Дело не в том, что я их не люблю, суть в том, t что их мало надо. Хорошего стихотворения хва-» тает надолго, в идеале - навсегда. Поэтому я бе- • ру стихи в горы: спрессованное, как гороховый t концентрат (отрада пионерского туриста), чте- «ние. Остальные читаю дома - даже во сне. Зна-» ющее грамоту подсознание Фрейд бы назвал ин-* версией природы, но мне нравится этот вывих «души, позволяющий и ночью не расставаться с автором.
Новичком я презирал Белинского за то, что он, простодушно переписывая полюбившееся, еще кручинился: «Всего пересказать нельзя». Сегодня я его понимаю. О книгах надо писать, как о людях. Лучше всего мы помним тех, кто подставил подножку, вывел из себя и привел к иному. Даже лишенная событий жизнь испещрена такими встречами.
Пожалуй, только это и называется критикой. Другим занимаются евнухи. Не в силах любить, они знают о книгах все, кроме главного. Еще глупее те, кто читает, чтоб стать умнее. - Эрудиция? Есть, чем хвастаться. Знания, подаренные любовью, не требуют усилий: найдите в мире мальчишку, который бы не знал, что такое угловой.????,? •? •, 4ntHl\ -,.?,,;«?«-и'.й' -к,,:, л,,:-и;.,;,((.,'…; •;;•.,…
*
тобы полюбить индейку, надо ее уви- I деть - живую и дикую. Однажды в лесу я* чуть не наступил на нее и рад, что этого не еде- % л ал. Возмущенная птица вскочила на могучие,* как у страуса, ноги, вытянула шею, развернула • крылья и с гневным клекотом бросилась в ата-» ку. С испугу она мне показалась размером с ло-» шадь. Но и потом, когда мы уладили отноше-* ния, я не переставал поражаться ее статью.* В диком индюке нет ничего от курицы. Индей-* ки быстро бегают, неплохо летают и часто де-* рутся. Особенно холостяки, которые размножи-» лись в нью-йоркских окрестностях, и, чувствуя» себя тут хозяевами, вовсю гоняют белок, канад-* ских гусей и даже енотов.»
Конечно, сегодня американцы обычно име- I ют дело с замороженными тушками из супер-* маркета. Но началось-то все как раз с диких» птиц, спасших пилигримов от голодной смерти.* Память об этом придает традиционной жаре-* ной индейке на праздничном столе ритуальное значение. Это мясистая версия манны небесной, которую Бог, как считали благочестивые пуритане, послал праведникам, чтобы ободрить их в дни тяжелых испытаний.
В отличие от других мифов, этот мы не должны принимать на веру. История сохранила документированные свидетельства о самом первом Дне Благодарения.
Пилигримов принято называть духовными отцами нации, а их скромное торжество стало самым интимным праздником Америки. Уже четвертый век, в четвертый четверг ноября, в каждом американском доме разыгрывается мистерия на манер тех, которые знала и любила средневековая Европа. Сходство идет дальше, ибо в День Благодарения воспроизводится ключевой эпизод священной истории американского народа. В этот день выходцы из Европы заново скрепляют магическую связь с землей Нового Света.
Народы Старого Света растеряли свои корни в седой и легендарной древности. Их происхождение всегда находится за пределами документа, вне истории. Американцы же по именам знают своих предков, по дням и часам могут перечислить события своего прошлого. Нация, которая помнит свое рождение, так же необычна, как человек, вспоминающий обстоятельства своего появления на свет.
Приехав в Новый Свет, Набоков написал своей горячо любимой сестре письмо с признанием в любви к Америке. Кончалось оно так: «Страну эту я люблю. Наряду с провалами в дикую пошлость, тут есть вершины, на которых можно устроить прекрасные пикники».
Может быть, лучший из таких «пикников» - День Благодарения. Из всех американских праздников лишь он стал моим. Я, конечно, люблю Рождество, но мы с семьей его отмечали и в России. В этом была некая фронда, приближающая к Западу. Тем более что в Риге, где я вырос, рождественские традиции жили и в советское время.
Языческий хеллуин я научился праздновать уже в Нью-Йорке, но ничего специфически американского в нем нет: черти - везде черти. А вот 4 Июля так и остался для меня добавкой к уик-энду - праздник чужой революции, день ненашей независимости.
Зато последний четверг ноября - уж точно красный день в календаре любого эмигранта. Этот интимный праздник будто бы специально приспособлен для выяснения личных отношений с Новым Светом. Что я, собственно, постоянно и делаю. Дело в том, что об Америке очень трудно писать честно. Нам ведь только кажется, что искренность - продукт волевого усилия. Чаще добрых намерений ей мешает беспомощность, дефицит даже не опыта, а концептуальных конструкций, выстраивающих его в умопостигаемый и внятный отчет. То, что я живу в этой стране треть века, скорее мешает, чем помогает.
Иногда мне кажется, что раньше я знал Америку лучше. Издалека она ничем не отличалась от всех стран, где я не бывал, - ведь я вычитал ее из книжек.
«Говорить о жизни на основании литературных произведений, - писал Роман Якобсон, - такая благодарная и легкая задача: копировать с гипса проще, нежели зарисовывать живое тело».
Книги мало что говорят о жизни, потому что они не имеют с ней дела - писателей интересует не норма, а исключения - Отелло, Макбет, Моби Дик…
В сущности, переезд через океан изменил ситуацию меньше, чем должен был бы. Даже живя в стране, я чаще всего сужу о ней по отражениям. Иногда умным, как в «Нью-Йорк тайме», чаще простым, как Голливуд. Самое сложное - проникнуть в обычную жизнь. Прозрачная, как оконное стекло, она не оставляет впечатлений.
Вспоминая сотни страниц, которые я написал об Америке, я поражаюсь тому, как в них мало американцев. Все больше - география с историей. Моя Америка пуста и прекрасна, как земля в самые первые дни творения.
«Америка, - говорил философ Сантаяна, - великий разбавитель».
На себе я этого не заметил. Видимо, есть в нашей культуре нерастворимый элемент, который сопротивляется ассимиляционным потугам.
Америка, впрочем, никого не неволит. Она всегда готова поделиться своими радостями - от бейсбола до жареной индюшки, но и не огорчится, если мы не торопимся их разделить: свобода.
- Свобода быть собой, - важно заключил я однажды, выпивая в компании молодых соотечественников.
- Ну, это не фокус, - возразили мне, - ты попробуй стать другим.
Это и впрямь непросто, да и кому это надо, чтобы мы были другими? Меньше всего - Америке. Она уважает различия, ценит экзотику, ей не мешают даже те чужие, что не желают стать своими. Но вообще-то ей все равно. Она не ревнива.
Пожалуй, именно за это я ей больше всего благодарен: Америка не требует от меня быть американцем. Конечно, быть собой можно везде, но в Америке с этим все-таки проще. Только она дарит человеку высшую свободу - вежливое безразличие.
Каждый пользуется Америкой как хочет, и как может, и как получится. Не она, а ты определяешь глубину и продолжительность связи. Америка признает двойное гражданство души. И эта благородная терпимость оставляет мне право выбирать, когда, как и зачем быть американцем.
ОРАНЖЕВАЯ ЕЛКА
нашем доме собралось слишком много* елочных игрушек. Рискуя показаться су- • масшедшим, я все же признаюсь, что они выда-* вили машину - из теплого гаража под обледенев-* ший снег. Извиняет меня лишь то, что многие из • них пересекли океан вместе с нами. Хрупкие, как I первые воспоминания, они были чересчур цен-; ными, чтобы оставлять их на произвол застоя. «В результате первый Новый год в Америке мы* справляли под щедро украшенной елкой, сидя на* шатких стопках из собраний сочинений. Мне, «помнится, достался девятитомник Герцена.
Пристрастившись к блестящей, но невинной» игрушечной жизни, мы жадно копили стеклян-* ное хозяйство, пока не стало ясно, что игрушек • набралось на ельник. С кризисом перепроизвод-* ства могла справиться только ротация.»
Каждый год наша елка щеголяет убором дру-* гого цвета. Иногда его диктует мода, часто - на-* строение, изредка - политика. Спиленное в лесу - чтобы дольше стояло - дереве украсили жовтно-блакитные шары, революционно подсвеченные оранжевыми лампочками, оставшимися от потустороннего (Рождеству) хеллуина.
- Ты еще повесь на ветку глобус «Украина», - вскипел Пахомов, увидав мою недвусмыслен ную елку.
Будучи раскаявшимся великодержавным шовинистом, Пахомов уже презирает отчизну, но еще огорчается, когда ее становится меньше, чем было. Украина казалась ему слишком большой, чтобы так запросто отдать Европе.
Тем более что у той уже есть нечто похожее. Когда Украине хотят сделать приятное, ее сравнивают с Францией, имея, правда, в виду скорее Тартарена, чем Бонапарта. К тому же роман «Три мушкетера» похож на повесть «Тарас Буль-ба». Завидуя сытому жизнерадостному теплу, мы и в соседях видим себя, правда, в кривом зеркале: толще и с улыбкой. Поэтому и делить нам ироде нечего - разве что Гоголя.
- А Крым, - сердится Пахомов, - кому будет 11 ринадл ежать?
- Каждому, - предположил я, - у кого хватит денег, чтобы слушать там Пугачеву.
- Демократия, - кричит Пахомов, - чревата гражданской войной. - А диктатура - диктатурой.
- Панславянизм, - не утихает Пахомов, - «хоть имя дико, но мне оно ласкает слух». Чем хохлы удивят Европу? Жвачкой на сале?
- Нет, пропадут, - кручинится он, - наши хлопцы на чужбине. - Как ты?
- Как все. Будто не знаешь, чем жизнь кончается.
Против лома нет приема. Когда Пахомов философствует, я слушаю молча, а думаю про себя.
Дело в том, что Украина мне не чужая. В пестром букете стран, которые я могу считать родными (среди них есть даже Румыния), ей досталось больше, чем другим. Одна моя бабушка не отличала Украину от России, другая считала первую причиной второй. Обе ссорились по всем поводам, кроме этого, говорили на суржике и считали Хрущева своим.
Я вырос в Киеве и думал, что знаю украинский, пока меня не разубедил коллега из нью-йоркской типографии с темным именем и смутным прошлым. - Жшка, - сказал пан Чума при знакомстве, - л1куэ. - Мы тоже рады, - осторожно согласился я, - что выбрали свободу. - She is a doctor, - перевел он для дураков. Должен сказать, что не знавших русского ук-; раинцев я встречал только в Америке. Они дер-• жались вместе, пекли лучший в Манхэттене чер-: иый хлеб (в силу диких заблуждений он назы-; нался «колхозным») и - в годы «холодной вой-'. мы» - ставили антисоветский гопак «Запорож-; цы пишут письмо Андропову».
Среди моих друзей, однако, украинский J знает лишь профессиональный одесский пи-; сатель Аркадий Львов. Рассказывая о своих '. успехах на родине, он так ловко смешивает; языки, что его нельзя отличить от Тарапунь| ки и Штепселя. Сегодня этот двухголовый, как герб, эстрадный гибрид представляет не столько прошлое, сколько будущее, ибо русские на Украине стано-вятся двуязычным народом. Чтобы ни говорил Пахомов, я не вижу в этом! большой трагедии. Возможно, потому, что, безI надежный провинциал, я даже в Нью-Йорке умудряюсь обитать на окраине (русскоязычной) империи.
Человеку, решусь сказать, идет жить в мень-', шинстве.
Каждая вывеска на неродном языке служит I прививкой демократии - даже тогда, когда язык кажется не чужим, а двоюродным (по-чешски • «черствые окурки» значит «свежие огурцы»).
Встречая с Пахомовым американское Рождество под оранжевой елкой, я горячо его убеждаю в том, что Европа - густо пересеченная чужими местность. Она - как хрустальная люстра на кухне коммунальной квартиры. Поэтому в такой цене важнейшее из искусств XXI века - умение делиться площадью с соседями.
- Может, и не плохо, - говорю я, - что, не дожидаясь, пока Россия отыщет свой, как это у нее водится, петлистый путь в Европу, миллионы русских пробираются туда - как могут и с кем попало.
- Et tu, Brute, за Ющенко, - устало ответил Пахомов.
ДЕЛЯНКА УТОПИИ
МОЙ ЛЮБИМЫЙ ЦВЕТ - БЕЛЫЙ
МИФ ПЛАСТИЛИНА
- человек покладистый: и годы уже не те, и вкусы, и страсти. Мне нравится дремать после обеда. Матом ругаюсь редко и никогда при дамах. Я люблю старых друзей, редко завожу новых и терплю всех остальных, включая тех, кто, придумав рифму «пенис» к слову «Генис», кричит «Эврика!»
С тех пор как кончилась советская власть, я не вступаю с ней в полемику, а о другом и спорить нечего.
- Пусть цветут сто цветов, - говорю я тем, кто голосует за Буша, Путина и Януковича.
- Путь в 10 тысяч ли начинается с первого шага, - успокаиваю я писателя, дебютировавшего романом «Как убить Пушкина».
Что говорить, мне довелось не только посмотреть «Ночной дозор», но и мирно выпивать с одним из его авторов.
Однако всякому добродушию приходит конец, когда я слышу слово, от которого белки наливаются кровью, рука тянется к курку, перо - к бумаге: «Раскрутили!»
Все, кроме меня, знают, что это значит. Беда в том, что и я стал догадываться. В конце концов, мне выпало родиться в стране, где все наличные силы ушли на «раскрутку» режима. Я рос в пейзаже, где памятников Ленину было как грибов, а если подумать, то и больше. Над нашим воспитанием трудилась целая империя, которой так и не удалось нас ни в чем убедить. Безыдейного «Человека-амфибию» посмотрели 40 миллионов зрителей, а широкоформатный «Залп Авроры» - два.
Мы можем с гордостью сказать, что за всю историю рекламы никто, кроме коммунистов, не тратил на нее столько сил впустую. Их наследников, однако, непреложный исторический пример убедил в обратном. Действительность они по-прежнему полагают продуктом произвола, вторичным сырьем истории. Обретя свободный рынок, общество рвется им управлять по рецептам, списанным из «Блокнота агитатора». Модные технологи успеха с наивностью провинциальных секретарей обкома верят в свою власть над окружающим.
- Достаточно, - считают они, - заменить ржавую марксистскую методику соблазнительной постмодернистской стратегией. j Согласно догмам этого философского суеве-I рия все заметные фигуры в нашим пейзаже - I от Путина до Гарри Поттера - мыльные пузы-J ри, раздутые серыми кардиналами черного и • белого пиара.
- Все продается, - говорят они, набивая сеi бе цену, - но только, если мы продаем. Так, совершив мировоззренческий кульбит, • новая Россия осталась верна старому убежде! нию о пластилиновом характере реальности,; которая послушно прогибается под каждым, j кто на нее наступит, чтобы «раскрутить».
Чуткое к обману общественное мнение по I старой памяти возненавидело рекламу еще до { того, как появились товары, которые стоило бы • рекламировать. Утратившие идеологического Г противника сатирики стали кормиться «слога; нами», как раньше - лозунгами. Вездесущая рек; лама считается глупой, бессмысленной, и - неI постижимым образом -. всемогущей.*, Воочию я столкнулся с этим парадоксом, ког-; да в наш дом, не снимая роликовых коньков, • въехала московская певица с киприотской про" пиской. Пресытившись успехом в Старом СвеI те, она добралось до Нового. - Сколько у вас дают, - спросила она, под• мигнув, - за рецензию в «Нью-Йорк тайме»? ?ту Заказную? - не сразу понял я. - Года два, если поймают,;
Решив не связываться с идиотом, она выка тила за порог, оставив меня размышлять в оди ночестве.? и.:,,
В простодушной, как арифметика для начинающих, коррупции сказывается архаическая вера в силу слов. Как магическое заклинание, тайная и явная реклама наделяется способностью творить гомункулов, миражную нечисть, пожинающую незаработанные славу и деньги. Такие магические махинации и называются «раскруткой».
Те, кто поплоше, хотят, чтобы их «раскрутили». Те, кто похитрее, предпочитают «раскручивать» сами. Первые - оптимисты по натуре. Они живут со светлой верой в то, что и дар продается, и славу можно купить, если точно знать, кому дать по зубам, а кому - в лапу.
Согласно данным глянцевых журналов, реклама - самая престижная профессия. В моем детстве все хотели быть космонавтами, футболистами или уж мясниками. Сегодня мечтают стать мастерами пиара, чеканщиками личин, технологами славы. Оно и понятно: делать королей даже интересней, чем ими быть. Из этого, впрочем, ничего не выходит. Самозваные мэтры «раскрутки» создают свою ревнивую табель о рангах, в которую только они и верят.
Новичком я презирал Белинского за то, что он, простодушно переписывая полюбившееся, еще кручинился: «Всего пересказать нельзя». Сегодня я его понимаю. О книгах надо писать, как о людях. Лучше всего мы помним тех, кто подставил подножку, вывел из себя и привел к иному. Даже лишенная событий жизнь испещрена такими встречами.
Пожалуй, только это и называется критикой. Другим занимаются евнухи. Не в силах любить, они знают о книгах все, кроме главного. Еще глупее те, кто читает, чтоб стать умнее. - Эрудиция? Есть, чем хвастаться. Знания, подаренные любовью, не требуют усилий: найдите в мире мальчишку, который бы не знал, что такое угловой.????,? •? •, 4ntHl\ -,.?,,;«?«-и'.й' -к,,:, л,,:-и;.,;,((.,'…; •;;•.,…
*
8 «
Й*
а
ДЕНЬ ИНДЕЙКИ»
Й
«
Ч
тобы полюбить индейку, надо ее уви- I деть - живую и дикую. Однажды в лесу я* чуть не наступил на нее и рад, что этого не еде- % л ал. Возмущенная птица вскочила на могучие,* как у страуса, ноги, вытянула шею, развернула • крылья и с гневным клекотом бросилась в ата-» ку. С испугу она мне показалась размером с ло-» шадь. Но и потом, когда мы уладили отноше-* ния, я не переставал поражаться ее статью.* В диком индюке нет ничего от курицы. Индей-* ки быстро бегают, неплохо летают и часто де-* рутся. Особенно холостяки, которые размножи-» лись в нью-йоркских окрестностях, и, чувствуя» себя тут хозяевами, вовсю гоняют белок, канад-* ских гусей и даже енотов.»
Конечно, сегодня американцы обычно име- I ют дело с замороженными тушками из супер-* маркета. Но началось-то все как раз с диких» птиц, спасших пилигримов от голодной смерти.* Память об этом придает традиционной жаре-* ной индейке на праздничном столе ритуальное значение. Это мясистая версия манны небесной, которую Бог, как считали благочестивые пуритане, послал праведникам, чтобы ободрить их в дни тяжелых испытаний.
В отличие от других мифов, этот мы не должны принимать на веру. История сохранила документированные свидетельства о самом первом Дне Благодарения.
Пилигримов принято называть духовными отцами нации, а их скромное торжество стало самым интимным праздником Америки. Уже четвертый век, в четвертый четверг ноября, в каждом американском доме разыгрывается мистерия на манер тех, которые знала и любила средневековая Европа. Сходство идет дальше, ибо в День Благодарения воспроизводится ключевой эпизод священной истории американского народа. В этот день выходцы из Европы заново скрепляют магическую связь с землей Нового Света.
Народы Старого Света растеряли свои корни в седой и легендарной древности. Их происхождение всегда находится за пределами документа, вне истории. Американцы же по именам знают своих предков, по дням и часам могут перечислить события своего прошлого. Нация, которая помнит свое рождение, так же необычна, как человек, вспоминающий обстоятельства своего появления на свет.
Приехав в Новый Свет, Набоков написал своей горячо любимой сестре письмо с признанием в любви к Америке. Кончалось оно так: «Страну эту я люблю. Наряду с провалами в дикую пошлость, тут есть вершины, на которых можно устроить прекрасные пикники».
Может быть, лучший из таких «пикников» - День Благодарения. Из всех американских праздников лишь он стал моим. Я, конечно, люблю Рождество, но мы с семьей его отмечали и в России. В этом была некая фронда, приближающая к Западу. Тем более что в Риге, где я вырос, рождественские традиции жили и в советское время.
Языческий хеллуин я научился праздновать уже в Нью-Йорке, но ничего специфически американского в нем нет: черти - везде черти. А вот 4 Июля так и остался для меня добавкой к уик-энду - праздник чужой революции, день ненашей независимости.
Зато последний четверг ноября - уж точно красный день в календаре любого эмигранта. Этот интимный праздник будто бы специально приспособлен для выяснения личных отношений с Новым Светом. Что я, собственно, постоянно и делаю. Дело в том, что об Америке очень трудно писать честно. Нам ведь только кажется, что искренность - продукт волевого усилия. Чаще добрых намерений ей мешает беспомощность, дефицит даже не опыта, а концептуальных конструкций, выстраивающих его в умопостигаемый и внятный отчет. То, что я живу в этой стране треть века, скорее мешает, чем помогает.
Иногда мне кажется, что раньше я знал Америку лучше. Издалека она ничем не отличалась от всех стран, где я не бывал, - ведь я вычитал ее из книжек.
«Говорить о жизни на основании литературных произведений, - писал Роман Якобсон, - такая благодарная и легкая задача: копировать с гипса проще, нежели зарисовывать живое тело».
Книги мало что говорят о жизни, потому что они не имеют с ней дела - писателей интересует не норма, а исключения - Отелло, Макбет, Моби Дик…
В сущности, переезд через океан изменил ситуацию меньше, чем должен был бы. Даже живя в стране, я чаще всего сужу о ней по отражениям. Иногда умным, как в «Нью-Йорк тайме», чаще простым, как Голливуд. Самое сложное - проникнуть в обычную жизнь. Прозрачная, как оконное стекло, она не оставляет впечатлений.
Вспоминая сотни страниц, которые я написал об Америке, я поражаюсь тому, как в них мало американцев. Все больше - география с историей. Моя Америка пуста и прекрасна, как земля в самые первые дни творения.
«Америка, - говорил философ Сантаяна, - великий разбавитель».
На себе я этого не заметил. Видимо, есть в нашей культуре нерастворимый элемент, который сопротивляется ассимиляционным потугам.
Америка, впрочем, никого не неволит. Она всегда готова поделиться своими радостями - от бейсбола до жареной индюшки, но и не огорчится, если мы не торопимся их разделить: свобода.
- Свобода быть собой, - важно заключил я однажды, выпивая в компании молодых соотечественников.
- Ну, это не фокус, - возразили мне, - ты попробуй стать другим.
Это и впрямь непросто, да и кому это надо, чтобы мы были другими? Меньше всего - Америке. Она уважает различия, ценит экзотику, ей не мешают даже те чужие, что не желают стать своими. Но вообще-то ей все равно. Она не ревнива.
Пожалуй, именно за это я ей больше всего благодарен: Америка не требует от меня быть американцем. Конечно, быть собой можно везде, но в Америке с этим все-таки проще. Только она дарит человеку высшую свободу - вежливое безразличие.
Каждый пользуется Америкой как хочет, и как может, и как получится. Не она, а ты определяешь глубину и продолжительность связи. Америка признает двойное гражданство души. И эта благородная терпимость оставляет мне право выбирать, когда, как и зачем быть американцем.
ОРАНЖЕВАЯ ЕЛКА
В
нашем доме собралось слишком много* елочных игрушек. Рискуя показаться су- • масшедшим, я все же признаюсь, что они выда-* вили машину - из теплого гаража под обледенев-* ший снег. Извиняет меня лишь то, что многие из • них пересекли океан вместе с нами. Хрупкие, как I первые воспоминания, они были чересчур цен-; ными, чтобы оставлять их на произвол застоя. «В результате первый Новый год в Америке мы* справляли под щедро украшенной елкой, сидя на* шатких стопках из собраний сочинений. Мне, «помнится, достался девятитомник Герцена.
Пристрастившись к блестящей, но невинной» игрушечной жизни, мы жадно копили стеклян-* ное хозяйство, пока не стало ясно, что игрушек • набралось на ельник. С кризисом перепроизвод-* ства могла справиться только ротация.»
Каждый год наша елка щеголяет убором дру-* гого цвета. Иногда его диктует мода, часто - на-* строение, изредка - политика. Спиленное в лесу - чтобы дольше стояло - дереве украсили жовтно-блакитные шары, революционно подсвеченные оранжевыми лампочками, оставшимися от потустороннего (Рождеству) хеллуина.
- Ты еще повесь на ветку глобус «Украина», - вскипел Пахомов, увидав мою недвусмыслен ную елку.
Будучи раскаявшимся великодержавным шовинистом, Пахомов уже презирает отчизну, но еще огорчается, когда ее становится меньше, чем было. Украина казалась ему слишком большой, чтобы так запросто отдать Европе.
Тем более что у той уже есть нечто похожее. Когда Украине хотят сделать приятное, ее сравнивают с Францией, имея, правда, в виду скорее Тартарена, чем Бонапарта. К тому же роман «Три мушкетера» похож на повесть «Тарас Буль-ба». Завидуя сытому жизнерадостному теплу, мы и в соседях видим себя, правда, в кривом зеркале: толще и с улыбкой. Поэтому и делить нам ироде нечего - разве что Гоголя.
- А Крым, - сердится Пахомов, - кому будет 11 ринадл ежать?
- Каждому, - предположил я, - у кого хватит денег, чтобы слушать там Пугачеву.
- Демократия, - кричит Пахомов, - чревата гражданской войной. - А диктатура - диктатурой.
- Панславянизм, - не утихает Пахомов, - «хоть имя дико, но мне оно ласкает слух». Чем хохлы удивят Европу? Жвачкой на сале?
- Нет, пропадут, - кручинится он, - наши хлопцы на чужбине. - Как ты?
- Как все. Будто не знаешь, чем жизнь кончается.
Против лома нет приема. Когда Пахомов философствует, я слушаю молча, а думаю про себя.
Дело в том, что Украина мне не чужая. В пестром букете стран, которые я могу считать родными (среди них есть даже Румыния), ей досталось больше, чем другим. Одна моя бабушка не отличала Украину от России, другая считала первую причиной второй. Обе ссорились по всем поводам, кроме этого, говорили на суржике и считали Хрущева своим.
Я вырос в Киеве и думал, что знаю украинский, пока меня не разубедил коллега из нью-йоркской типографии с темным именем и смутным прошлым. - Жшка, - сказал пан Чума при знакомстве, - л1куэ. - Мы тоже рады, - осторожно согласился я, - что выбрали свободу. - She is a doctor, - перевел он для дураков. Должен сказать, что не знавших русского ук-; раинцев я встречал только в Америке. Они дер-• жались вместе, пекли лучший в Манхэттене чер-: иый хлеб (в силу диких заблуждений он назы-; нался «колхозным») и - в годы «холодной вой-'. мы» - ставили антисоветский гопак «Запорож-; цы пишут письмо Андропову».
Среди моих друзей, однако, украинский J знает лишь профессиональный одесский пи-; сатель Аркадий Львов. Рассказывая о своих '. успехах на родине, он так ловко смешивает; языки, что его нельзя отличить от Тарапунь| ки и Штепселя. Сегодня этот двухголовый, как герб, эстрадный гибрид представляет не столько прошлое, сколько будущее, ибо русские на Украине стано-вятся двуязычным народом. Чтобы ни говорил Пахомов, я не вижу в этом! большой трагедии. Возможно, потому, что, безI надежный провинциал, я даже в Нью-Йорке умудряюсь обитать на окраине (русскоязычной) империи.
Человеку, решусь сказать, идет жить в мень-', шинстве.
Каждая вывеска на неродном языке служит I прививкой демократии - даже тогда, когда язык кажется не чужим, а двоюродным (по-чешски • «черствые окурки» значит «свежие огурцы»).
Встречая с Пахомовым американское Рождество под оранжевой елкой, я горячо его убеждаю в том, что Европа - густо пересеченная чужими местность. Она - как хрустальная люстра на кухне коммунальной квартиры. Поэтому в такой цене важнейшее из искусств XXI века - умение делиться площадью с соседями.
- Может, и не плохо, - говорю я, - что, не дожидаясь, пока Россия отыщет свой, как это у нее водится, петлистый путь в Европу, миллионы русских пробираются туда - как могут и с кем попало.
- Et tu, Brute, за Ющенко, - устало ответил Пахомов.
ДЕЛЯНКА УТОПИИ
Христо, нью-йоркский художник болгарского происхождения, знаменит своими крупномасштабными произведениями. Это он заворачивал Рейхстаг, перекрывал занавесом горное ущелье, устанавливал зонты по обе стороны Тихого океана. На этот раз объектом его монументальной фантазии стал нью-йоркский Центральный парк,.вдоль дорожек которого 600 помощников художника установили семь с половиной тысяч ворот, украшенных желтым нейлоном. Преображенный на 16 дней парк стал приманкой для миллионов туристов, торопящихся стать участниками самого большого в истории города хеппенинга. Покоренные успехом предприятия американские критики назвали проект Христо, к которому он готовился 25 лет, «первым подлинным шедевром XXI века». (Из газет)
илософ начинает с того, что ищет дорогу к Богу. Не найдя ее (и Его), он удовлетворяется истиной, потом - правдой, затем - справедливостью. Путь сверху вниз обычно кончается эстетическим компромиссом: вместо идеального бытия - его художественный суррогат, который в эпоху моей молодости назывался социалистическим реализмом. Лучше всего ему удавалось себя проявить на выгороженном из реальности пространстве - либо под землей, как в метро, либо - вне ее, как на ВДНХ.
Делянка утопии до тех пор превращала сказку в мраморную быль, пока одна не совпала с другой в скульптурных шалостях нового Манежа. Гуляя по окопам этого примечательного сооружения, я остановился у знакомой цитаты - что-то вроде Козы-дерезы с рыбаком и рыбкой. Не замечая меня, возле каменных героев стояла пожилая женщина. Забыв опустить на землю тяжелую сумку, она глядела на скульптурную группу, не мигая.
- Вот за это - спасибо, - наконец сказала она, ни к кому не обращаясь, и ушла восвояси, унося с собой тайну такого искусства.
Когда-то Христо был Явашевым, скромным студентом Софийской академии художеств. Во время летней практики он работал в бригаде художников, создававших разного рода камуфляжи по пути следования трансъевропейского Восточного экспресса, дабы его пассажирыиностранцы не заметили ничего неприглядного. Добравшись в 1956-м до Запада, а в 1964-м до Нью-Йорка, художник не забыл своей родины - потемкинской деревни. Став Христо, то есть апостолом авангарда, демиургом постмодернизма и гением монументального (мягко говоря) хеппенинга, он признается, что вышел из советского пропагандистского искусства. Однако у Христо общее с агитпропом только средство, но не цель.
Собственно, политическое искусство тем и отличается от настоящего, что первое знает, зачем оно существует, тогда как второе живет по-нашему: бесцельно. Изъяв прагматизм из пропаганды, Христо превратил утилитарное художество в абстрактное - ненужное и незаменимое.
В этом, конечно, нет ничего нового. Еще Кант учил, что эстетика - сфера незаинтересованного созерцания. С теми, кто Канту не верит, сложнее. Труднее всего, говорит Христо, убедить скептиков, спрашивающих, зачем все это нужно.
- Ни за чем, - терпеливо объясняет художник.
Но если ответ не помогает, Христо апеллирует к закату, от которого людям не больше пользы, чем от тех семи с половиной тысяч ворот, что в прихотливом порядке выстроились на дорожках Центрального парка.
Нью-Йорк очень трудно удивить, но Христо пытается это сделать с 1979 года, когда впервые был задуман этот самый амбициозный проект в городской истории. На посторонних больше всего действуют цифры: 21 миллион долларов, пять тысяч тонн стали (по весу - одна треть Эйфелевой башни), сто тысяч квадратных метров оранжевого нейлона. Однако статистика скорее извращает впечатление, чем передает его. В проекте Христо нет ничего маниакального, подавляющего, сенсационного. Напротив, это тихий опыт эстетической утопии.
«Воротам» свойственна органическая, а значит, временная прелесть клумбы. Христо, его жена-соавтор Жан-Клод и 600 самоотверженных помощников на 16 дней преобразовали 37 километров самой дорогой - манхэттен-ской - земли в заповедник бесцельной красоты. Напоминающие японские тории оранжевые ворота с шафранными занавесями превратили февральский черно-белый парк в цветное кино. Мягко следуя рельефу, взбираясь на пригорки и опускаясь в расселины, рукотворные достопримечательности не соревнуются с естественными, а отстраняют их. «Ворота» Христо впускают в себя все виды искусства. Широко открытые не только толкованиям, но и стихиям, они меняют жанр в зависимости от погоды. В штиль пятна оранжевой ткани врываются в пейзаж, как полотна Матисса. В солнечный день нейлон словно витраж ловит и преувеличивает свет. Раздувая завесы, ветер лепит из них мобильные скульптуры, напоминающие то оранжевые волны, то - песчаные дюны, то - просто сны. Но когда бы пешеход ни бродил под «Воротами», они всегда остаются архитектурой, организующей окружающее в священный союз натуры с умыслом.
Беда в том, что опусы Христо трудно воспринять в репродукциях и пересказе. Это все равно что выпивать по телефону. В любом описании теряется главное - магия присутствия, промывающая глаза и растягивающая время. Четверть века я гуляю по Централ-парку, но никогда не видел его таким красивым.
Чувствуя быстротечную значительность происходящего, ньюйоркцы проходят под желтыми воротами, приглушая голоса, как будто участвуют в торжественной храмовой процессии. li сущности, так оно и есть. Предмет творчестве Христо - не объект, а ритуал. Он - не художник, а церемониймейстер, создающий из* толпы зевак колонны паломников. • Затесавшись в них, я подслушал разговор мо- • лодых соотечественников: I
- Какая энергия! - говорила девушка в мод- • ной ушанке. - От желтых «Ворот» в воздухе раз-* ливается прана. •
- Что есть, то есть, - согласился ее спутник* в синих трениках, - прана так и прет. I
Ф
илософ начинает с того, что ищет дорогу к Богу. Не найдя ее (и Его), он удовлетворяется истиной, потом - правдой, затем - справедливостью. Путь сверху вниз обычно кончается эстетическим компромиссом: вместо идеального бытия - его художественный суррогат, который в эпоху моей молодости назывался социалистическим реализмом. Лучше всего ему удавалось себя проявить на выгороженном из реальности пространстве - либо под землей, как в метро, либо - вне ее, как на ВДНХ.
Делянка утопии до тех пор превращала сказку в мраморную быль, пока одна не совпала с другой в скульптурных шалостях нового Манежа. Гуляя по окопам этого примечательного сооружения, я остановился у знакомой цитаты - что-то вроде Козы-дерезы с рыбаком и рыбкой. Не замечая меня, возле каменных героев стояла пожилая женщина. Забыв опустить на землю тяжелую сумку, она глядела на скульптурную группу, не мигая.
- Вот за это - спасибо, - наконец сказала она, ни к кому не обращаясь, и ушла восвояси, унося с собой тайну такого искусства.
Когда-то Христо был Явашевым, скромным студентом Софийской академии художеств. Во время летней практики он работал в бригаде художников, создававших разного рода камуфляжи по пути следования трансъевропейского Восточного экспресса, дабы его пассажирыиностранцы не заметили ничего неприглядного. Добравшись в 1956-м до Запада, а в 1964-м до Нью-Йорка, художник не забыл своей родины - потемкинской деревни. Став Христо, то есть апостолом авангарда, демиургом постмодернизма и гением монументального (мягко говоря) хеппенинга, он признается, что вышел из советского пропагандистского искусства. Однако у Христо общее с агитпропом только средство, но не цель.
Собственно, политическое искусство тем и отличается от настоящего, что первое знает, зачем оно существует, тогда как второе живет по-нашему: бесцельно. Изъяв прагматизм из пропаганды, Христо превратил утилитарное художество в абстрактное - ненужное и незаменимое.
В этом, конечно, нет ничего нового. Еще Кант учил, что эстетика - сфера незаинтересованного созерцания. С теми, кто Канту не верит, сложнее. Труднее всего, говорит Христо, убедить скептиков, спрашивающих, зачем все это нужно.
- Ни за чем, - терпеливо объясняет художник.
Но если ответ не помогает, Христо апеллирует к закату, от которого людям не больше пользы, чем от тех семи с половиной тысяч ворот, что в прихотливом порядке выстроились на дорожках Центрального парка.
Нью-Йорк очень трудно удивить, но Христо пытается это сделать с 1979 года, когда впервые был задуман этот самый амбициозный проект в городской истории. На посторонних больше всего действуют цифры: 21 миллион долларов, пять тысяч тонн стали (по весу - одна треть Эйфелевой башни), сто тысяч квадратных метров оранжевого нейлона. Однако статистика скорее извращает впечатление, чем передает его. В проекте Христо нет ничего маниакального, подавляющего, сенсационного. Напротив, это тихий опыт эстетической утопии.
«Воротам» свойственна органическая, а значит, временная прелесть клумбы. Христо, его жена-соавтор Жан-Клод и 600 самоотверженных помощников на 16 дней преобразовали 37 километров самой дорогой - манхэттен-ской - земли в заповедник бесцельной красоты. Напоминающие японские тории оранжевые ворота с шафранными занавесями превратили февральский черно-белый парк в цветное кино. Мягко следуя рельефу, взбираясь на пригорки и опускаясь в расселины, рукотворные достопримечательности не соревнуются с естественными, а отстраняют их. «Ворота» Христо впускают в себя все виды искусства. Широко открытые не только толкованиям, но и стихиям, они меняют жанр в зависимости от погоды. В штиль пятна оранжевой ткани врываются в пейзаж, как полотна Матисса. В солнечный день нейлон словно витраж ловит и преувеличивает свет. Раздувая завесы, ветер лепит из них мобильные скульптуры, напоминающие то оранжевые волны, то - песчаные дюны, то - просто сны. Но когда бы пешеход ни бродил под «Воротами», они всегда остаются архитектурой, организующей окружающее в священный союз натуры с умыслом.
Беда в том, что опусы Христо трудно воспринять в репродукциях и пересказе. Это все равно что выпивать по телефону. В любом описании теряется главное - магия присутствия, промывающая глаза и растягивающая время. Четверть века я гуляю по Централ-парку, но никогда не видел его таким красивым.
Чувствуя быстротечную значительность происходящего, ньюйоркцы проходят под желтыми воротами, приглушая голоса, как будто участвуют в торжественной храмовой процессии. li сущности, так оно и есть. Предмет творчестве Христо - не объект, а ритуал. Он - не художник, а церемониймейстер, создающий из* толпы зевак колонны паломников. • Затесавшись в них, я подслушал разговор мо- • лодых соотечественников: I
- Какая энергия! - говорила девушка в мод- • ной ушанке. - От желтых «Ворот» в воздухе раз-* ливается прана. •
- Что есть, то есть, - согласился ее спутник* в синих трениках, - прана так и прет. I
МОЙ ЛЮБИМЫЙ ЦВЕТ - БЕЛЫЙ
Он вершит игры обряд, Так легко вооруженный, Как аттический солдат, В своего врага влюбленный. О. Мандельштам «Теннис»
аньше, - брюзжит Пахомов, - власть любила ясный теннис, теперь - темную борьбу.
- Самооборону, - поправил я его. - И без оружия.
- Не важно. Все это - теннис без сетки: когда все можно, то ничего не интересно, - сказал Пахомов, разворачивая тем не менее «Плэй-бой». - Сюжет создается усложнением перед развязкой. Возьмем, например, корсет… - Разве мы не о теннисе?
- Какая разница? Всякий спорт, начиная с секса, - преодоление трудности и внедрение тяжести.
-
Согласиться с Пахомовым, который давно уже не держал в руках ничего тяжелее карандаша, было выше моих сил. Еще и потому, что в отличие от него я играю в теннис. Когда никто не смотрит, разумеется.
А что делать, если в школе нас учили гимнастике. По прусской, как я теперь понимаю, системе: движения без рассуждения. Пирамида «Урожайная», составленная из взаимозаменяемых элементов (кроме самых толстых). Второгодникам, правда, разрешали метать гранату. Одна угодила в физрука, но он все равно не отставал. Поэтому теннис до меня добрался уже в Америке.
Они идут друг другу, ибо корт - это свобода, смиренная конституцией. Каждый поединок разыгрывает мистерию, которую, подражая неспортивному Ницше, я бы назвал «Рождение цивилизации из духа недвижимости».
Старинные, еще феодальные, правила позволяют теннисисту вступить во владение ограниченным, как огород, пространством. Причем за нерушимостью границ следят не алчные соседи, а беспристрастные судьи. Наглядность межи вносит в демократическую теннисную жизнь ту определенность, которой ощутимо недостает тоталитарным - как геополитическим, так и армейским - проектам. Не «от моря до моря» и не «от забора до обеда», а - отсюда до туда, пока хватит сил.
Дело в том, что в теннисе, как на Диком Западе, своим мало владеть, его надо еще отстоять от чужого. Вот почему, чтобы ни говорил I Гахомов, на корте установлена сетка - она метает передраться противникам. Именно сетка не дает превратить дуэль в потную схватку, и теннис остается чистым, неконтактным спортом. Как перестрелка.
И следить за ним также интересно. Особенно, когда играют дамы, тем более - русские.
Раньше в Америке их знали только по ансамблю Моисеева и звали «берьозками» (мужчин представляли хоккеисты, космонавты и медведи). С перестройкой появились наташи. Зато теперь их узнают в лицо и называют по имени - Аня, Маша и, надеюсь, так далее.
Помню, как начиналась слава русского тенниса. Было это, естественно, в Уимблдоне. Во время турнира шли дожди. Матчи откладывались, и спортивным газетам не о чем было писать. Тут-то пресса и разнесла соблазнительную весть: русская теннисистка носит на корте самую короткую юбку. Когда к Курниковой пристали с вопросами, она, еще совсем девчонка, отвечала без всякого смущения: - Это не юбка короткая, это ноги - длинные.
Заинтересовавшись, мир присмотрелся, и с тех пор не может отвести глаз от безошибочно русской красавицы «с косой, - как писал Веничка Ерофеев, - до самой попы». С тех пор и пошло: одна лучше другой в обворожительном славянском стиле.
- Слюни утри, - корит меня заядлый болельщик Пахомов, - хороша Маша, да не наша.
Но я и не собираюсь скрывать свой интерес, конечно - платонический. Тем более что нечто античное и впрямь отличает этих прекрасных дев. Одетые в белое, как кариатиды, не нуждаясь, как весталки, в мужской опоре, они, как амазонки, покоряют Запад. И главное, не в сапогах, а с голыми коленками - легко и играючи…
Р
аньше, - брюзжит Пахомов, - власть любила ясный теннис, теперь - темную борьбу.
- Самооборону, - поправил я его. - И без оружия.
- Не важно. Все это - теннис без сетки: когда все можно, то ничего не интересно, - сказал Пахомов, разворачивая тем не менее «Плэй-бой». - Сюжет создается усложнением перед развязкой. Возьмем, например, корсет… - Разве мы не о теннисе?
- Какая разница? Всякий спорт, начиная с секса, - преодоление трудности и внедрение тяжести.
-
Согласиться с Пахомовым, который давно уже не держал в руках ничего тяжелее карандаша, было выше моих сил. Еще и потому, что в отличие от него я играю в теннис. Когда никто не смотрит, разумеется.
А что делать, если в школе нас учили гимнастике. По прусской, как я теперь понимаю, системе: движения без рассуждения. Пирамида «Урожайная», составленная из взаимозаменяемых элементов (кроме самых толстых). Второгодникам, правда, разрешали метать гранату. Одна угодила в физрука, но он все равно не отставал. Поэтому теннис до меня добрался уже в Америке.
Они идут друг другу, ибо корт - это свобода, смиренная конституцией. Каждый поединок разыгрывает мистерию, которую, подражая неспортивному Ницше, я бы назвал «Рождение цивилизации из духа недвижимости».
Старинные, еще феодальные, правила позволяют теннисисту вступить во владение ограниченным, как огород, пространством. Причем за нерушимостью границ следят не алчные соседи, а беспристрастные судьи. Наглядность межи вносит в демократическую теннисную жизнь ту определенность, которой ощутимо недостает тоталитарным - как геополитическим, так и армейским - проектам. Не «от моря до моря» и не «от забора до обеда», а - отсюда до туда, пока хватит сил.
Дело в том, что в теннисе, как на Диком Западе, своим мало владеть, его надо еще отстоять от чужого. Вот почему, чтобы ни говорил I Гахомов, на корте установлена сетка - она метает передраться противникам. Именно сетка не дает превратить дуэль в потную схватку, и теннис остается чистым, неконтактным спортом. Как перестрелка.
И следить за ним также интересно. Особенно, когда играют дамы, тем более - русские.
Раньше в Америке их знали только по ансамблю Моисеева и звали «берьозками» (мужчин представляли хоккеисты, космонавты и медведи). С перестройкой появились наташи. Зато теперь их узнают в лицо и называют по имени - Аня, Маша и, надеюсь, так далее.
Помню, как начиналась слава русского тенниса. Было это, естественно, в Уимблдоне. Во время турнира шли дожди. Матчи откладывались, и спортивным газетам не о чем было писать. Тут-то пресса и разнесла соблазнительную весть: русская теннисистка носит на корте самую короткую юбку. Когда к Курниковой пристали с вопросами, она, еще совсем девчонка, отвечала без всякого смущения: - Это не юбка короткая, это ноги - длинные.
Заинтересовавшись, мир присмотрелся, и с тех пор не может отвести глаз от безошибочно русской красавицы «с косой, - как писал Веничка Ерофеев, - до самой попы». С тех пор и пошло: одна лучше другой в обворожительном славянском стиле.
- Слюни утри, - корит меня заядлый болельщик Пахомов, - хороша Маша, да не наша.
Но я и не собираюсь скрывать свой интерес, конечно - платонический. Тем более что нечто античное и впрямь отличает этих прекрасных дев. Одетые в белое, как кариатиды, не нуждаясь, как весталки, в мужской опоре, они, как амазонки, покоряют Запад. И главное, не в сапогах, а с голыми коленками - легко и играючи…
МИФ ПЛАСТИЛИНА
Я
- человек покладистый: и годы уже не те, и вкусы, и страсти. Мне нравится дремать после обеда. Матом ругаюсь редко и никогда при дамах. Я люблю старых друзей, редко завожу новых и терплю всех остальных, включая тех, кто, придумав рифму «пенис» к слову «Генис», кричит «Эврика!»
С тех пор как кончилась советская власть, я не вступаю с ней в полемику, а о другом и спорить нечего.
- Пусть цветут сто цветов, - говорю я тем, кто голосует за Буша, Путина и Януковича.
- Путь в 10 тысяч ли начинается с первого шага, - успокаиваю я писателя, дебютировавшего романом «Как убить Пушкина».
Что говорить, мне довелось не только посмотреть «Ночной дозор», но и мирно выпивать с одним из его авторов.
Однако всякому добродушию приходит конец, когда я слышу слово, от которого белки наливаются кровью, рука тянется к курку, перо - к бумаге: «Раскрутили!»
Все, кроме меня, знают, что это значит. Беда в том, что и я стал догадываться. В конце концов, мне выпало родиться в стране, где все наличные силы ушли на «раскрутку» режима. Я рос в пейзаже, где памятников Ленину было как грибов, а если подумать, то и больше. Над нашим воспитанием трудилась целая империя, которой так и не удалось нас ни в чем убедить. Безыдейного «Человека-амфибию» посмотрели 40 миллионов зрителей, а широкоформатный «Залп Авроры» - два.
Мы можем с гордостью сказать, что за всю историю рекламы никто, кроме коммунистов, не тратил на нее столько сил впустую. Их наследников, однако, непреложный исторический пример убедил в обратном. Действительность они по-прежнему полагают продуктом произвола, вторичным сырьем истории. Обретя свободный рынок, общество рвется им управлять по рецептам, списанным из «Блокнота агитатора». Модные технологи успеха с наивностью провинциальных секретарей обкома верят в свою власть над окружающим.
- Достаточно, - считают они, - заменить ржавую марксистскую методику соблазнительной постмодернистской стратегией. j Согласно догмам этого философского суеве-I рия все заметные фигуры в нашим пейзаже - I от Путина до Гарри Поттера - мыльные пузы-J ри, раздутые серыми кардиналами черного и • белого пиара.
- Все продается, - говорят они, набивая сеi бе цену, - но только, если мы продаем. Так, совершив мировоззренческий кульбит, • новая Россия осталась верна старому убежде! нию о пластилиновом характере реальности,; которая послушно прогибается под каждым, j кто на нее наступит, чтобы «раскрутить».
Чуткое к обману общественное мнение по I старой памяти возненавидело рекламу еще до { того, как появились товары, которые стоило бы • рекламировать. Утратившие идеологического Г противника сатирики стали кормиться «слога; нами», как раньше - лозунгами. Вездесущая рек; лама считается глупой, бессмысленной, и - неI постижимым образом -. всемогущей.*, Воочию я столкнулся с этим парадоксом, ког-; да в наш дом, не снимая роликовых коньков, • въехала московская певица с киприотской про" пиской. Пресытившись успехом в Старом СвеI те, она добралось до Нового. - Сколько у вас дают, - спросила она, под• мигнув, - за рецензию в «Нью-Йорк тайме»? ?ту Заказную? - не сразу понял я. - Года два, если поймают,;
Решив не связываться с идиотом, она выка тила за порог, оставив меня размышлять в оди ночестве.? и.:,,
В простодушной, как арифметика для начинающих, коррупции сказывается архаическая вера в силу слов. Как магическое заклинание, тайная и явная реклама наделяется способностью творить гомункулов, миражную нечисть, пожинающую незаработанные славу и деньги. Такие магические махинации и называются «раскруткой».
Те, кто поплоше, хотят, чтобы их «раскрутили». Те, кто похитрее, предпочитают «раскручивать» сами. Первые - оптимисты по натуре. Они живут со светлой верой в то, что и дар продается, и славу можно купить, если точно знать, кому дать по зубам, а кому - в лапу.
Согласно данным глянцевых журналов, реклама - самая престижная профессия. В моем детстве все хотели быть космонавтами, футболистами или уж мясниками. Сегодня мечтают стать мастерами пиара, чеканщиками личин, технологами славы. Оно и понятно: делать королей даже интересней, чем ими быть. Из этого, впрочем, ничего не выходит. Самозваные мэтры «раскрутки» создают свою ревнивую табель о рангах, в которую только они и верят.