне сильны мы не тайною подготовкою, а открытою отвагою. На опасности мы легко идем по природной нашей храбрости, не томя себя заранее тяжкими лишениями, как наши противники, а в бою бываем ничуть их не малодушнее.
Мы любим красоту без прихотливости и мудрость без расслабленности; богатством мы не хвастаем на словах, а пользуемся для дела; и в бедности у нас не постыдно признаться, а постыдно не выбиваться из нее трудом. Мы стараемся сами обдумать и обсудить наши действия, чтоб не браться за нужное дело, не уяснив его заранее в речах; и сознательность делает нас сильными, тогда как других, наоборот, бездумье делает отважными, а раздумье нерешительными. А друзей мы приобретаем услугами, и не столько из расчета, сколько по свободному доверию. Государство наше по праву может зваться школой Эллады, ибо только в нем каждый может найти себе дело по душе и по плечу и тем достичь независимости и благополучия.
Вот за какое отечество положили жизнь эти воины. А мы, оставшиеся, любуясь силою нашего государства, не забудем же о том, что творцами ее были люди отважные, знавшие долг и чтившие честь. Знаменитым людям могила — вся земля, и о них гласят не только могильные надписи на родине, но и неписаная память в каждом человеке: память не столько о деле их, сколько о духе их».
Алкивиад, софист на практике
Когда Алкивиад был мальчиком, он боролся на песке с одним товарищем. Товарищ побеждал. Алкивиад укусил его за руку. «Ты кусаешься, как баба», — сказал товарищ. Алкивиад ответил: «Нет, как лев».
Он рос в доме Перикла. Однажды он зачем-то пришел к Периклу, тот сказал: «Не мешай, я думаю, как мне отчитываться перед народом». Алкивиад ответил: «Не лучше ли подумать, как совсем ни перед кем не отчитываться?»
Он учился у Сократа, и Сократ говорил ему: «Если бы ты владел Европой и боги запретили бы тебе идти в Азию — ты бросил бы все и пошел бы в Азию». Алкивиад преданно любил Сократа, однажды в бою он спас ему жизнь; однако глубже в душу ему запали слова тех софистов, которые говорили: дом, родина, боги — все это условно, все «по уговору»; «по природе» есть только право сильного и право хитрого.
Таким он и вырос — красивым, умным, беззаботным, привыкшим во всем давать себе волю и готовым на что угодно, лишь бы быть первым, в хорошем или в дурном — все равно. Со своими приятелями он устраивал такие кутежи, что о них говорила вся Греция. У него был красавец пес, он отрубил этому псу хвост; все возмущались, а он говорил: «Пусть лучше возмущаются этим, а не чем-нибудь другим». Однажды он на пари ни за что дал пощечину самому богатому человеку в Афинах, старому безобидному толстяку, а на следующее утро пришел к нему, скинул плащ и подал плеть. Тот расчувствовался, простил его и даже выдал за него свою дочь.
Этот Алкивиад и возобновил ту войну, которая погубила Афины.
Ему хотелось отличиться на войне. Со Спартой был мир. Тогда он предложил народному собранию объявить войну Сиракузам — тем сицилийским Сиракузам, откуда Спарта и ее союзники получали хлеб. План был великолепен. В Афинах снарядили флот в полтораста кораблей, отборное войско готово было к посадке, начальником был назначен Алкивиад и с ним два старших полководца — осторожный Никий и пылкий Ламах. Всюду только и говорили что о сицилийском походе; имя Алкивиада было на устах у каждого.
Чем громче слава, тем сильнее зависть. Враги Алкивиада решили его погубить. В Афинах на перекрестках стояли каменные столбы с головой Гермеса, покровителя дорог. В ночь за месяц до похода эти столбы вдруг оказались перебиты и изуродованы неведомо кем. Сразу поползли слухи, что это сделал Алкивиад, известный безбожник. Алкивиад явился в народное собрание и потребовал открытого разбирательства. Ему сказали: «Время дорого; отложим до конца похода». И флот двинулся в путь под гнетом недоброго предзнаменования.
Он рос в доме Перикла. Однажды он зачем-то пришел к Периклу, тот сказал: «Не мешай, я думаю, как мне отчитываться перед народом». Алкивиад ответил: «Не лучше ли подумать, как совсем ни перед кем не отчитываться?»
Он учился у Сократа, и Сократ говорил ему: «Если бы ты владел Европой и боги запретили бы тебе идти в Азию — ты бросил бы все и пошел бы в Азию». Алкивиад преданно любил Сократа, однажды в бою он спас ему жизнь; однако глубже в душу ему запали слова тех софистов, которые говорили: дом, родина, боги — все это условно, все «по уговору»; «по природе» есть только право сильного и право хитрого.
Таким он и вырос — красивым, умным, беззаботным, привыкшим во всем давать себе волю и готовым на что угодно, лишь бы быть первым, в хорошем или в дурном — все равно. Со своими приятелями он устраивал такие кутежи, что о них говорила вся Греция. У него был красавец пес, он отрубил этому псу хвост; все возмущались, а он говорил: «Пусть лучше возмущаются этим, а не чем-нибудь другим». Однажды он на пари ни за что дал пощечину самому богатому человеку в Афинах, старому безобидному толстяку, а на следующее утро пришел к нему, скинул плащ и подал плеть. Тот расчувствовался, простил его и даже выдал за него свою дочь.
Этот Алкивиад и возобновил ту войну, которая погубила Афины.
Ему хотелось отличиться на войне. Со Спартой был мир. Тогда он предложил народному собранию объявить войну Сиракузам — тем сицилийским Сиракузам, откуда Спарта и ее союзники получали хлеб. План был великолепен. В Афинах снарядили флот в полтораста кораблей, отборное войско готово было к посадке, начальником был назначен Алкивиад и с ним два старших полководца — осторожный Никий и пылкий Ламах. Всюду только и говорили что о сицилийском походе; имя Алкивиада было на устах у каждого.
Чем громче слава, тем сильнее зависть. Враги Алкивиада решили его погубить. В Афинах на перекрестках стояли каменные столбы с головой Гермеса, покровителя дорог. В ночь за месяц до похода эти столбы вдруг оказались перебиты и изуродованы неведомо кем. Сразу поползли слухи, что это сделал Алкивиад, известный безбожник. Алкивиад явился в народное собрание и потребовал открытого разбирательства. Ему сказали: «Время дорого; отложим до конца похода». И флот двинулся в путь под гнетом недоброго предзнаменования.