Было бы вполне разумно с нашей стороны сразу же узнать, в чем там дело. Но мы совсем не хотели уезжать отсюда. Поэтому мы старались даже не смотреть в ту сторону.
   Но это нам не помогло.
   Ужин уже закончился, когда мы прибыли в новый лагерь. Он находился всего лишь в трех километрах от нашего лесного госпиталя. Уже издали мы услышали пение, раздававшееся с места построения. Странно было слышать немецкие песни, доносившиеся до нас из-за леса, в котором стояли серые русские рубленые избы. «Три лилии, три лилии», – разносилось окрест.
   Мы ускорили шаг. Словно наша группа отставших от своих частей солдат могла объединиться с усиленной ротой.
   – Это же наши! – подгоняли мы друг друга.
   В порозовевшем от заката вечернем небе громко раздавалось: «Ах, всадник, всадник, оставь лилии в покое!»
   Наши впалые грудные клетки радостно вздымались при звуках знакомой народной немецкой песни.
   Через штакетник забора мы увидели, как какой-то офицер проводил перекличку. Ему по-военному докладывали.
   – Посмотрим! – говорили мы. – Кажется, тут довольно бойкая лавочка!
   Но оказалось, что и здесь находится отделение военного госпиталя для выздоравливающих военнопленных. В низких бараках пока еще размещалось менее двухсот человек. Раньше здесь находилась государственная утиная ферма. Поэтому это отделение госпиталя теперь называлось «утятник».
   Утятник был расположен неплохо. На лоне природы, среди зарослей молодой ольхи и стройных березок. Забор из штакетника высотой три метра еще не был закончен. Нигде не было видно колючей проволоки.
   По утрам мы умывались в мелкой речушке. На ее берегах росли серебристые ивы, печально опустившие косы своих длинных ветвей в прозрачную, почти стоячую воду. Повсюду цвели болотные цветы. Громко квакали лягушки.
   Мы, новенькие, старались как можно быстрее перемешаться с теми, кто уже несколько недель проживал в утятнике. Многие из них были из лагеря Антона. С момента нашего отъезда там стало еще хуже. Охрана и Антон совсем озверели!
   Чудесное майское утро. Белые облака медленно плывут по бездонному синему небу. Военнопленные расположились на зеленой траве. Царит необыкновенное оживление. Мы, новенькие, ждем своей очереди в баню. Те, кто возвращается из бани, пробираются сквозь ряды стариков.
   – Мои брюки пропали! – кричит один из наших.
   Обслуживающий персонал бани, как его тут называют, «уважаемые мерзавцы» из числа военнопленных, которым разрешено там работать, не вернули ему брюки после обработки в дезинсекционной камере.
   – Ты неправильно закрепил свои брюки. Во всяком случае, не так, как было приказано. Твои брюки упали вниз и сгорели! – с наглым видом заявляют они.
   – Как сгорели?! – пытается возмутиться потерпевший.
   – Если ты не успокоишься, то будешь с голым задом бегать по лагерю! – парирует персонал бани.
   Словно оказывая ему великую милость, они швыряют ему в лицо какие-то лохмотья, рваные русские брюки.
   – На, возьми эти!
   А где же его отличные брюки, которые он так берег!
   Это мне хорошо знакомо. Я вспоминаю о своих теплых фетровых ботинках, которые пропали в лагере Антона.
   Свои отличные брюки он видит спустя неделю на толстой русской заднице, – видимо, так они празднуют свое возрождение из пепла.
   – Это же мои брюки! – кричит бедняга.
   – Тогда докажи это или заткнись!
   Так персонал бани дополнительно заработал как минимум шестьсот граммов хлеба. Столько заплатил советский товарищ за хорошие суконные немецкие брюки, украшающие теперь его толстый зад.
   Я убеждаюсь в том, что у меня ничего не пропало, когда нахожу все свои вещи в горячей куче одежды, лежащей на зеленой лужайке. Шапка торчит в кармане. Портянки, полученные от лешего, выглядывают из кармана брюк, а под ними спрятан маленький, уже сильно поношенный пуловер, который мне связала жена еще до нашей свадьбы. Я его называю «почтенный пуловер». Я часто надеваю его под рубашку, чтобы его у меня не отобрали.
   Нашелся даже мой зеленый носовой платок, который, согласно записи в солдатской книжке, из-за своего размера считался за два.
   Чистые после бани, мы предстаем перед парикмахером. Волосы на голове состригаются под ноль. Волосы под мышками тоже состригаются. Впрочем, как состригаются или сбриваются и все прочие волосы, которые имеются на теле.
   Парикмахеру приходится повозиться с каждым из нас. Увидев сразу столько тощих голых мужчин, он подсмеивается над нами, заморышами. Дело в том, что парикмахером здесь работает простая крестьянская девушка, а не медсестра, которая уже не краснеет при виде двухсот обнаженных военнопленных мужчин.
 
   Очень важно найти себе хорошего товарища. Такого, с которым можно иметь общее дело.
   Вольфганг С., двадцати трех лет от роду, с темными внимательными глазами, немногословен в это первое утро на зеленой лужайке.
   Он мог бы стать моим товарищем.
   Мы отсаживаемся подальше от остальных. Месяцами продолжалось наше молчание. Наконец-то мы можем говорить. Говорить по собственному желанию!
   Вольфганг больше не посасывает лениво свою трубку, которую ему вырезал кто-то из наших. Рейнский темперамент прорывается наружу.
   – У меня дядя во Франции. Моя мать приведет в движение все рычаги!
   Поборник ренты, он считает, что будет огромной несправедливостью, если ему придется остаться в плену до конца, как и всем остальным пленным.
   – И что ты хочешь этим сказать? – спрашиваю я.
   – Моя мать, элегантная женщина, смогла дойти от районного призывного пункта до места расположения воинской части и до генерала, чтобы спасти меня от отправки на фронт. И это ей удалось. Я изучал медицину.
   – А теперь?
   – Мои родственники во Франции. Кардинал в Риме. Французский консул в Москве. Моя мать!
   Слушая его приглушенную, своеобразную быструю речь, я ощущаю себя словно в исповедальне.
   – У тебя есть план. Это хорошо. Но в этой стране они невысокого мнения о кардиналах и подобных связях.
   – Неужели ты хочешь погибнуть здесь вместе вот с этими? – спрашивает меня Вольфганг.
   Рядом с нами под деревом сидит на корточках, высоко подтянув колени, один из пленных, похожий на чахоточного павиана. Бурые пролежни на ягодицах. Вонючее одеяло накинуто на голову. Выпученные глаза. «Протянет ли он хотя бы недели три?» – думаю я как бы между прочим.
   – Погибнуть? – поворачиваюсь я к возбужденному уроженцу Рейнской области. – Не все погибнут. Разве в противном случае стали бы русские с нами так возиться? Трижды в день эти дурацкие построения и тому подобное?! Что меня побуждает отделиться от общей кучи и задуматься над тем, как выбраться отсюда? На это у меня есть свои личные причины.
   «Не рассказывай ему об этом! Не делай этого!» – подсказывает мне мой внутренний голос. Точно так же, как в том случае, когда следовало бы призадуматься, прежде чем влюбляться в красавицу только потому, что она так соблазнительно красива.
   И тем не менее я рассказываю ему то, о чем умолчал на всех допросах. Что я по профессии журналист, что некогда был активным членом НСДАП и убежденным национал-социалистом.
   – Конечно, тебе нельзя здесь никому рассказывать об этом! – с озабоченным видом говорит Вольфганг.
   – Дело совсем не в том, что мне было что утаивать, – продолжаю я свои откровения. – Но если у них не будет фашистов, тогда они сами сделают кого-нибудь козлом отпущения. Вот тут-то я им и подойду наилучшим образом. – И потом я излагаю Вольфгангу свой план: – Нужно войти прямо в пасть льва! Мы должны попасть в Москву, в школу для антифашистов! Только так мы сможем снова увидеть свою родину. А быть антифашистом здесь означает быть целиком, душой и телом, за большевизм и за Москву! А все остальное – это мелкое шулерство. Тут пасторы и партийные экономисты из «Свободной Германии» могут писать все, что им заблагорассудится. Большевики еще втолкуют им, что только Москва несет благо человечеству. Поэтому не имеет никакого смысла во время допросов, стараясь произвести на них впечатление, рассказывать, что твой двоюродный брат, священник-иезуит, спасаясь от нацизма, эмигрировал в Манилу на Филиппины. Здесь их привлекает только коммуна! Поэтому нам с тобой надо с головой окунуться в большевизм. Национальный большевизм. По приказу Москвы он еще однажды войдет в моду! И если мы с тобой не будем заранее подвывать им, то уже никогда больше не увидим Рейн! Как известно, с волками жить – по-волчьи выть!
   Когда ночью я лежу без сна, уставившись в побеленные известью потолочные балки, у меня возникает вопрос: а надо ли было мне так откровенничать с этим искателем приключений из Рейнской области с его элегантной матерью и католическим кардиналом? Для подготовки операции «Антифашистская школа» моя откровенность была совсем не нужна.
   Я злюсь на самого себя. Но не из-за недоверия по отношению к Вольфгангу, а из-за того, что, выдавая все свои тайны, я испытывал при этом наслаждение.
   Точно так же, как и любой другой пленный.
   Разве, находясь при штабе армии, я сам частенько не становился свидетелем того, как в разговоре с русскими офицерами военнопленные сознательно выпячивали как свои «буржуазные» связи, так и свое «фашистское прошлое»!
   – Итак, у вас есть состояние? – имели обыкновение спрашивать советские офицеры.
   И голодному военнопленному его маленький крестьянский домик в Германии казался теперь настоящим замком.
   – Да, у меня есть состояние! Собственный дом! – гордо заявлял пленный.
   – Дом большой?
   – Да, он очень большой, мой дом!
   Откуда это берется, что часто человек охотно хвастает во вред самому себе? Ведь он просто хотел сказать, что некогда жил как всякий нормальный человек, хотя сейчас он и находится в положении, достойном сожаления.
   А быть просто человеком кому-то кажется быть Богом. По ту сторону всяких границ!
   И тогда чрезмерно приукрашаются жизненные условия, в которых они якобы жили. Только лишь для того, чтобы быть понятым, а не из-за хвастовства!
   И поэтому встречались такие, которые, будучи в Советском Союзе всеми презираемыми и постоянно унижаемыми военнопленными, вбивали себе в головы, что они были фашистами. Хотя это было далеко не так, потому что хотя они и состояли в нацистской партии, но в их членском билете стоял номер восемь миллионов с хвостиком. Они внушали себе, что были фашистами, только потому, что ни в коем случае не хотели быть антифашистами московского образца.
 
   Я засыпаю уже глубокой ночью. Дождь убаюкивающе барабанит по крыше, покрытой дранкой.
   В час ночи уже снова начинает брезжить рассвет. Мне надо выйти по малой нужде. Песок, прибитый дождем, уже опять совсем сухой. Над лесом висит диск луны, похожий на разрезанное пополам огромное яблоко. Неужели и раньше весна была такой же? Здесь раздаются даже трели соловья.
   «У меня впервые в жизни появился друг!» – говорю я себе, проснувшись утром. Тут же появляются разносчики еды с утренним супом. И здесь нам тоже дают по двести граммов белого хлеба.
   В плену люди сближаются быстрее. Мы с Вольфгангом обмениваемся мундирами. Я надеваю его голубой китель летчика. А он, оказывается, всегда хотел иметь такой китель пехотинца, как у меня.
   Мы лежим на лужайке. Когда несколько человек забирают для какой-нибудь работы, я говорю Вольфгангу:
   – Оставайся здесь. Один из нас должен постоянно находиться здесь, чтобы держать обстановку под контролем!
   Немецкий староста лагеря быстро привыкает к этому. Около часа я копаюсь в ямке для штакетника.
   – Они должны видеть наши добрые намерения!
   Консервной банкой я вычерпываю из ямки песок, который постоянно осыпается в нее.
   – Только что вошел начальник лагеря! – сообщает Вольфганг.
   Начальником лагеря здесь служит красноармеец, молодой парнишка, еврей из Латвии. Его фамилия Якобзон.
   – Почему вы хотеть написать статья? – спрашивает он меня на ломаном немецком. – Бумага есть у нас мало!
   Этот Якобзон вообще-то неплохой человек. Каждое утро он контролирует раздачу супа, следит за тем, не вычерпала ли проклятая русская кухонная обслуга из котла опять только жижу для военнопленных. При этом он всегда отказывается съесть миску супа.
   – Вам самим нужна каждая порция! – говорит он.
   Но и у него бывают сумасбродные идеи. Если кто-то из военнопленных забудет поприветствовать его, как это полагается по уставу, он наказывает его, заставляя заниматься строевой подготовкой.
   – В германском вермахте вы тоже не отдавали честь? – тонким срывающимся голосом кричит он и приказывает провинившемуся военнопленному отрабатывать церемониальный шаг. И чтобы нога не сгибалась в колене. Это делается под командованием немецкого старосты лагеря, бывшего унтер-офицера, который по приказу Якобзона должен снова установить вокруг лагеря металлическую сетку.
   Из благодарности к своему русскому начальнику тот демонстрирует особую подлость – ползание по-пластунски! Теперь исхудавшие грешники должны ползать на животе как на казарменном плацу, подобно тюленям, с опорой только на локти.
   Якобзон в восторге. Он теперь не ждет, пока наберется целая дюжина тех, кто не отдал ему честь.
   – Ползать живот! Ползать живот! – кричит он в экстазе.
   Мне Якобзон пока еще не отдавал команду «ползать живот», но тем не менее я его недолюбливаю.
   – Вы не могли бы разрешить нам делать доклады на политические темы, господин начальник лагеря? – обращаюсь я к нему.
   Он хочет, чтобы его называли «господин начальник лагеря». Он не признает никаких большевистских обращений.
   – Что за политические доклады? – насмешливо ухмыляется он.
   – За основу я возьму газету «Свободная Германия». Эта газета печатается в Москве. Вам нечего беспокоиться!
   Опустив голову, он выслушивает мои объяснения. Потом поднимает глаза. Из-под его непривычной для русской формы фуражки выбиваются с трудом приглаженные рыжие курчавые волосы. Лакированный козырек фуражки воинственно сверкает. На мгновение его голубые, как морская вода, глаза теряют свой влажный блеск. С чувством превосходства он уверенно смотрит мне в глаза:
   – Я не дам вам разрешение на политические доклады. Это может сделать только господин капитан!
   Из его уст это звучит так, как будто бы он заранее все хорошо обдумал. Сделав паузу, Якобзон продолжает:
   – А теперь идите в баню и помогите военнопленным отнести зимнюю одежду на склад!
   Неужели доносчики доложили Якобзону, что я кто угодно, но только не друг большевиков?
   Я говорю Вольфгангу:
   – Мы с нашей антифашистской школой не нравимся Якобзону!
   Недавно Якобзон долго разговаривал с Ферманом. Он специально заходил к нему в палату. Они оба хорошо знают Ригу.
   – Знаешь, что напоследок сказал мне Якобзон? – шепотом сообщил мне Ферман. – Он сказал, что, даже если бы русские дали ему золотой самородок, после войны он ни за что не останется здесь! Возможно, он мечтает о Германии!
   Красноармеец-еврей Якобзон мечтает о Германии, о церемониальном шаге и о славе Пруссии. Красноармеец Якобзон ненавидит коммунистов. Он считает идиотами или преступниками всех тех, кто хочет принести в Германию коммунизм!
   – Нас он считает именно такими субъектами! – говорю я Вольфгангу. – В мировой истории все так запутанно!
 
   Я затыкаю уши.
   В утятнике последний крик моды – ловля лягушек. Когда поймают две дюжины, их складывают в консервную банку. Головы отрывают сразу же, еще во время ловли, затем вычищают внутренности.
   – Все остальное можно есть! – наставляет меня специалист. – Мясо нежное, как у голубей! Бульон такой же жирный, как и куриный!
   У кого хорошие отношения с Франтеком, настоящим цербером, тот может на десерт поесть крапивы. Франтек топит печь, стоящую на лужайке. Там стерилизуют бинты для раненых. Франтек милостиво разрешает поставить консервную банку с крапивой на плиту рядом с кастрюлей, полной бинтов. Крапива очень вкусная! Образующуюся при варке бурую жидкость сливают.
   – Это же сплошная синильная кислота! – говорят эксперты и тайком уплетают по три миски крапивы. Почему тайком? Медсестра запретила нам употреблять в пищу что-то другое, кроме того, что дают с официальной кухни. По ее словам, мы и так хорошо питаемся в госпитале!
   Боже милосердный! Как будто можно досыта наесться этими крошечными воробьиными порциями!
   Хотя, собственно говоря, сестра права. Однажды ей показали некоего Тони, который выблевал живую лягушку, когда ему стали массировать живот.
   К тому же этот Тони через некоторое время умер, потому что больше не ел свой хлеб. Под его тюфяком нашли десять паек хлеба.
   – А вдруг меня опять отправят куда-нибудь! Однажды во время транспортировки по железной дороге я так голодал! – часто говаривал этот Тони. Из-за этой навязчивой идеи он и умер.
   Над нашим садом встает солнце.
   – Разве скажешь, что они когда-то были людьми? – с горечью говорит Вольфганг.
   – Тебе знакома картина «Сад дома для умалишенных»? Полотно Винсента Ван Гога? – обращаюсь я к Вольфгангу.
   Многим из нас тоже сильно досталось! Некоторым даже лень надевать форму. Они слоняются вокруг в одних рубашках и кальсонах. На русских кальсонах внизу пришиты тесемки. Эти тесемки волочатся за ними по земле. Часто эти полураздетые существа кутаются в одеяло, которым они укрываются во время сна. Словно грязные индусы. Сбившись в группы, они сидят, съежившись, на корточках. Они подразделяются на различные подгруппы.
   Лучшие из них вырезают трубки из березы или лопаточки, которые используют при осмотре горла, для толстого санитара, бегающего вокруг в своем белом халате, словно большой начальник. Каждое утро он осматривает воспаленные от голода глотки пленных:
   – Открой рот еще шире! Скажи «а-а-а»!
   Каждое утро по двести раз!
   Другие просто молча сидят на корточках в своих индийских одеяниях. Со страдальческим выражением лица они поднимаются только тогда, когда унтер-офицер кричит:
   – Построиться для осмотра на вшивость!
   Медсестра внимательно осматривает каждую рубашку.
   – Вошь есть? – очень серьезно спрашивает она. Так она опрашивает каждого трижды в день!
   – Это же настоящий сад дома для умалишенных. Как на картине Винсента Ван Гога! – бормочу я себе под нос.
   Солнце поднимается все выше. Трава, на которой мы лежим, уже успела выгореть под палящими лучами солнца и примялась.
   Один из этих молчаливых мыслителей с озабоченным видом спрашивает меня:
   – Когда нам однажды будет суждено вернуться домой, как бы война ни закончилась, нас, видимо, ожидает инфляция? Как ты думаешь?
   Он не думает постоянно об одном и том же: «Я хочу есть! Когда же принесут хлеб? Я хочу есть! Когда же принесут хлеб?»
   Он думает последовательно: «Сейчас мне плохо. Я в плену у Ивана! В Германии сейчас тоже плохо! Родину бомбят. Потери на фронте велики. Если мы проиграем войну, будет плохо. Нас, военнопленных, не отпустят домой. Это очень плохо! Но если мы выиграем войну, будет истрачена куча денег. Они будут вынуждены допустить инфляцию! А от этого всем опять будет очень плохо!»
   Пессимизм, словно опасная болезнь, разъедает мозг.
   Почему мне все так надоело? Почему у меня кружится голова? Я часто пропускаю тот момент, когда в обед за пляшущим в глазах штакетником появляется ящик с черным хлебом. Разве эти поднимающиеся с земли люди не пьяны? Они механически бредут к ящику с хлебом.
   Словно пульсирующая спираль, очередь из двухсот голодных пленных извивается вокруг этого вожделенного ящика. Один только запах свежеиспеченного хлеба может кого угодно свести с ума!
   Разве существует что-либо более желанное, чем хлеб?
   Раздатчик хлеба ритмично опускает руку в ящик. Вынимает кусок за куском!
   Очередь ритмично продвигается вперед. Шаг за шагом! Иногда возникает заминка. Всего лишь на секунду! Очевидно, перед раздатчиком оказался кто-то из его друзей.
   – Вы видели! – кричит толпа. – Этому он дал горбушку! Хотя до горбушки очередь еще не дошла!
   Разве не все куски хлеба одинаковы?
   Кто-то соорудил себе весы из веточек ивы. Он каждый раз перевешивает свою порцию. По утрам двести граммов белого хлеба. На обед четыреста граммов черного. Все всегда соответствует норме.
   Однако каждый хочет получить непременно горбушку!
   – Дружище, это же очевидно! Горбушка лучше пропечена, она более поджаристая. С ней ты получаешь больше муки!
   – Достанется ли мне горбушка? Достанется ли мне когда-нибудь горбушка?!
   Возникает не сравнимое ни с чем напряжение. Горбушка превратилась в миф русской эпохи!
   Погоня за золотым тельцом закончилась!
   Лежащие на траве военнопленные напоминают жующее стадо.
   – Ну вот, теперь у нас есть время до ужина, – говорит Вольфганг.
   Я мысленно представляю себе миску горячей огуречной воды.
   – Что будем делать, если в ближайшее время не получим ответ? – обращаюсь я к Вольфгангу.
   Мы ждем ответа из главного лагеря номер 41, к которому относится и наше отделение госпиталя. Туда, в Осташков, Вольфганг и я направили настоятельную просьбу: «Мы, нижеподписавшиеся, просим направить нас в антифашистскую боевую школу». Уже прошло восемь дней с тех пор, как я получил от раздатчика хлеба за две порции табака лист коричневой упаковочной бумаги, на которой написал наше прошение. За маленький огрызок химического карандаша я дополнительно отдал еще пять порций табака!
   Но никто не чешется.
   Это какая-то чертовщина!
   Для подстраховки я рассказал Якобзону свою историю с майором Назаровым из штаба 10-й армии. Иначе этот Якобзон не прекратит придираться ко мне, то и дело давая мне дурацкие поручения по благоустройству лагеря.
   Якобзон со своей прусской казарменной стрижкой больше не берет меня с собой в лес, чтобы таскать к утятнику срубленные маленькие елочки. Якобзон приказал заложить целый лес из этих елочек. По его мнению, это подходит к нашей идиотской лужайке. При этой зверской жаре посаженные без корней елочки вянут уже на третий день.
   – Ничего! – Для этого «ничего» даже Якобзон не знает подходящего немецкого слова. – Ничего! В таком случае через каждые три дня будем сажать новый лес!
   Эта идея с искусственным еловым лесом пришла Якобзону в голову, когда прошел слух, что к нам едет комиссия. Находившийся среди нас садовник поставил несколько елочек перед входом в барак и посоветовал разбить маленькую аллею.
   – Ну и кашу ты заварил своей дурацкой затеей, а нам теперь расхлебывать! – ругали мы этого садовника.
   – Для кого-то сделать лишний шаг уже целая проблема! – парировал наши наскоки садовник.
   Мы с Вольфгангом пытаемся поддерживать свое здоровье.
   – Жаль, что мы теперь не можем пройти к речке!
   Тем временем забор из штакетника отрезал нам подход к освежающей воде.
   Мы бросили курить. Вольфганг становится сварливым.
   – Тогда уж лучше кури каждый день на десять граммов меньше! – советую я ему.
   Другие заставляют себя не съедать сразу влажный хлеб. Они отрезают маленькие ломтики и подсушивают их. Потом заворачивают подсохший хлеб в тряпочку и кладут свое сокровище перед собой, как предмет поклонения. Их сотрясает дрожь нетерпения. Но они заставляют себя каждый час класть в рот только один ломтик. Они долго держат во рту хлебную кашу, прежде чем проглотить это кушанье, словно просфору в церкви.
   – Так желудок наполняется сильнее! – считают они.
   – Они тратят больше усилий на то, чтобы сдерживать себя, чем получают калорий от этих четырехсот граммов хлеба! – делюсь я своими сомнениями с Вольфгангом. – Питаясь таким образом, они морят себя голодом. У них буквально на лице написано, что они скоро умрут!
   Получив в обед свою порцию хлеба, я обычно сажусь в сторонку, в тенек под какое-нибудь дерево.
   Вольфганг тоже отходит подальше. Как матерый лис, который хочет остаться один, когда разрывает на кусочки тушку гуся.
   Потом я с такой силой вонзаю зубы в это ароматное нечто, что мои лицевые мышцы почти разрываются от напряжения. Я жую хлеб с истинным наслаждением.
   Я чувствую, как слюна обволакивает каждый откусанный кусочек. Зубы сами разгрызают все до последнего зернышка. Какая-то кислота обжигает мне нёбо. У меня появляется нестерпимое желание засмеяться, пока в ушах не становится щекотно от этого пережеванного хлеба.
   Какую же радость доставляют эти четыреста граммов хлеба!
   Вот именно так надо наслаждаться жизнью, как пленный наслаждается горбушкой хлеба. Совершенный союз! Стремление жить!
   «Несомненно, – умиротворенно думаю я про себя после такой бурной трапезы. – Несомненно, можно обойтись скудным питанием, если сосредоточиться на нем».
   Я ощущаю, как хлеб трется о стенки моего желудка. Мой желудок нежно принимает даже самые мелкие крошки. У меня такое ощущение, словно ладонь целителя мягко ложится на мой желудок. Добрая рука, ласкающая его изнутри.
   Съев обеденную порцию хлеба, мы лежим под деревом.
   Мне кажется, что я нахожусь далеко-далеко отсюда.
   Было бы у меня другое ощущение, если бы я был свободен, богат и сыт пирожными? И тогда бы я сейчас отдыхал. Разве мне неудобно? Напротив, у меня под головой в качестве подголовника лежит полено. Я совершенно расслаблен.
   В это мгновение ничто не могло бы быть иным. Все было бы точно таким же, если бы я был свободен: час отдыха после обеда.