Страница:
Пореформенная Россия обнажала зазоры между мыслью и действием. Капитализм, раздвигающий свое историческое основание, в принципе нарушил искомую синхронность коммунистической революции. Сразу становилось все более иллюзорным. К старым препятствиям прибавились новые - со стороны восходящего движения. Но и это еще не все. Главное - не противостояние стадий само по себе, а появление новых могущественных источников квазицивилизации. Именно капитализм второго шестнадцатого века сумел вооружить архаические режимы орудиями и средствами, достаточными для осовременивания, притом в размерах, которые до того требовали глубочайшей революционной вспашки, всеобъемлющей духовной и политической перестройки. Квазицивилизация поэтому не только сокращение и даже не только осложнение пути. Она - другой путь. Альтернатива со знаком минус. Не то, чтобы вещь без вещных отношений, но и больше, чем ограничение сферы последних. Подчиняемые старой и обновленной личной зависимости, вводимые в систему власти, эти отношения приобретают отныне свойства, противостоящие цивилизации. Теперь она стопорится ими. Ими также. Там, где они возникли, на своей прародине, вещные отношения принесли личности отчуждение, но они предусматривали личность, а стало быть, и возможности сопротивления со стороны личности, возможности объединения сопротивляющихся личностей. Квазицивилизация вооружалась отчуждением: без личности и против личности. Что смогла противопоставить этому личность? Экономическая проблема не просто увенчивалась, надстраивалась коллизиями человека и общества. Коллизии эти становились базисными там, где процесс встраивания со спазматической быстротой входил в полосу распада докапиталистических монолитов, в полосу дезинтеграции, а эта последняя приобретала странное свойство перехода с неизвестным направлением - к чему и от чего. Именно: сначала - к чему и затем уже - от чего.
Я не стану настаивать, что обозначенная выше ситуация так именно вставала в сознании Маркса. Но у нас есть достаточно оснований утверждать, что эти мысли приходили к Марксу. Приходили с разных сторон и в разном обличье. Встрече с Россией и с народничеством предшествовали логические трудности завершения Капитала, а также плюсы и минусы европейского рабочего движения, уроки Интернационала и немарксистской Коммуны. Но Россией и народничеством все остальное как бы заострилось и собралось в одну точку. Теперь уже было бы анахронизмом говорить о господствующих народах. Означало ли это, что в составе тех, кому предстояло осуществить коммунизм, Маркс нашел бы теперь место всем без исключения? Такое предположение спорно. Сентиментальность была чужда Марксу во всем, включая самые его кровные интернационалистические - симпатии и чувства. Напротив, стоя на этой почве, он был особенно требовательным и даже жестким. Поворот к русским - не от прекраснодушия. И если слова о надвигающейся российской Коммуне - до известной степени патетика, то патетика, отражающая не только надежды, но и новый взгляд на Мир.
На что же все-таки надеялся Маркс? На то ли, что русской революции и этим парням, которые делают ее реальной, удастся прервать (!) восходящее движение буржуазного общества дома и тем развязать социалистическую революцию в Европе? Либо он действительно полагал, что, избрав точкой опоры земледельческую общину (в которой абсолютизм и капиталистическая горячка сделали проломы, но не больше), русская революция способна внести нечто совершенно новое в эволюцию Мира - и этим новым будет особое движение (из разных концов, с разных уровней развития) к заново находимым всеобщим основам естественноисторического развития? Иным, чем прежде, но также естественным и даже в еще большей мере естественным. И тогда не волюнтаристское безумие - прервать восходящее развитие. И тогда не столь важно, кто начнет. Этот вопрос утрачивает прежнюю однозначность, а вместе с ней и жесткое условие исходной зрелости. Зрелым явится Мир. Мало того: само понятие зрелости подлежит обдумыванию заново. Обдумать надо, как соотносится материальная зрелость с духовной, и что содержится в каждой, и как они смогут соединиться, дабы разнонаправленный Мир нашел внутри себя новую связь, новое единство. Не к первозданности, утраченной навсегда, но к первоосновам, находимым заново: к единому будущему-прошлому. И тогда впрямь: стоит ли бояться слова архаический?
В любом случае то, что роилось у него в голове и лишь частью отражено в почти закодированных черновиках так называемого ответа Вере Засулич, может быть вполне отнесено к числу безумных идей. Их во всяком случае трудно уложить в русло политической экономии. Да и увлечение историей, голым фактом - это поиск единственной двери, в которую мог к нему - монисту, мыслящему и живущему Целым, - войти человек. Русские разночинцы и в этом отношении представляли для него эвристическую ценность: не привязанные к твердо закрепленным за ними социальным позициям и местам в жизни, даже к отечеству, они были просто людьми, действующими в истории - и вопреки ей. Вопреки - в этом суть и соблазн.
...Кто не помнит своего логического романа, кто не помнит, как в его душу попала первая мысль сомнения (...) - и как она захватила потом более и более и дотрагивалась до святейших достояний души? Это-то и есть страшный суд разума. Казнить верования не так легко, как кажется; трудно расставаться с мыслями, с которыми мы выросли, сжились, которые нас лелеяли, утешали, - пожертвовать ими кажется неблагодарностью. Эти слова принадлежат Герцену, сжигающему корабли после июньской бойни 1848 года, Герцену, обрекающему себя на эмиграцию для того, чтобы не оборвался его логический роман, чтобы не скомканным, не отцензурованным извне и изнутри, а полным, додуманным до вывода дошел до родины. В том-то и дело, чтоб отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно.
Я привожу эти слова не ради пресловутого подтекста и даже не ради совпадений, говорящих многое моему поколению. В данном случае меня привлекает больше всего сам логический роман - его особая историческая роль. Собственно, не об одном романе следует говорить, а о двух - русском и европейском. В русском Герцену довелось написать одну из первых глав, по крайней мере первых на русском языке. Маркс заключал собою целую эпоху новоевропейской культуры. Нуждался ли он в том, чтобы казнить верования и мучиться этим? Но что вообще значит в этом смысле нужда? Ничего другого, кроме как невозможность иначе начать. Лютеровское Здесь я стою и не могу иначе - звучало в ХVI-м, но в XIX-м было бы едва ли не дурным вкусом. Акцент на я плохо сообразовывался со строгой понятийной архитектурой зрелой западной мысли. Между Герценом и Марксом барьеры более существенные. Различие между ними глубже различия идей. Оно - в личностях и в языке. Думы Искандера неотторжимы от повести жизни. Индивидуальная мутация или больше? Тургенев говорил Герцену, что тот гениально коверкает родной язык, имея в виду свободу, с которой последний обращался с синтаксисом. Мы же чувствуем, что только после герценовской ломки да еще вулканических писем-тетрадок Белинского русская речь окончательно перешагнула рубеж, отделяющий образ от понятия. Мы догадываемся: другим способом им бы не соединиться, и эта одновременно философская и лингвистическая революция была необходима и одиночкам и России, позволяя первым увидеть Россию в человечестве, а России - войти в него, осознав себя и его частью, и преградой к нему. Но прежде всего - преградой. Через осознание преграды - к вхождению.
Тут не идиллия, а трагедия со многими актами. У 40-х годов XIX века, у этого замечательного десятилетия, свой исток и долгое петляющее продолжение. В прологе - 14 декабря, унесшее в небытие целый пласт людей и сверх того - иллюзию, что Россию можно европеизировать по-европейски. Именно катастрофой это было, а не просто поражением. Масштаб ее определялся не числом жертв, не варварством кары, а разрывом времени. В поисках будущего мысль обращалась к прошлому. Пушкинский Пророк - призыв и обязательство протагонизма - несколькими страницами отделен от Стансов, обращенных к Николаю. Идея второго Петра, революционера на троне, появилась сразу же после катастрофы и окрасила целую эпоху. Наивно было бы относить примирение с действительностью к числу благих, а на поверку пустых пожеланий.
Не окажется ли потомок, подобно предку, способным сверху цивилизовать почти беспредельное пространство, соединяемое воедино лишь властью? Сколь разные умы имели в виду даже не какую-то строго определенную форму социального и политического устройства, а скорее цивилизацию - воспитание и процесс - в том примерно смысле, как понимал ее XVIII век, но без его наивного оптимизма и националистической телеологии. Правительство намерено действовать в смысле европейского просвещения, - с одобрением сообщает Пушкин Вяземскому спустя пять лет после воцарения Николая - и в том же году, по прочтении Истории русского народа Полевого, ставит автору в вину желание приноровить к России систему новейших историков (например, Гизо). Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою, что история ее требует другой мысли, другой формулы... Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астрономом и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая - мощного, мгновенного орудия провидения.
Согласимся, что и сегодня эти слова звучат свежо: мысли о судьбах России связаны с критическим отношением к идее заданной наперед истории. От нее не уйдешь, но это не равносильно слепому преклонению. Есть еще и случай. В глазах Пушкина это и Наполеон, и Полиньяк, также и Петр, и Пугачев, и молодой помещик Дубровский, и мелкий чиновник Евгений, беззащитный перед лицом кумира на бронзовом коне, однако в своем мимолетном бунте дорастающий до чудотворного строителя, на мгновение становясь равным ему. Случай персонифицируется в отдельном человеке, но он же становится орудием провидения, олицетворяясь в народе.
...Верхушечная цивилизация и неподвижный народ - это одна сторона медали. А другая? Можно ли помимо власти, в поединке с империей цивилизовать бунт, можно ли просвещенным бунтом открыть заново окно в Европу? Если же нет, то существует ли другой выход? Иначе говоря: способна ли стать (и способна ли остаться) вся Россия обществом личностей?.. Стоит вглядеться заново в генезис еще одной внезапности - непосредственного превращения постдекабристских отчаяний и исканий в русский социализм. Если отказаться от соблазна сведения его к российской экономике, будто неумолимо идущей к буржуазной формации, и - соответственно - к классической борьбе классов, то что это? Филиация идей, ориентализация последнего слова Запада? Беспочвенность, судорожно ищущая себе почву, прибегая для этого к крайним словам и действиям?
Старый, бесконечно возобновляемый спор. Доводы, по сути, одни и те же, вновь заостряемые обстоятельствами. Позволю себе лишь одно замечание методологического свойства. Оно относится прежде всего к поборникам обыкновенного марксизма, но, полагаю, небезразлично и для оппонентов, провозглашающих примат или полную независимость духа, как и абсолютную неподвластность происходящего в истории любым законам и правилам. Я имею в виду сейчас не общие принципы, а наш действительно загадочный случай. Наш черный ящик - Россию невозможностей. Есть ли ключ, чтобы войти в него изнутри?
Ключ ассоциируется со схемой, схема со схематизмом, но деваться некуда. Схематизация - горькая, но нужда; опасна и недопустима лишь подгонка. Различие между тем и другим почти неуловимое, но фундаментальное. Замечаем ли и в данном случае, что пытаемся доказать нечто, молчаливо предполагающееся доказанным еще до начала исследования? Именно: совпадение оснований всеобщего процесса с экономической, вещной цивилизацией, с Миром товаров, как и вездесущность делений и конфликтов, без него немыслимых. Занимающий нас вопрос можно разделить на два. С одной стороны, предусматривает ли единство мысли единство истории, единство исторических судеб, отражается ли в первом второе? Вопрос как будто праздный. В самом деле, не потому ли мигрирующий дух и способен преодолеть любые границы, не потому ли он повсюду дома, что в любом доме он застает в том или ином виде (развитом или эмбриональном, стиснутом, задвинутом - вторжениями ли извне или временным торжеством собственной рутины) те же начала, те же посылки, что обеспечивают всемирно-историческую поступательность?
Разумеется, идеи небезразличны к обстоятельствам (как и обстоятельства к ним). Вульгарный социолог забывает об обратном действии, мы же нет. Мы знаем, в частности, что мировое настоящее и даже мировое прошлое может заявиться будущим, и это локальное будущее, конечно же, не будет простым повторением. Адаптация - обоюдоострая вещь, она не только обновляет, но и отбрасывает назад, не только выдвигает острых критиков будущего в прошлом, но и родит чудища упростительства, выпрямления пути за счет человека и человечности. Идеи не просто страдательный элемент в этих коллизиях, которые, чем ближе к нашему времени, тем жестче и масштабнее. Вправе ли современное материалистическое сознание относить все это к исключениям из закона, не принося в жертву вместе с фактами и свою приверженность детерминизму? Легко написать: исключения - симптом существования более широкого закона; особенному наречено быть больше общего - и не только потому, что оно многоцветнее, прихотливее, живее. Оно больше еще и своей сопротивляемостью общему, а эта сопротивляемость в истории отличается от ситуации в чистом знании. Там схватка умов и характеров, а тут еще и наций, держав, социальных асимметрий, голосов крови, тут сталкивается высшее нравственность мозга с низшим - геном, и всякая теория истории, отказывающаяся включить все это в свой предмет, сама становится безгласным орудием господствующих страстей и людей.
Наш случай именно такого рода, хотя нам по многим причинам трудно это признать, еще труднее понять. Трудно признать: всеобщность и всемирность не только не тождественные понятия, они еще и антиподы; прогресс - лишь одна из составляющих, один из векторов человеческой эволюции. И то, что вне его, им разбуженное, им сдвинутое, осваивающее его и сопротивляющееся ему (в том числе и все сильнее как раз за счет освоения, внедрения), весит не меньше на весах этой эволюции, чем всемирно-историческая поступательность. От этой мысли хочется отгородиться; кто отгораживается словами, а кто - бомбами и танками, кто пытается притупить остроту вопроса благотворительством, а кто подыгрывает нетерпению, в равной мере справедливому и слепому. Есть еще возможность сказать: моя хата с краю. Но земной шар чересчур мал, чтобы спрятаться от неприятных истин. Или от того, чему еще предстоит стать истиной. И что может ею стать (если успеет...). А пока это вопрос без ответа; в нем как раз заключена тяжба разнонаправленных векторов человеческой эволюции и особо - материальность сопротивления вещному прогрессу (другого не было и нет), - прогрессу, рожденному новоевропейской цивилизацией со всеми своими pro и contra, которые очертили пределы этой цивилизации, ее границы не только в пространстве, но и во времени.
Сопротивление, рожденное ее планетарной экспансией и происходящее внутри ее самой, относится к contra. Но это лишь на первый взгляд. Материальность этого сопротивления и похожа, и не похожа на прогресс. Это все-таки другая материя. Она и более плотская, и более духовная. Она ближе к земле и Земле. Это материальность одновременно миллиардов и одиночек, и нет ничего трагичнее, чем взаимосвязанность этих полюсов, чем их сожительство и схватка, своим рисунком и своим существом весьма далекая от классической борьбы классов (что не делает ее ни более мирной, ни менее значительной в смысле воздействия на всеобщие судьбы). Это contra, из которого растет новое pro. Это критика основ истории, продуктивная в меру критики самой себя. Тем, кто ищет выход, миновать ли - мыслью - вход?
Рискну утверждать: на входе надпись - Россия. В наиболее широком смысле, охватывающем все ее столетия, и в концентрированно узком - несколько десятилетий XIX века. Самый резкий вызов прогрессу - Николай Павлович, притязающий на роль хозяина Европы. И первый вопрос без ответа, первый набросок pro - весь в тумане, но выраженный с невероятной будящей силой, Философические письма Чаадаева. Он сам, воплощенный вопрос без ответа, безумец, от которого отшатнулись без малого все, вечный сумасшедший, до сих пор не реабилитированный государством... Спустя двадцать лет Герцен, из головы и сердца которого вырвалось то, от чего пошел русский социализм - С того берега, напишет (споря, а на деле прощаясь с московскими друзьями): Покажите Петру Яковлевичу (...) он скажет: Да, я его формировал, мой ставленник. Еще десять лет, и Чернышевский в споре с Герценом и своими молодыми единомышленниками призовет в союзники автора Апологии сумасшедшего. А само название этой последней рукописи Чаадаева, ее будто оправдательные слова, к современникам ли обращены они, или через их голову к нам?
...От Чаадаева - сквозь весь XIX век одна мысль, одна генерализующая идея: нет другой возможности для России включиться в человечество, как переначать для себя все воспитание человеческого рода. Не повторить, а переначать. Для себя, но всё, не опуская тех чужих страниц, которые не просто поучительны, но непременны, поскольку ими заложены основы развития: преемственности через отрицание, через критику самой историей. Чаадаев не видел, как решить им поставленную задачу. Можно ли выучиться критике историей, если нет истории? Можно ли начать историю, если нет стимула к критике, навыка к ней? Заколдованный круг. Круг, однако, разрывался. Сначала странными, лишними людьми, затем - нравственными разночинцами. От кружка к движению. От одиночек к среде: протообществу внутри социального и политического организма, не признававшего иных связей, кроме тех, что исходят от власти и возвращаются к ней. Бесконечная череда схваток: социума власти с людьми, людей с историей. Новые и новые разрывы времени. Историческая Россия двигалась вперед поражениями. Герцен в 1850 году - Моисею Гессу (тогдашнему стороннику Маркса): В России мы страдаем только от детской неразвитости и от материальной нужды, но нам принадлежит будущее. И он же: Будущего нет, оно делается людьми, и, если мы будем продолжать гнить в нашем захолустье, может из России в самом деле выйти avortement. Тут-то и является наше дело, наше призвание.
Какое бьющее в глаза несоответствие: нам принадлежит будущее и будущего нет. Но какая прямота и обнаженность этой антиномии без малейшей попытки обойти ее. Такой складывалась русская традиция критики историей. И история же вступала в схватку с традицией, тесня ее не только извне, но и изнутри. Все чаще - изнутри. От Апологии сумасшедшего к апологии призвания, к апологии почвы, к апологиям духа, к апологиям дела - и к огосударствлению почвы и призвания, духа и дела, будущего и прошлого. Схватки разыгрывались на новых поприщах - и расширение поприща ожесточало схватки, превращая вчерашних оппонентов в ненавистников-врагов.
...Через весь XIX век к XX. От одиночек к миллионам. От миллионов к одиночеству. Не странно ли - одинокий Ленин? Уходящий одиноким. Один на один со своими вопросами, на которые снова нет ответа. Просчитывал шансы удержания вырвавшейся вперед постреволюционной России: удержания России в Мире, удержания революции в России, двойного удержания, какому (понимал) не сбыться, если не произойдет развития на почве цивилизации. И нэпом возвращался к замыслу двух путей, пытаясь преобразовать его в еще не опробованную модель революционного реформизма, социалистической постепеновщины (с двумя ипостасями - российской и западной). И снова опирался в своем прогнозе на Восток, на Индию, Китай и т.п., чье движение (был убежден) направилось окончательно по общеевропейскому капиталистическому масштабу. И, задавая - себе и другим - вопрос, изменилась ли после Октября общая линия... мировой истории, он не давал на него прямого ответа, но явно склонялся к отрицательному. Нет, не изменилась. Общая и мировая - та же. Она просто не может быть иной. Ей не дано быть иной. Если бы она была или стала иной, и ему надо было быть или стать иным. А стать иным - поздно. Для него - поздно. А для других, для ближних и дальних - еще рано?!
Уходы - огромная тема. Уходы людей, оставивших свою печать в истории, небезразличны для истории. За ними долгий тянется след, и то, что следует, отнюдь не непременно продолжение. Реже - продуктивное отрицание, ревизия во имя. Часто же и даже всего чаще - низвержение, бессознательное и нарочитое; низвержение-эпигонство и низвержение-убийство, но и это последнее мнит себя продолжением. И даже не просто мнит, а мнимость превращает в действительность, где вместе догмат и бесовство, имитация и преклонение. Существует, видимо, жесткий и жестокий закон: подлинные продолжатели - не прямые наследники. Великую французскую революцию продолжала вся Европа (и не одна она), в то время как Франция расплачивалась за свой скачок отставанием от тех, кто уходил вперед, превращая свободу, равенство и братство в технологию, в постоянный капитал, в навык машинного труда, в фабричное законодательство, в триумфальное шествие всеобщего эквивалента и опытного знания. Так ли просто распознать за этим продолжением агонию якобинства, несостоявшиеся прожекты Сен-Жюста, кровь Бабефа? Термидор, разумеется, не равнозначен прогрессу, но он и не противоречит прогрессу. Если согласиться с тем, что есть разные прогрессы (типы, степени, формы), то следовало бы признать, что есть и разные термидоры. И тогда существеннейшим становится вопрос: кто и как превращает прорыв истории в новую норму, в новую повседневность, в новый консерватизм?
Этот сюжет - один из самых сокровенных у уходящего Ленина. Сумеем ли мы доделать наше непосредственное дело или нет? Или нет? Он спрашивал. Он не был до конца уверен. Быть может, сомневался... На заключительных страницах этого логического романа образы, как и прежде, предшествуют понятиям, и последний ленинский расчет напоминает нам герценовское: Отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно...
На расстоянии более полувека зазоры в движении мысли едва видны. Пробиться вглубь, очистив и верх, и низ от хрестоматийного глянца, едва ли не труднее, чем сквозь средневековый палимпсест пробиться к первоначальному тексту. Стоит ли удивляться, что подлинный предмет размышления остается тайной за семью печатями, хотя этот предмет уже не в спецхранах, а на домашней книжной полке? Иероглифами - слова последних диктовок, фрагменты, не сведенные воедино. Не сведенные или несводимые? Что мешало ему: склероз, разрывающий сосуды, или также внутренняя связанность - вето на додумывание до конца? Отсутствие условий для воплощения новой, своей, многоукладной нэповской России или условия для рождения ее - в качестве формы и предпосылки для всемирно-всеобщего развития? А может быть, все вместе - и преждевременность, и монистический запрет, и неотступная злоба дня, налезающие друг на друга тревоги, прежние - сквозь всю жизнь (не размягчат ли революционного натиска доктринеры буржуазной демократии, сторонники уступок за счет коренного принципа?) - и совсем новые тревоги, вырастающие из бескомпромиссной эпохи и олицетворенные в людях власти, в новых якобинцах, для которых не было и быть не могло преобразований, осуществленных иначе как массами и государством, массами в государстве (вплоть до того заветного момента, когда оно отомрет, самое себя упразднив)?
Мир Маркса, уплотненный в организацию, в революционную власть на время, разве это не его архимедов рычаг? И разве не этот рычаг сдвинул с прежнего, насиженного места всех на свете? А теперь - в чьи руки попадает, как распорядиться им? Уже не зазоры в движении мысли, а кажущиеся провалы и невидимые стороннему взгляду мостки. Единство тех пятидесяти (или ста: велика ли разница?), которым суждено сменить его, и единство общечеловеческого развития - без промежутков, вне видимой цепи строго последовательных превращений. И снова задаешь вопрос: почему? Потому ли, что отступала жизнь? Что не наступило время? Наступит же оно - не самотермидоризацией, а Термидором, вовсе новым Термидором - анти-Миром Маркса, анти-Россией Ленина.
Я не стану настаивать, что обозначенная выше ситуация так именно вставала в сознании Маркса. Но у нас есть достаточно оснований утверждать, что эти мысли приходили к Марксу. Приходили с разных сторон и в разном обличье. Встрече с Россией и с народничеством предшествовали логические трудности завершения Капитала, а также плюсы и минусы европейского рабочего движения, уроки Интернационала и немарксистской Коммуны. Но Россией и народничеством все остальное как бы заострилось и собралось в одну точку. Теперь уже было бы анахронизмом говорить о господствующих народах. Означало ли это, что в составе тех, кому предстояло осуществить коммунизм, Маркс нашел бы теперь место всем без исключения? Такое предположение спорно. Сентиментальность была чужда Марксу во всем, включая самые его кровные интернационалистические - симпатии и чувства. Напротив, стоя на этой почве, он был особенно требовательным и даже жестким. Поворот к русским - не от прекраснодушия. И если слова о надвигающейся российской Коммуне - до известной степени патетика, то патетика, отражающая не только надежды, но и новый взгляд на Мир.
На что же все-таки надеялся Маркс? На то ли, что русской революции и этим парням, которые делают ее реальной, удастся прервать (!) восходящее движение буржуазного общества дома и тем развязать социалистическую революцию в Европе? Либо он действительно полагал, что, избрав точкой опоры земледельческую общину (в которой абсолютизм и капиталистическая горячка сделали проломы, но не больше), русская революция способна внести нечто совершенно новое в эволюцию Мира - и этим новым будет особое движение (из разных концов, с разных уровней развития) к заново находимым всеобщим основам естественноисторического развития? Иным, чем прежде, но также естественным и даже в еще большей мере естественным. И тогда не волюнтаристское безумие - прервать восходящее развитие. И тогда не столь важно, кто начнет. Этот вопрос утрачивает прежнюю однозначность, а вместе с ней и жесткое условие исходной зрелости. Зрелым явится Мир. Мало того: само понятие зрелости подлежит обдумыванию заново. Обдумать надо, как соотносится материальная зрелость с духовной, и что содержится в каждой, и как они смогут соединиться, дабы разнонаправленный Мир нашел внутри себя новую связь, новое единство. Не к первозданности, утраченной навсегда, но к первоосновам, находимым заново: к единому будущему-прошлому. И тогда впрямь: стоит ли бояться слова архаический?
В любом случае то, что роилось у него в голове и лишь частью отражено в почти закодированных черновиках так называемого ответа Вере Засулич, может быть вполне отнесено к числу безумных идей. Их во всяком случае трудно уложить в русло политической экономии. Да и увлечение историей, голым фактом - это поиск единственной двери, в которую мог к нему - монисту, мыслящему и живущему Целым, - войти человек. Русские разночинцы и в этом отношении представляли для него эвристическую ценность: не привязанные к твердо закрепленным за ними социальным позициям и местам в жизни, даже к отечеству, они были просто людьми, действующими в истории - и вопреки ей. Вопреки - в этом суть и соблазн.
...Кто не помнит своего логического романа, кто не помнит, как в его душу попала первая мысль сомнения (...) - и как она захватила потом более и более и дотрагивалась до святейших достояний души? Это-то и есть страшный суд разума. Казнить верования не так легко, как кажется; трудно расставаться с мыслями, с которыми мы выросли, сжились, которые нас лелеяли, утешали, - пожертвовать ими кажется неблагодарностью. Эти слова принадлежат Герцену, сжигающему корабли после июньской бойни 1848 года, Герцену, обрекающему себя на эмиграцию для того, чтобы не оборвался его логический роман, чтобы не скомканным, не отцензурованным извне и изнутри, а полным, додуманным до вывода дошел до родины. В том-то и дело, чтоб отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно.
Я привожу эти слова не ради пресловутого подтекста и даже не ради совпадений, говорящих многое моему поколению. В данном случае меня привлекает больше всего сам логический роман - его особая историческая роль. Собственно, не об одном романе следует говорить, а о двух - русском и европейском. В русском Герцену довелось написать одну из первых глав, по крайней мере первых на русском языке. Маркс заключал собою целую эпоху новоевропейской культуры. Нуждался ли он в том, чтобы казнить верования и мучиться этим? Но что вообще значит в этом смысле нужда? Ничего другого, кроме как невозможность иначе начать. Лютеровское Здесь я стою и не могу иначе - звучало в ХVI-м, но в XIX-м было бы едва ли не дурным вкусом. Акцент на я плохо сообразовывался со строгой понятийной архитектурой зрелой западной мысли. Между Герценом и Марксом барьеры более существенные. Различие между ними глубже различия идей. Оно - в личностях и в языке. Думы Искандера неотторжимы от повести жизни. Индивидуальная мутация или больше? Тургенев говорил Герцену, что тот гениально коверкает родной язык, имея в виду свободу, с которой последний обращался с синтаксисом. Мы же чувствуем, что только после герценовской ломки да еще вулканических писем-тетрадок Белинского русская речь окончательно перешагнула рубеж, отделяющий образ от понятия. Мы догадываемся: другим способом им бы не соединиться, и эта одновременно философская и лингвистическая революция была необходима и одиночкам и России, позволяя первым увидеть Россию в человечестве, а России - войти в него, осознав себя и его частью, и преградой к нему. Но прежде всего - преградой. Через осознание преграды - к вхождению.
Тут не идиллия, а трагедия со многими актами. У 40-х годов XIX века, у этого замечательного десятилетия, свой исток и долгое петляющее продолжение. В прологе - 14 декабря, унесшее в небытие целый пласт людей и сверх того - иллюзию, что Россию можно европеизировать по-европейски. Именно катастрофой это было, а не просто поражением. Масштаб ее определялся не числом жертв, не варварством кары, а разрывом времени. В поисках будущего мысль обращалась к прошлому. Пушкинский Пророк - призыв и обязательство протагонизма - несколькими страницами отделен от Стансов, обращенных к Николаю. Идея второго Петра, революционера на троне, появилась сразу же после катастрофы и окрасила целую эпоху. Наивно было бы относить примирение с действительностью к числу благих, а на поверку пустых пожеланий.
Не окажется ли потомок, подобно предку, способным сверху цивилизовать почти беспредельное пространство, соединяемое воедино лишь властью? Сколь разные умы имели в виду даже не какую-то строго определенную форму социального и политического устройства, а скорее цивилизацию - воспитание и процесс - в том примерно смысле, как понимал ее XVIII век, но без его наивного оптимизма и националистической телеологии. Правительство намерено действовать в смысле европейского просвещения, - с одобрением сообщает Пушкин Вяземскому спустя пять лет после воцарения Николая - и в том же году, по прочтении Истории русского народа Полевого, ставит автору в вину желание приноровить к России систему новейших историков (например, Гизо). Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою, что история ее требует другой мысли, другой формулы... Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астрономом и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая - мощного, мгновенного орудия провидения.
Согласимся, что и сегодня эти слова звучат свежо: мысли о судьбах России связаны с критическим отношением к идее заданной наперед истории. От нее не уйдешь, но это не равносильно слепому преклонению. Есть еще и случай. В глазах Пушкина это и Наполеон, и Полиньяк, также и Петр, и Пугачев, и молодой помещик Дубровский, и мелкий чиновник Евгений, беззащитный перед лицом кумира на бронзовом коне, однако в своем мимолетном бунте дорастающий до чудотворного строителя, на мгновение становясь равным ему. Случай персонифицируется в отдельном человеке, но он же становится орудием провидения, олицетворяясь в народе.
...Верхушечная цивилизация и неподвижный народ - это одна сторона медали. А другая? Можно ли помимо власти, в поединке с империей цивилизовать бунт, можно ли просвещенным бунтом открыть заново окно в Европу? Если же нет, то существует ли другой выход? Иначе говоря: способна ли стать (и способна ли остаться) вся Россия обществом личностей?.. Стоит вглядеться заново в генезис еще одной внезапности - непосредственного превращения постдекабристских отчаяний и исканий в русский социализм. Если отказаться от соблазна сведения его к российской экономике, будто неумолимо идущей к буржуазной формации, и - соответственно - к классической борьбе классов, то что это? Филиация идей, ориентализация последнего слова Запада? Беспочвенность, судорожно ищущая себе почву, прибегая для этого к крайним словам и действиям?
Старый, бесконечно возобновляемый спор. Доводы, по сути, одни и те же, вновь заостряемые обстоятельствами. Позволю себе лишь одно замечание методологического свойства. Оно относится прежде всего к поборникам обыкновенного марксизма, но, полагаю, небезразлично и для оппонентов, провозглашающих примат или полную независимость духа, как и абсолютную неподвластность происходящего в истории любым законам и правилам. Я имею в виду сейчас не общие принципы, а наш действительно загадочный случай. Наш черный ящик - Россию невозможностей. Есть ли ключ, чтобы войти в него изнутри?
Ключ ассоциируется со схемой, схема со схематизмом, но деваться некуда. Схематизация - горькая, но нужда; опасна и недопустима лишь подгонка. Различие между тем и другим почти неуловимое, но фундаментальное. Замечаем ли и в данном случае, что пытаемся доказать нечто, молчаливо предполагающееся доказанным еще до начала исследования? Именно: совпадение оснований всеобщего процесса с экономической, вещной цивилизацией, с Миром товаров, как и вездесущность делений и конфликтов, без него немыслимых. Занимающий нас вопрос можно разделить на два. С одной стороны, предусматривает ли единство мысли единство истории, единство исторических судеб, отражается ли в первом второе? Вопрос как будто праздный. В самом деле, не потому ли мигрирующий дух и способен преодолеть любые границы, не потому ли он повсюду дома, что в любом доме он застает в том или ином виде (развитом или эмбриональном, стиснутом, задвинутом - вторжениями ли извне или временным торжеством собственной рутины) те же начала, те же посылки, что обеспечивают всемирно-историческую поступательность?
Разумеется, идеи небезразличны к обстоятельствам (как и обстоятельства к ним). Вульгарный социолог забывает об обратном действии, мы же нет. Мы знаем, в частности, что мировое настоящее и даже мировое прошлое может заявиться будущим, и это локальное будущее, конечно же, не будет простым повторением. Адаптация - обоюдоострая вещь, она не только обновляет, но и отбрасывает назад, не только выдвигает острых критиков будущего в прошлом, но и родит чудища упростительства, выпрямления пути за счет человека и человечности. Идеи не просто страдательный элемент в этих коллизиях, которые, чем ближе к нашему времени, тем жестче и масштабнее. Вправе ли современное материалистическое сознание относить все это к исключениям из закона, не принося в жертву вместе с фактами и свою приверженность детерминизму? Легко написать: исключения - симптом существования более широкого закона; особенному наречено быть больше общего - и не только потому, что оно многоцветнее, прихотливее, живее. Оно больше еще и своей сопротивляемостью общему, а эта сопротивляемость в истории отличается от ситуации в чистом знании. Там схватка умов и характеров, а тут еще и наций, держав, социальных асимметрий, голосов крови, тут сталкивается высшее нравственность мозга с низшим - геном, и всякая теория истории, отказывающаяся включить все это в свой предмет, сама становится безгласным орудием господствующих страстей и людей.
Наш случай именно такого рода, хотя нам по многим причинам трудно это признать, еще труднее понять. Трудно признать: всеобщность и всемирность не только не тождественные понятия, они еще и антиподы; прогресс - лишь одна из составляющих, один из векторов человеческой эволюции. И то, что вне его, им разбуженное, им сдвинутое, осваивающее его и сопротивляющееся ему (в том числе и все сильнее как раз за счет освоения, внедрения), весит не меньше на весах этой эволюции, чем всемирно-историческая поступательность. От этой мысли хочется отгородиться; кто отгораживается словами, а кто - бомбами и танками, кто пытается притупить остроту вопроса благотворительством, а кто подыгрывает нетерпению, в равной мере справедливому и слепому. Есть еще возможность сказать: моя хата с краю. Но земной шар чересчур мал, чтобы спрятаться от неприятных истин. Или от того, чему еще предстоит стать истиной. И что может ею стать (если успеет...). А пока это вопрос без ответа; в нем как раз заключена тяжба разнонаправленных векторов человеческой эволюции и особо - материальность сопротивления вещному прогрессу (другого не было и нет), - прогрессу, рожденному новоевропейской цивилизацией со всеми своими pro и contra, которые очертили пределы этой цивилизации, ее границы не только в пространстве, но и во времени.
Сопротивление, рожденное ее планетарной экспансией и происходящее внутри ее самой, относится к contra. Но это лишь на первый взгляд. Материальность этого сопротивления и похожа, и не похожа на прогресс. Это все-таки другая материя. Она и более плотская, и более духовная. Она ближе к земле и Земле. Это материальность одновременно миллиардов и одиночек, и нет ничего трагичнее, чем взаимосвязанность этих полюсов, чем их сожительство и схватка, своим рисунком и своим существом весьма далекая от классической борьбы классов (что не делает ее ни более мирной, ни менее значительной в смысле воздействия на всеобщие судьбы). Это contra, из которого растет новое pro. Это критика основ истории, продуктивная в меру критики самой себя. Тем, кто ищет выход, миновать ли - мыслью - вход?
Рискну утверждать: на входе надпись - Россия. В наиболее широком смысле, охватывающем все ее столетия, и в концентрированно узком - несколько десятилетий XIX века. Самый резкий вызов прогрессу - Николай Павлович, притязающий на роль хозяина Европы. И первый вопрос без ответа, первый набросок pro - весь в тумане, но выраженный с невероятной будящей силой, Философические письма Чаадаева. Он сам, воплощенный вопрос без ответа, безумец, от которого отшатнулись без малого все, вечный сумасшедший, до сих пор не реабилитированный государством... Спустя двадцать лет Герцен, из головы и сердца которого вырвалось то, от чего пошел русский социализм - С того берега, напишет (споря, а на деле прощаясь с московскими друзьями): Покажите Петру Яковлевичу (...) он скажет: Да, я его формировал, мой ставленник. Еще десять лет, и Чернышевский в споре с Герценом и своими молодыми единомышленниками призовет в союзники автора Апологии сумасшедшего. А само название этой последней рукописи Чаадаева, ее будто оправдательные слова, к современникам ли обращены они, или через их голову к нам?
...От Чаадаева - сквозь весь XIX век одна мысль, одна генерализующая идея: нет другой возможности для России включиться в человечество, как переначать для себя все воспитание человеческого рода. Не повторить, а переначать. Для себя, но всё, не опуская тех чужих страниц, которые не просто поучительны, но непременны, поскольку ими заложены основы развития: преемственности через отрицание, через критику самой историей. Чаадаев не видел, как решить им поставленную задачу. Можно ли выучиться критике историей, если нет истории? Можно ли начать историю, если нет стимула к критике, навыка к ней? Заколдованный круг. Круг, однако, разрывался. Сначала странными, лишними людьми, затем - нравственными разночинцами. От кружка к движению. От одиночек к среде: протообществу внутри социального и политического организма, не признававшего иных связей, кроме тех, что исходят от власти и возвращаются к ней. Бесконечная череда схваток: социума власти с людьми, людей с историей. Новые и новые разрывы времени. Историческая Россия двигалась вперед поражениями. Герцен в 1850 году - Моисею Гессу (тогдашнему стороннику Маркса): В России мы страдаем только от детской неразвитости и от материальной нужды, но нам принадлежит будущее. И он же: Будущего нет, оно делается людьми, и, если мы будем продолжать гнить в нашем захолустье, может из России в самом деле выйти avortement. Тут-то и является наше дело, наше призвание.
Какое бьющее в глаза несоответствие: нам принадлежит будущее и будущего нет. Но какая прямота и обнаженность этой антиномии без малейшей попытки обойти ее. Такой складывалась русская традиция критики историей. И история же вступала в схватку с традицией, тесня ее не только извне, но и изнутри. Все чаще - изнутри. От Апологии сумасшедшего к апологии призвания, к апологии почвы, к апологиям духа, к апологиям дела - и к огосударствлению почвы и призвания, духа и дела, будущего и прошлого. Схватки разыгрывались на новых поприщах - и расширение поприща ожесточало схватки, превращая вчерашних оппонентов в ненавистников-врагов.
...Через весь XIX век к XX. От одиночек к миллионам. От миллионов к одиночеству. Не странно ли - одинокий Ленин? Уходящий одиноким. Один на один со своими вопросами, на которые снова нет ответа. Просчитывал шансы удержания вырвавшейся вперед постреволюционной России: удержания России в Мире, удержания революции в России, двойного удержания, какому (понимал) не сбыться, если не произойдет развития на почве цивилизации. И нэпом возвращался к замыслу двух путей, пытаясь преобразовать его в еще не опробованную модель революционного реформизма, социалистической постепеновщины (с двумя ипостасями - российской и западной). И снова опирался в своем прогнозе на Восток, на Индию, Китай и т.п., чье движение (был убежден) направилось окончательно по общеевропейскому капиталистическому масштабу. И, задавая - себе и другим - вопрос, изменилась ли после Октября общая линия... мировой истории, он не давал на него прямого ответа, но явно склонялся к отрицательному. Нет, не изменилась. Общая и мировая - та же. Она просто не может быть иной. Ей не дано быть иной. Если бы она была или стала иной, и ему надо было быть или стать иным. А стать иным - поздно. Для него - поздно. А для других, для ближних и дальних - еще рано?!
Уходы - огромная тема. Уходы людей, оставивших свою печать в истории, небезразличны для истории. За ними долгий тянется след, и то, что следует, отнюдь не непременно продолжение. Реже - продуктивное отрицание, ревизия во имя. Часто же и даже всего чаще - низвержение, бессознательное и нарочитое; низвержение-эпигонство и низвержение-убийство, но и это последнее мнит себя продолжением. И даже не просто мнит, а мнимость превращает в действительность, где вместе догмат и бесовство, имитация и преклонение. Существует, видимо, жесткий и жестокий закон: подлинные продолжатели - не прямые наследники. Великую французскую революцию продолжала вся Европа (и не одна она), в то время как Франция расплачивалась за свой скачок отставанием от тех, кто уходил вперед, превращая свободу, равенство и братство в технологию, в постоянный капитал, в навык машинного труда, в фабричное законодательство, в триумфальное шествие всеобщего эквивалента и опытного знания. Так ли просто распознать за этим продолжением агонию якобинства, несостоявшиеся прожекты Сен-Жюста, кровь Бабефа? Термидор, разумеется, не равнозначен прогрессу, но он и не противоречит прогрессу. Если согласиться с тем, что есть разные прогрессы (типы, степени, формы), то следовало бы признать, что есть и разные термидоры. И тогда существеннейшим становится вопрос: кто и как превращает прорыв истории в новую норму, в новую повседневность, в новый консерватизм?
Этот сюжет - один из самых сокровенных у уходящего Ленина. Сумеем ли мы доделать наше непосредственное дело или нет? Или нет? Он спрашивал. Он не был до конца уверен. Быть может, сомневался... На заключительных страницах этого логического романа образы, как и прежде, предшествуют понятиям, и последний ленинский расчет напоминает нам герценовское: Отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно...
На расстоянии более полувека зазоры в движении мысли едва видны. Пробиться вглубь, очистив и верх, и низ от хрестоматийного глянца, едва ли не труднее, чем сквозь средневековый палимпсест пробиться к первоначальному тексту. Стоит ли удивляться, что подлинный предмет размышления остается тайной за семью печатями, хотя этот предмет уже не в спецхранах, а на домашней книжной полке? Иероглифами - слова последних диктовок, фрагменты, не сведенные воедино. Не сведенные или несводимые? Что мешало ему: склероз, разрывающий сосуды, или также внутренняя связанность - вето на додумывание до конца? Отсутствие условий для воплощения новой, своей, многоукладной нэповской России или условия для рождения ее - в качестве формы и предпосылки для всемирно-всеобщего развития? А может быть, все вместе - и преждевременность, и монистический запрет, и неотступная злоба дня, налезающие друг на друга тревоги, прежние - сквозь всю жизнь (не размягчат ли революционного натиска доктринеры буржуазной демократии, сторонники уступок за счет коренного принципа?) - и совсем новые тревоги, вырастающие из бескомпромиссной эпохи и олицетворенные в людях власти, в новых якобинцах, для которых не было и быть не могло преобразований, осуществленных иначе как массами и государством, массами в государстве (вплоть до того заветного момента, когда оно отомрет, самое себя упразднив)?
Мир Маркса, уплотненный в организацию, в революционную власть на время, разве это не его архимедов рычаг? И разве не этот рычаг сдвинул с прежнего, насиженного места всех на свете? А теперь - в чьи руки попадает, как распорядиться им? Уже не зазоры в движении мысли, а кажущиеся провалы и невидимые стороннему взгляду мостки. Единство тех пятидесяти (или ста: велика ли разница?), которым суждено сменить его, и единство общечеловеческого развития - без промежутков, вне видимой цепи строго последовательных превращений. И снова задаешь вопрос: почему? Потому ли, что отступала жизнь? Что не наступило время? Наступит же оно - не самотермидоризацией, а Термидором, вовсе новым Термидором - анти-Миром Маркса, анти-Россией Ленина.