Страница:
Пришло время и мне снова дали тетрадь, в которой я уже не хотел писать (лист ограничивает); дали и заставили писать палочки. В этом, умеренном и посильном труде, я не смог проявить себя: наивысшей отметкой за палочки и крючки мне была тройка и это несказанно огорчало всех добрых людей, радевших о моем развитии. Сейчас я научился писать и палочки, и крючки этому научила меня жизнь. Я могу изрисовать крючками и палочками любое количество листов, сочетая эти простые знаки так, что человек несведующий найдет в них смысл и даже заинтересуется чтением. Мои крючки и палочки будут каллиграфически совершенны и даже сгодятся для продажи, но писать сейчас я не умею.
Вот я снова вспомнил тот день, когда начал писать повесть на большом листе. Достаточно закрыть глаза и я вижу: ранний вечер, около семи, конец зимы, в доме тепло от электрического света (в моих воспоминаниях электрический свет всегда теплый, хотя сейчас я вижу, что он звучит как крик - долгий крик не о помощи, не от боли, не от страха, а просто ни о чем); две застеленные кровати, ковер на стене, выключенная настольная лампа и множество теней, каждая из которых на что-то похожа. Плохо то, что сейчас в мое воспоминание внедрился письменный стол - тот стол, который я купил уже взрослым. Логика убивает память, подсказывая, что писать можно только на столе, а никак не на полу. Еще логика подсказывает мне, что такого большого листа, какой я помню, просто не могло быть. Воспоминание подчиняется логике и умирает.
Все следующее дсятилетие я ничего не писал, обучаясь изображать палочки и крючки. Пришло время и я овладел этим мастерством. Я не писал ничего хорошего, но изредка испытывал свое умение, опасаясь, что оно исчезнет. Вечерами, где-нибудь летом, на даче, я начинал говорить и собирал своими словами маленькую толпу маленьких поклонников - человек примерно до восьми или десяти. Мне ничего не стоило удерживать их внимание сколь угодно долго - я даже мог смотреть в их зрачки и наблюдлать процесс постепенного стекленения, умирания мысли и самости, словно бы в зрачках кристаллизовалась соль. И, чем дольше я рассказывал, тем непрозрачнее становились зрачки. Потом я пугался и обрывал свой рассказ. Меня просили продолжить и, порою, я все же продолжал. Я приобрел репутацию человека, который больше всего на свете любит, чтобы его просили. Сейчас я уже вполне привык к виду остекленевших зрачков, совсем остекленевших. Иногда я специально гуляю среди модных книжных развалов - там где все книги имеют блестящие обложки, а на каждой второй обложке есть голая загорелая женщина и всякий раз это одна и та же женщина, если хорошо присмотреться. Так же хватает мускулистых мужчин на обложках, и каждый раз это один и тот же мужчина. Есть немало нарисованных монстров, которые всего лишь разные воплощения знакомого мне Горыныча - к сожалению, нарисованные вопрощения. Сейчас я даже рад видеть остекленевшие зрачки - это означает, что искусство все же идет в массы и держит массы цепко, как энцефалитный клещ.
Вторым моим напечатанным произведением (после жизнеописания Марьи Ивановны) была повесть Гоголя "Портрет". Я случайно обнаружил в доме толстую книжку с зеленым выпуклым Гололем на обложке (нос Гоголя выдавался далее всего и поэтому был стерт до бело-бумажного цвета - его стерли другие книжки, вдвигаемые и выдвигаемые; каждой книжке хочется утереть Гоголю нос). Я прочел Гоголя от корки до корки несколько раз. Потом попробовал читать задом наперед и по отдельным страницам вразброс (книга рассыпалась), но так и не нашел объяснения сказке. Так писать люди не могут. Они просто иначе устроены. Эта книга могла быть написана инопланетянином, например. Несколько страниц я даже не поленился разрезать на отдельные буквы, буквы смешал и разложил в случайном порядке - даже от этого ощущение сказки не пропало. Если вы не верите мне, то попробуйте проделать те же манипуляции с вашим собственным Гоголем - только отнеситесь к этому с душой.
Разрезая и складывая Гоголя по-новому, я приметил тонкое и неожиданное чувство, ровно, как ручеек, струившееся сквозь меня. Разрезать страницу мне было куда менее приятно, чем складывать её снова. Я проверял вновь и вновь, пока не убедился окончательно в правильности своей догадки. Я до сих пор не могу понять того, что делают критики и всяческие иные анализировщики (извините за слово) литературных произведений, например школьные учителя. Я не понимаю, как они могут, без всякого внутреннего протеста резать живую ткань, как они могут вырезать куски и изготавливать из кусков цитаты, как они могут без всяких угрызений совести пользоваться этими цитатами. Ведь это же все равно, что поймать прекрасное живое существо, отрезать у него ногу, взять в руку кровоточащий и подергивающийся обрубок и показывать его всем - для доказательства некоторой собственной мысли, например: все живые существа этой породы - плохи, или наоборот, хороши. Если у этих людей есть мысли, то почему они не хотят писать сами? Даже если все живые существа данной породы плохи, то зачем же их так жестоко убивать - они заслужили право на жизь уже тем, что родились. Каждый урод хочет жить, он хочет жить не меньше красавца. Пускай себе живет, если хочет, пускай скачет под солнышком, а мы посмотрим на его уродство и отойдем в сторону. Нехорошо обижать обиженных судьбой.
С тех пор я никогда не разрезал книг на буквы, зато часто складывал буквы в слова. Это занятие порой доставляло мне необъяснимое для окружающих блаженство - настолько необъяснимое, что окружающих приходилось опасаться. Помню, что я решил создать сказку самостоятельно. Для этого я взял ворох газет и просмотрел их, и убедился в их полнейшей мертвости. Ни одна статья, ни одно слово, ни одна буква в них не хотела скакать и резвиться под солнышком. Груды мертворожденных слов и ещё большие груды слов, медленно убитых употреблением. Представляю себе, как они страдали - когда я читаю газеты, в моей памяти часто всплывает тот образ: белая-белая планета, усыпаная грудами черных маленьких тел, многие из которых ещё не утратили отпечатка предсмертной муки. Иногда я встречаю слово или два, которые пока живы в этой пустыне - о, несчастные, как им одиноко. Большинство людей, профессионально пишущих слова, совершенно серьезно считают, что слова мертвы - вот поэтому они и обходятся со словами так жестоко.
Итак, я взял ворох газет, просмотрел их и ужаснулся. Я решил оживить мертвую материю - я взял ножницы, клей, тетрадь и стал вырезать газетные буквы. Им не было больно, совсем не было. Потом я стал склеивать буквы в слова и наклевать слова на строчки. Газетные буквы совсем маленькие, они плохо слушаются неумелых пальцев. Они клеются вкривь и вкось. Промучившись около часа, я решил вырезать целые строчки и наклеивать эти строчки друг на друга так, чтобы видимой оказалась только нужная буква. Дело пошло быстрее. Через несколько дней я имел несколько страниц напечатанного текста, полностью повторяющего текст "Портрета". Но текст был мертв, сказки не получилось. Повесть Гоголя "Портрет" - одно из худших моих произведений. Я закрыл тетрадь с тем, чтобы никогда больше не открывать её. Я отложил тетрадь в сторону, посмотрел на неё и увидел, что она распухла: ведь мне пришлось наклеивать множество строчек одну поверх другой - строки стали толсты и весомы. Тогда я понял в первый раз, что пухлость и весомость не имеют никакого отношения к жизни. Пухлое может оказаться мертвым, а единственная строка - живой. Я ещё раз раскрыл тетрадь и очень внимательно посмотрел на строки. Каждая строка была выпукла, как линза, только непрозрачна - просто потому, что в центре строки все бумажные полосочки накладывались, а края были однослойны. С тех пор я стал искать в книгах строки, выпуклые, как линзы, и прозрачные.
Позже, когда закончилось десятилетие молчания, я попробовал превратить свое перо в штык. Перо согласилось, на удивление охотно. По-моему, у пера вообще есть комплекс неполноценности, по поводу того, что оно не штык. Потому перо становится штыком по первой нашей просьбе, но куда менее охотно поддается обратному превращению: из штыка в перо. Иногда перо слишком злобно и трусливо, чтобы сразу изменить вою сущность - от созидания к разрушению. В этом случае оно превращается не в штык, а в иглу, и колет с неменьшим удовольствием от своего дела, чем штык.
Перо согласилось и быстро изобразило стих, который заканчивался примерно так:
Я играю словами в солдатики,
Их выстраиваю на бумаге.
Вместо пушек - законы грамматики,
Сочетание рифм - это флаги.
Стихотворение мне понравилось. Оно только оставляло неприятный привкус на губах - как чай, заваренный в цинковой фляге. И после каждого прочтения привкус становился сильнее. И хотя стихотворение было как раз таким, как мне хотелось, я перестал его повторять и хорошенько почистил зубы. После этого я не позволял моему перу равняться со штыками, иглами, буравчиками, шприцами для иньекций и прочими сомнительными предметами. Гораздо позже, читая толстые журналы, я наткнулся на стихотворение, которое оставляло такой же цинковый привкус на губах. Не буду называть это творение. Во-первых, потому, что мое перо не хочет колоть. Во-вторых, потому что таких же цинковых стихов в толстые журналы налито полным-полно - по самое горлышко.
Однажды я услышал слово, которое предопределило всю мою будущую судьбу, то есть, мой путь вниз. Путь туда, где я сейчас нахожусь. Это было слово "ужастик". Слово мне сказала милая девушка лет семнадцати, которая шла рядом со мной по улице; как сейчас помню - мы шли вдоль длинного мебельного магазина и была ранняя весна. Я не помню имени и фамилии той девушки. Помню лишь, что она любила ходить теми же улицами, по которым ходил я. И какую бы улицу я ни выбрал, эта улица оказывалась нужна ей, именно в тот день. И направления наши всегда совпадали. Даже более того: если мне, почему-либо, хотелось остановиться и постоять, ей тоже хотелось того же. Бывают в жизни совпадения, - думал я. И больше ничего не думал. У той девушки был острый нос. Она была полной и высокой, но симпатичной. В ту весну она носила желтый плащ, обычно расстегнутый. Когда мы останавливались, полы её плаща касались меня - та весна была ветренной. У неё был необычный голос, но я не могу его вспомнить, на него накладываются голоса нескольких других полных и высоких девушек, которых я знал потом. А ещё позже появляются девушки невысокие, худые и спортивные. Я так хорошо помню тот день, что могу сейчас высмотреть в нем любые детали. Для этого мне достаточно сместить фокус своей памяти. Вот память перемещает взгляд от желтого плаща, который касается моих коленей, и видит ржавую зеленую ограду, а за ней спортивную площадку, на которой перемещаются дети. Я мог бы разглядеть и этих детей, но мне не хочется. Она сказала слово "ужастик".
Я помню контекст: "Мы все рассказывали ужастики. Это было так интересно." "Конечно, интересно, - ответил я, - в детстве я тоже рассказывал ужастики. Очень хорошо получалась. Тоже было интересно". Я имел ввиду все те истории, которые я рассказывал летними вечерами на даче. Те рассказы, от которых стекленели зрачки. Они все были ужастиками. Ужастики я мог выдумывать по дюжине в день, и все были разными. К сожалению, эта ужасная легкость сохранилась до сих пор - а открытая дверь всегда манит войти.
Прошло ещё лет семь или восемь до того, как я отнес свой рассказ в редакцию. Редакция была очень захолустной: она находилась на краю города, там, куда ещё не протянули трамвайную или иную линию. На двери редакции был написан только номер квартиры, больше ничего. Я смело позвонил и мне открыли. Как оказалось, редакция журнала состояла из одного главного редактора, но журнал, тем не менее, выходил и печатал рассказы. Мой рассказ был хорош, хотя я уже сделал к том времени не одну значительную уступку Горынычу. Эти уступки были ничем, по сравнению с теми, которые мне предстояло сделать.
Рассказ ещё не был ужастиком, но слегка походил на него. Это был серьезный рассказ о жизни и смерти людей, исследующих пещеры. Редактор прочел мои странички и ничего не понял. Его лицо было озадаченным. Он умел сортировать по качеству те наборы слов, которые приходили к нему - поэтому он не мог назвать рассказ просто чепухой и посоветовать мне заняться чем угодно, но не литературой. Но ничего другого он тоже сказать не мог. Мой рассказ он понял не больше, чем древние взрослые поняли мой рассказ о жизни Марьи Ивановны.
- Может быть, вы мне покажете ещё что-нибудь? - спросил он.
У меня был ещё один рассказ и я его показал. Зря, конечно, ведь второй рассказ был ещё более непонятен, чем первый.
- Это хорошо, - сказал он, прочитав, - но мы такого не печатаем. Я вам посоветую обратиться... И он назвал куда. Туда я впоследствии обратился.
- А что вы скажете о первом рассказе? - робко спросил я.
Тогда я считал, что если на свете и существуют непогрешимые люди, то все они работают главными радакторами журналов.
- Мне не совсем понятно, - сказал он, - вот, например, это слово.
Слово было "мана".
Я начал объяснять и говорил долго, минут двадцать, примерно. Он перебил меня (хотя я видел, что его глаза уже начинали стекленеть) и спросил о другом слове. Я снова начал объяснять. Он снова перебил меня:
- В вашем рассказе всего две странички, а чтобы его понять, нужно написать ещё целую книгу. Нужно писать проще и доступнее. Смотрите, сейчас я вам покажу.
Это был мой первый урок писательского мастерства. Он был неплохим человеком, я думаю, он действительно хотел мне помочь.
- Вот здесь нужно написать : "из пещеры послышались крики, стоны", сказал он.
И я совершил свое первое преступление - я согласился с криками и стонами. Конечно, я понимал, что люди, исследовавшие пещеру, ушли очень глубоко (они шли в глубину не меньше пяти или семи часов), а значит, никаких криков и стонов из пещеры не доносилось. Да и с какой силой нужно стонать, чтобы твой стон донесся из пещеры? И третье: стоны не могли послышаться сразу - ведь людям предстояло прожить ещё пять или семь часов до катастрофы. Но я согласился, потому что главные редакторы всегда правы. Я в самом деле так считал тогда, поверьте.
Я согласился и на другие операции, которые мне предлагались. Рассказ умер на операционном столе, но был напечатан. Тогда я думал, что публикация оправдывает убийство. Ничто не оправдывает убийство. Теперь уже поздно об этом говорить.
Гордый от того, что мой рассказ приняли, я понес свой второй рассказ в другое место (то, которое мне было подсказано). В другом месте редактора звали Галиной Ивановной и она была милейшей женщиной. Галина Ивановна показала мне мою же фразу и сделала такое выражение лица, которое означало: "фи!".
Некоторые думают, что любви противоположна ненависть, а некоторые считают, что равнодушие. На самом деле любви противоположны деньги.
Вот таким был этот пассаж. Милейшая Галина Ивановна предложила заменить деньги "меркантильностью". Я снова согласился, хотя мог бы привести десяток - другой примеров, когда меркантильность была одной из составляющих любви. Я даже знал пример, когда любовь просто вылупилась из меркантильности - как цыпленок из яйца. Но я не привел этих примеров. Я хорошо знал, что именно деньги, монеты или бумажечки (такие приятные на ощупь) убивают любовь, и тоже имел этому немало примеров. Но в тот момент я об этих примерах забыл, потому что вдруг понял, что получу гонорар. Как потом оказалось, мой первый гонорар был эквивалентен двум центам, честное слово.
Когда я вышел на улицу, шел сильный дождь.
Некоторые думают, что культуре противоположна цивилизация, а некоторые считают, что низкий уровень образования. А на самом деле... Впрочем, я об этом уже говорил.
ДВЕ ГОЛУБЫХ ИСКРЫ
Жил-был дрессировщик обезьян. Однажды он изобрел особенный корм, съев который, обезьяна умнеет. Однако корм был очень горек и ни одна обезьяна не хотела его есть.
Некоторые, впрочем, пробовали по крошке и замирали с глубокомысленным выражением мордочки. Потом просили ещё по крошке и еще; много раз выбирая из разных сторон лепешки; но дальше крошек дело не шло. Были и такие, что выпрашивали большую лепешку и уносили её с собой, основательно обнюхав, но наутро возвращали целую либо вымазанную куриным пометом. Несколько раз дрессировщик находил куски лепешек в корзине для бумаг, а мелкие кусочки валялись по всему цирку. Вскоре цирковые мышки настолько поумнели, что эмигрировали с французским Шапито. Наибольшее, чего дрессировщик мог добиться - заставить обезьян принимать корм по чайной ложке раз в день. Обезьяны слегка умнели, но ровно настолько, чтобы на следующий день увильнуть от принятия корма. Их ум развивался лишь в одном направлении.
Тогда дрессировщик стал морить обезьян голодом, надеясь, что голодными они станут есть чудодейственный корм. Некоторых он порол бичом с пистолетной гильзой на кончике, а самым умным грозил словами. Второму в стаде самцу Барсику он предложил медовый сухарь и самку первого, Наину. В ответ на это обезьяны прорыли подкоп к складу и уничтожили почти все запасы волшебного вещества. "К чему нам ум? - говорили умнейшие из обезьян, - для того хорошо вертеться на сцене под дудочку и барабан ум не обязателен! И кто такой наш дрессировщик, как не обезьяна, чьи предки наелись ума?"
Молодая самочка Ванда, влюбленная в дрессировщика, набрала во время кутерьмы полную сумку чудесных лепешек и потом жевала их, зарывшись в солому, подальше от посторонних взглядов. Но её желудок оказался органически неспособен переварить умный корм. После каждого кусочка Ванду рвало, а ума почти не прибавлялось.
Корма осталось так мало, что дрессировщику пришлось продать большинство обезьян в зоопарки. Остальных он кормил по ложке в день, все сокращая и сокращая порцию. Наконец он продал всех обезьян, кроме одной, продал свою машину, дом и сад (а маленькую яхту "Бьюти" продал гораздо раньше), на полученные деньги изготовил дополнительный корм и занялся воспитанием последней обезьяны.
Сейчас обезьяны сидят по зоопаркам и давно не помнят этой истории. Бывший дрессировщик изредка наведывается к ним и те встречают его радостным визгом и колотят ладонями по стенам своих грязных клеток; живя вполне счастливо, они иногда предлагают ему банановую шкурку или просят послушать как тикают часы. Вернувшись после смены домой, дрессировщик каждый раз находит, что жена поразительно напоминает ему самочку Ванду, изрядно постаревшую, но так и не набравшуюся ума. Порой во сне она верещит по-обезьяньи, а проснувшись, гладит голову супруга, который притворяется спящим, и даже ищет блох в его седеющих волосах. После таких снов она особенна тиха, нежна и молчалива. Сын дрессировщика лазит по деревьям, обожает есть фрукты и живых муравьев. Да или нет? - гадает дрессировщик, но правду ему не суждено узнать.
Та обезьяна, что оставалась последней, работает директором цирка, в котором бывший дрессировщик убирает навоз. Любимое занятие её - снять штаны и нагадить на только что убранный пол. Когда она встречает бывшего дрессировщика, то ждет, чтобы тот поздоровался первым. По ночам она выходит на манеж и до одурения вертится там под магнитофонную запись дудочки и барабана, и в её глубоких глазах двумя голубыми искрами дрожит умная печаль. Там, на манеже, она и засыпает, свернувшись клубочком, утомленная памятью.
В КРАЮ ВЕЛИКИХ ОГНЕЙ
Страна Интеллиантерия славна тем, что тамошние жители не умеют добывать огонь. Несмотря на свой интеллектуальный уровень они так и не изобрели спичек, зажигалок или кремниевых огнив. Разумеется, могли бы повзаимствовать у других стран, но не захотели, как идеологически чуждые приспособления. Огонь в тех местах ценится и весьма. Огонь передают из поколения в поколение, а если кто огонек загасит, того считают человеком вовсе пропащим. Все огоньки Интеллиантерии, как большие, так и малые, зажжены от единого большого огня, гудящего в столичном подвале. И вот однажды тот огонь угас.
Отчего и как это случилось - среди историков нет единого мнения. Большинство склоняются к тому, чтобы видеть происки соседних держав, Интеллиантерии завидующих и стремящихся её духовно подчинить. Короче говоря, стал большой огонь гаснуть, тухнуть, дымить и пахнуть мокрыми тряпками. А потом и вовсе пропал. Некоторое время ситуацию держали под контролем. Все интеллиантерцы пребывали в уверенности, что с огнем ничего не случилось, а только проводятся временные ремонтные мероприятия, имеющие целью раздуть негаснущее пламя ещё жарче. В школах и детсадах срочно разучивали песни, славящие величие родного огня, поднявшегося до звезд и их затмившего, разумеется; думали, что песнями и обойдется. Но как-то не обошлось.
Вообще-то, обладающие современными технологиями интеллиантерцы вполне смогли бы обойтись и без огня. Курильщиков среди них немного - слишком дорогое удовольствие, а готовить пищу можно и на электричестве. Но тут дело шло о символе. Страна начинала бурлить. Пенсионеры, непривыкшие к электроплиткам, перешли на сухой паек. Уровень жизни стал катастрофически падать. Впрочем, страна Интеллиантерия невелика и всегда можно сходить за огнем к соседям. За месяц или два обернешься, через одно море и две реки.
Много было кандидатов в спасители, но выбрали одного лишь Троепыгина, Вячеслава Денисыча, человека безупречно честного и оттого несколько странного. Взял Троепыгин керосиновую лампу с негорящим фитильком, поклонился родной земле и ушел.
И воспряли духом его соперники.
Первый из соперников выступил по телевидению в первый же вечер. "Я принесу вам огонь быстрее, - говорил он, - если мой поход профинансируют должным образом. Разумеется, с хорошим снаряжением я обгоню Троепыгина и вернусь раньше." На следующее утро начал он снаряжать экспедицию и вроде бы пошел куда-то, да никто не помнит точно, ведь последующие события затмили его отъезд. Но, в любом случае, не вернулся, это уж точно.
Следующим событием было выступление Вячеслава Четверинкина, который под пристальными взглядами телезрителей лично подписал обещание добыть огонь в течение одного месяца и двух дней. Обещание заверили нотариально и положили в банк, выдав Четверинкину пятьсот тысяч национальных рублей под залог обещания.
Однако уже утром следующего дня Пятихвостов с групой поддержки издал аналогичное обещание массовым тиражом. Цена экземпляра достигала тридцати национальных рублей, и все же тираж разошелся мгновенно. В обещании указывалось, что искра огня будет доставлена лично каждому из купивших. Но и тем дело не кончилось.
Следующим в борьбу вступил Инокентий Шестерной, в прошлом известный блатной певец по прозвищу Кеша-шестерка. Кеша пообещал баллотироваться в президенты и напечатал свое обещание добыть огонь и подарить его каждому на листовках, а листовки те рассыпал над городами с вертолетов, неизвестно на какие деньги арендованых.
После этого на жителей Интеллиантерии обещания полились потоком: вначале им пообещали построить по индивидуальному негаснущему камину в каждой квартире, затем выдать каждому желающему огнемет и даже устроить показательные пожары на площадях, откуда каждый желающий смог бы взять головешку. Находились и более скромные обещатели, обещавшие всего лишь искры огня, но обещавшие, что обещают искренне и обвинявшие всех иных обещателей во лжи. По центральному телевидению устроили программу "Конкурс на лучшее обещание", в которой, весьма демократично, мог участвовать каждый, собравший миллион голосов в свою поддержку. Деньги в Интеллиантерии к тому времени перевелись и расплачиваться стали обещаниями, записанными на бумажках и заверенными подписями. Так как обещаний появлялось все больше, то мелкие обещательные бумаги, типа "обещаю горящую свечку такого-то диаметра и толщины" прекратили хождение. Буханка хлеба стоила уже четыре обещанных огненных фейерверка, а импортные вещи можно было купить лишь за срочные обещания, вроде, "Обещаю огненный шторм через 0,044 секунды". Но и такие падали в цене.
Центральное радио передавало обнадеживающие обещания о скорой приостановке падения курса обещаний, но с некоторого времени стало просто помалкивать. Иногда раздувались бурные кампании по поводу поисков Кеши-шестерки, Четверинкина, Пятихвостова и других. Впрочем, никого не нашли, кроме Кеши. Однако Кеша готовился к выборам и как политическая фигура был недосягаем.
Ходили слухи, что некоторые (не будем называть фамилий) состоятельные и облеченные властью граждане выписали из-за границы идеологически вредные спички. К одному из таких с шепотом "Огоньку не найдется?" среди бела дня подошли трое громил (переодетые работники прокуратуры, если уж честно). Огоньку, однако, не нашлось.
Как раз в это время Троепыгин, Вячеслав Денисович, возвращался из заграницы с горящей керосиновой лампой, бережно завернутой в ватник, о чем откровенно и написал в таможенной декларации. Много треволнений довелось ему пережить: и в шторме чуть не погиб, и к грабителям попал, и от двух соблазнительных предложений отказался. Не понравилась ему чужая земля неуютная она, как будто не настоящая. Таможеники отказали ему в праве на ввоз по следующей причине: "Ввоз в Интеллиантерию огнесодержащих продуктов в размере менее ста пылающих мегатонн запрещен, как подрывающий национальный престиж. Постановление о контроле за курсом обещаний от пятого октября, номер 5167ъ12Ю07." Насмеялись таможенники над Троепыгиным и сильно его обидели. Уехал он в дальние земли и там издал горьке мемуары, а на гонорар купил пожарную машину. На ней и разъезжает до сих пор.
Вот я снова вспомнил тот день, когда начал писать повесть на большом листе. Достаточно закрыть глаза и я вижу: ранний вечер, около семи, конец зимы, в доме тепло от электрического света (в моих воспоминаниях электрический свет всегда теплый, хотя сейчас я вижу, что он звучит как крик - долгий крик не о помощи, не от боли, не от страха, а просто ни о чем); две застеленные кровати, ковер на стене, выключенная настольная лампа и множество теней, каждая из которых на что-то похожа. Плохо то, что сейчас в мое воспоминание внедрился письменный стол - тот стол, который я купил уже взрослым. Логика убивает память, подсказывая, что писать можно только на столе, а никак не на полу. Еще логика подсказывает мне, что такого большого листа, какой я помню, просто не могло быть. Воспоминание подчиняется логике и умирает.
Все следующее дсятилетие я ничего не писал, обучаясь изображать палочки и крючки. Пришло время и я овладел этим мастерством. Я не писал ничего хорошего, но изредка испытывал свое умение, опасаясь, что оно исчезнет. Вечерами, где-нибудь летом, на даче, я начинал говорить и собирал своими словами маленькую толпу маленьких поклонников - человек примерно до восьми или десяти. Мне ничего не стоило удерживать их внимание сколь угодно долго - я даже мог смотреть в их зрачки и наблюдлать процесс постепенного стекленения, умирания мысли и самости, словно бы в зрачках кристаллизовалась соль. И, чем дольше я рассказывал, тем непрозрачнее становились зрачки. Потом я пугался и обрывал свой рассказ. Меня просили продолжить и, порою, я все же продолжал. Я приобрел репутацию человека, который больше всего на свете любит, чтобы его просили. Сейчас я уже вполне привык к виду остекленевших зрачков, совсем остекленевших. Иногда я специально гуляю среди модных книжных развалов - там где все книги имеют блестящие обложки, а на каждой второй обложке есть голая загорелая женщина и всякий раз это одна и та же женщина, если хорошо присмотреться. Так же хватает мускулистых мужчин на обложках, и каждый раз это один и тот же мужчина. Есть немало нарисованных монстров, которые всего лишь разные воплощения знакомого мне Горыныча - к сожалению, нарисованные вопрощения. Сейчас я даже рад видеть остекленевшие зрачки - это означает, что искусство все же идет в массы и держит массы цепко, как энцефалитный клещ.
Вторым моим напечатанным произведением (после жизнеописания Марьи Ивановны) была повесть Гоголя "Портрет". Я случайно обнаружил в доме толстую книжку с зеленым выпуклым Гололем на обложке (нос Гоголя выдавался далее всего и поэтому был стерт до бело-бумажного цвета - его стерли другие книжки, вдвигаемые и выдвигаемые; каждой книжке хочется утереть Гоголю нос). Я прочел Гоголя от корки до корки несколько раз. Потом попробовал читать задом наперед и по отдельным страницам вразброс (книга рассыпалась), но так и не нашел объяснения сказке. Так писать люди не могут. Они просто иначе устроены. Эта книга могла быть написана инопланетянином, например. Несколько страниц я даже не поленился разрезать на отдельные буквы, буквы смешал и разложил в случайном порядке - даже от этого ощущение сказки не пропало. Если вы не верите мне, то попробуйте проделать те же манипуляции с вашим собственным Гоголем - только отнеситесь к этому с душой.
Разрезая и складывая Гоголя по-новому, я приметил тонкое и неожиданное чувство, ровно, как ручеек, струившееся сквозь меня. Разрезать страницу мне было куда менее приятно, чем складывать её снова. Я проверял вновь и вновь, пока не убедился окончательно в правильности своей догадки. Я до сих пор не могу понять того, что делают критики и всяческие иные анализировщики (извините за слово) литературных произведений, например школьные учителя. Я не понимаю, как они могут, без всякого внутреннего протеста резать живую ткань, как они могут вырезать куски и изготавливать из кусков цитаты, как они могут без всяких угрызений совести пользоваться этими цитатами. Ведь это же все равно, что поймать прекрасное живое существо, отрезать у него ногу, взять в руку кровоточащий и подергивающийся обрубок и показывать его всем - для доказательства некоторой собственной мысли, например: все живые существа этой породы - плохи, или наоборот, хороши. Если у этих людей есть мысли, то почему они не хотят писать сами? Даже если все живые существа данной породы плохи, то зачем же их так жестоко убивать - они заслужили право на жизь уже тем, что родились. Каждый урод хочет жить, он хочет жить не меньше красавца. Пускай себе живет, если хочет, пускай скачет под солнышком, а мы посмотрим на его уродство и отойдем в сторону. Нехорошо обижать обиженных судьбой.
С тех пор я никогда не разрезал книг на буквы, зато часто складывал буквы в слова. Это занятие порой доставляло мне необъяснимое для окружающих блаженство - настолько необъяснимое, что окружающих приходилось опасаться. Помню, что я решил создать сказку самостоятельно. Для этого я взял ворох газет и просмотрел их, и убедился в их полнейшей мертвости. Ни одна статья, ни одно слово, ни одна буква в них не хотела скакать и резвиться под солнышком. Груды мертворожденных слов и ещё большие груды слов, медленно убитых употреблением. Представляю себе, как они страдали - когда я читаю газеты, в моей памяти часто всплывает тот образ: белая-белая планета, усыпаная грудами черных маленьких тел, многие из которых ещё не утратили отпечатка предсмертной муки. Иногда я встречаю слово или два, которые пока живы в этой пустыне - о, несчастные, как им одиноко. Большинство людей, профессионально пишущих слова, совершенно серьезно считают, что слова мертвы - вот поэтому они и обходятся со словами так жестоко.
Итак, я взял ворох газет, просмотрел их и ужаснулся. Я решил оживить мертвую материю - я взял ножницы, клей, тетрадь и стал вырезать газетные буквы. Им не было больно, совсем не было. Потом я стал склеивать буквы в слова и наклевать слова на строчки. Газетные буквы совсем маленькие, они плохо слушаются неумелых пальцев. Они клеются вкривь и вкось. Промучившись около часа, я решил вырезать целые строчки и наклеивать эти строчки друг на друга так, чтобы видимой оказалась только нужная буква. Дело пошло быстрее. Через несколько дней я имел несколько страниц напечатанного текста, полностью повторяющего текст "Портрета". Но текст был мертв, сказки не получилось. Повесть Гоголя "Портрет" - одно из худших моих произведений. Я закрыл тетрадь с тем, чтобы никогда больше не открывать её. Я отложил тетрадь в сторону, посмотрел на неё и увидел, что она распухла: ведь мне пришлось наклеивать множество строчек одну поверх другой - строки стали толсты и весомы. Тогда я понял в первый раз, что пухлость и весомость не имеют никакого отношения к жизни. Пухлое может оказаться мертвым, а единственная строка - живой. Я ещё раз раскрыл тетрадь и очень внимательно посмотрел на строки. Каждая строка была выпукла, как линза, только непрозрачна - просто потому, что в центре строки все бумажные полосочки накладывались, а края были однослойны. С тех пор я стал искать в книгах строки, выпуклые, как линзы, и прозрачные.
Позже, когда закончилось десятилетие молчания, я попробовал превратить свое перо в штык. Перо согласилось, на удивление охотно. По-моему, у пера вообще есть комплекс неполноценности, по поводу того, что оно не штык. Потому перо становится штыком по первой нашей просьбе, но куда менее охотно поддается обратному превращению: из штыка в перо. Иногда перо слишком злобно и трусливо, чтобы сразу изменить вою сущность - от созидания к разрушению. В этом случае оно превращается не в штык, а в иглу, и колет с неменьшим удовольствием от своего дела, чем штык.
Перо согласилось и быстро изобразило стих, который заканчивался примерно так:
Я играю словами в солдатики,
Их выстраиваю на бумаге.
Вместо пушек - законы грамматики,
Сочетание рифм - это флаги.
Стихотворение мне понравилось. Оно только оставляло неприятный привкус на губах - как чай, заваренный в цинковой фляге. И после каждого прочтения привкус становился сильнее. И хотя стихотворение было как раз таким, как мне хотелось, я перестал его повторять и хорошенько почистил зубы. После этого я не позволял моему перу равняться со штыками, иглами, буравчиками, шприцами для иньекций и прочими сомнительными предметами. Гораздо позже, читая толстые журналы, я наткнулся на стихотворение, которое оставляло такой же цинковый привкус на губах. Не буду называть это творение. Во-первых, потому, что мое перо не хочет колоть. Во-вторых, потому что таких же цинковых стихов в толстые журналы налито полным-полно - по самое горлышко.
Однажды я услышал слово, которое предопределило всю мою будущую судьбу, то есть, мой путь вниз. Путь туда, где я сейчас нахожусь. Это было слово "ужастик". Слово мне сказала милая девушка лет семнадцати, которая шла рядом со мной по улице; как сейчас помню - мы шли вдоль длинного мебельного магазина и была ранняя весна. Я не помню имени и фамилии той девушки. Помню лишь, что она любила ходить теми же улицами, по которым ходил я. И какую бы улицу я ни выбрал, эта улица оказывалась нужна ей, именно в тот день. И направления наши всегда совпадали. Даже более того: если мне, почему-либо, хотелось остановиться и постоять, ей тоже хотелось того же. Бывают в жизни совпадения, - думал я. И больше ничего не думал. У той девушки был острый нос. Она была полной и высокой, но симпатичной. В ту весну она носила желтый плащ, обычно расстегнутый. Когда мы останавливались, полы её плаща касались меня - та весна была ветренной. У неё был необычный голос, но я не могу его вспомнить, на него накладываются голоса нескольких других полных и высоких девушек, которых я знал потом. А ещё позже появляются девушки невысокие, худые и спортивные. Я так хорошо помню тот день, что могу сейчас высмотреть в нем любые детали. Для этого мне достаточно сместить фокус своей памяти. Вот память перемещает взгляд от желтого плаща, который касается моих коленей, и видит ржавую зеленую ограду, а за ней спортивную площадку, на которой перемещаются дети. Я мог бы разглядеть и этих детей, но мне не хочется. Она сказала слово "ужастик".
Я помню контекст: "Мы все рассказывали ужастики. Это было так интересно." "Конечно, интересно, - ответил я, - в детстве я тоже рассказывал ужастики. Очень хорошо получалась. Тоже было интересно". Я имел ввиду все те истории, которые я рассказывал летними вечерами на даче. Те рассказы, от которых стекленели зрачки. Они все были ужастиками. Ужастики я мог выдумывать по дюжине в день, и все были разными. К сожалению, эта ужасная легкость сохранилась до сих пор - а открытая дверь всегда манит войти.
Прошло ещё лет семь или восемь до того, как я отнес свой рассказ в редакцию. Редакция была очень захолустной: она находилась на краю города, там, куда ещё не протянули трамвайную или иную линию. На двери редакции был написан только номер квартиры, больше ничего. Я смело позвонил и мне открыли. Как оказалось, редакция журнала состояла из одного главного редактора, но журнал, тем не менее, выходил и печатал рассказы. Мой рассказ был хорош, хотя я уже сделал к том времени не одну значительную уступку Горынычу. Эти уступки были ничем, по сравнению с теми, которые мне предстояло сделать.
Рассказ ещё не был ужастиком, но слегка походил на него. Это был серьезный рассказ о жизни и смерти людей, исследующих пещеры. Редактор прочел мои странички и ничего не понял. Его лицо было озадаченным. Он умел сортировать по качеству те наборы слов, которые приходили к нему - поэтому он не мог назвать рассказ просто чепухой и посоветовать мне заняться чем угодно, но не литературой. Но ничего другого он тоже сказать не мог. Мой рассказ он понял не больше, чем древние взрослые поняли мой рассказ о жизни Марьи Ивановны.
- Может быть, вы мне покажете ещё что-нибудь? - спросил он.
У меня был ещё один рассказ и я его показал. Зря, конечно, ведь второй рассказ был ещё более непонятен, чем первый.
- Это хорошо, - сказал он, прочитав, - но мы такого не печатаем. Я вам посоветую обратиться... И он назвал куда. Туда я впоследствии обратился.
- А что вы скажете о первом рассказе? - робко спросил я.
Тогда я считал, что если на свете и существуют непогрешимые люди, то все они работают главными радакторами журналов.
- Мне не совсем понятно, - сказал он, - вот, например, это слово.
Слово было "мана".
Я начал объяснять и говорил долго, минут двадцать, примерно. Он перебил меня (хотя я видел, что его глаза уже начинали стекленеть) и спросил о другом слове. Я снова начал объяснять. Он снова перебил меня:
- В вашем рассказе всего две странички, а чтобы его понять, нужно написать ещё целую книгу. Нужно писать проще и доступнее. Смотрите, сейчас я вам покажу.
Это был мой первый урок писательского мастерства. Он был неплохим человеком, я думаю, он действительно хотел мне помочь.
- Вот здесь нужно написать : "из пещеры послышались крики, стоны", сказал он.
И я совершил свое первое преступление - я согласился с криками и стонами. Конечно, я понимал, что люди, исследовавшие пещеру, ушли очень глубоко (они шли в глубину не меньше пяти или семи часов), а значит, никаких криков и стонов из пещеры не доносилось. Да и с какой силой нужно стонать, чтобы твой стон донесся из пещеры? И третье: стоны не могли послышаться сразу - ведь людям предстояло прожить ещё пять или семь часов до катастрофы. Но я согласился, потому что главные редакторы всегда правы. Я в самом деле так считал тогда, поверьте.
Я согласился и на другие операции, которые мне предлагались. Рассказ умер на операционном столе, но был напечатан. Тогда я думал, что публикация оправдывает убийство. Ничто не оправдывает убийство. Теперь уже поздно об этом говорить.
Гордый от того, что мой рассказ приняли, я понес свой второй рассказ в другое место (то, которое мне было подсказано). В другом месте редактора звали Галиной Ивановной и она была милейшей женщиной. Галина Ивановна показала мне мою же фразу и сделала такое выражение лица, которое означало: "фи!".
Некоторые думают, что любви противоположна ненависть, а некоторые считают, что равнодушие. На самом деле любви противоположны деньги.
Вот таким был этот пассаж. Милейшая Галина Ивановна предложила заменить деньги "меркантильностью". Я снова согласился, хотя мог бы привести десяток - другой примеров, когда меркантильность была одной из составляющих любви. Я даже знал пример, когда любовь просто вылупилась из меркантильности - как цыпленок из яйца. Но я не привел этих примеров. Я хорошо знал, что именно деньги, монеты или бумажечки (такие приятные на ощупь) убивают любовь, и тоже имел этому немало примеров. Но в тот момент я об этих примерах забыл, потому что вдруг понял, что получу гонорар. Как потом оказалось, мой первый гонорар был эквивалентен двум центам, честное слово.
Когда я вышел на улицу, шел сильный дождь.
Некоторые думают, что культуре противоположна цивилизация, а некоторые считают, что низкий уровень образования. А на самом деле... Впрочем, я об этом уже говорил.
ДВЕ ГОЛУБЫХ ИСКРЫ
Жил-был дрессировщик обезьян. Однажды он изобрел особенный корм, съев который, обезьяна умнеет. Однако корм был очень горек и ни одна обезьяна не хотела его есть.
Некоторые, впрочем, пробовали по крошке и замирали с глубокомысленным выражением мордочки. Потом просили ещё по крошке и еще; много раз выбирая из разных сторон лепешки; но дальше крошек дело не шло. Были и такие, что выпрашивали большую лепешку и уносили её с собой, основательно обнюхав, но наутро возвращали целую либо вымазанную куриным пометом. Несколько раз дрессировщик находил куски лепешек в корзине для бумаг, а мелкие кусочки валялись по всему цирку. Вскоре цирковые мышки настолько поумнели, что эмигрировали с французским Шапито. Наибольшее, чего дрессировщик мог добиться - заставить обезьян принимать корм по чайной ложке раз в день. Обезьяны слегка умнели, но ровно настолько, чтобы на следующий день увильнуть от принятия корма. Их ум развивался лишь в одном направлении.
Тогда дрессировщик стал морить обезьян голодом, надеясь, что голодными они станут есть чудодейственный корм. Некоторых он порол бичом с пистолетной гильзой на кончике, а самым умным грозил словами. Второму в стаде самцу Барсику он предложил медовый сухарь и самку первого, Наину. В ответ на это обезьяны прорыли подкоп к складу и уничтожили почти все запасы волшебного вещества. "К чему нам ум? - говорили умнейшие из обезьян, - для того хорошо вертеться на сцене под дудочку и барабан ум не обязателен! И кто такой наш дрессировщик, как не обезьяна, чьи предки наелись ума?"
Молодая самочка Ванда, влюбленная в дрессировщика, набрала во время кутерьмы полную сумку чудесных лепешек и потом жевала их, зарывшись в солому, подальше от посторонних взглядов. Но её желудок оказался органически неспособен переварить умный корм. После каждого кусочка Ванду рвало, а ума почти не прибавлялось.
Корма осталось так мало, что дрессировщику пришлось продать большинство обезьян в зоопарки. Остальных он кормил по ложке в день, все сокращая и сокращая порцию. Наконец он продал всех обезьян, кроме одной, продал свою машину, дом и сад (а маленькую яхту "Бьюти" продал гораздо раньше), на полученные деньги изготовил дополнительный корм и занялся воспитанием последней обезьяны.
Сейчас обезьяны сидят по зоопаркам и давно не помнят этой истории. Бывший дрессировщик изредка наведывается к ним и те встречают его радостным визгом и колотят ладонями по стенам своих грязных клеток; живя вполне счастливо, они иногда предлагают ему банановую шкурку или просят послушать как тикают часы. Вернувшись после смены домой, дрессировщик каждый раз находит, что жена поразительно напоминает ему самочку Ванду, изрядно постаревшую, но так и не набравшуюся ума. Порой во сне она верещит по-обезьяньи, а проснувшись, гладит голову супруга, который притворяется спящим, и даже ищет блох в его седеющих волосах. После таких снов она особенна тиха, нежна и молчалива. Сын дрессировщика лазит по деревьям, обожает есть фрукты и живых муравьев. Да или нет? - гадает дрессировщик, но правду ему не суждено узнать.
Та обезьяна, что оставалась последней, работает директором цирка, в котором бывший дрессировщик убирает навоз. Любимое занятие её - снять штаны и нагадить на только что убранный пол. Когда она встречает бывшего дрессировщика, то ждет, чтобы тот поздоровался первым. По ночам она выходит на манеж и до одурения вертится там под магнитофонную запись дудочки и барабана, и в её глубоких глазах двумя голубыми искрами дрожит умная печаль. Там, на манеже, она и засыпает, свернувшись клубочком, утомленная памятью.
В КРАЮ ВЕЛИКИХ ОГНЕЙ
Страна Интеллиантерия славна тем, что тамошние жители не умеют добывать огонь. Несмотря на свой интеллектуальный уровень они так и не изобрели спичек, зажигалок или кремниевых огнив. Разумеется, могли бы повзаимствовать у других стран, но не захотели, как идеологически чуждые приспособления. Огонь в тех местах ценится и весьма. Огонь передают из поколения в поколение, а если кто огонек загасит, того считают человеком вовсе пропащим. Все огоньки Интеллиантерии, как большие, так и малые, зажжены от единого большого огня, гудящего в столичном подвале. И вот однажды тот огонь угас.
Отчего и как это случилось - среди историков нет единого мнения. Большинство склоняются к тому, чтобы видеть происки соседних держав, Интеллиантерии завидующих и стремящихся её духовно подчинить. Короче говоря, стал большой огонь гаснуть, тухнуть, дымить и пахнуть мокрыми тряпками. А потом и вовсе пропал. Некоторое время ситуацию держали под контролем. Все интеллиантерцы пребывали в уверенности, что с огнем ничего не случилось, а только проводятся временные ремонтные мероприятия, имеющие целью раздуть негаснущее пламя ещё жарче. В школах и детсадах срочно разучивали песни, славящие величие родного огня, поднявшегося до звезд и их затмившего, разумеется; думали, что песнями и обойдется. Но как-то не обошлось.
Вообще-то, обладающие современными технологиями интеллиантерцы вполне смогли бы обойтись и без огня. Курильщиков среди них немного - слишком дорогое удовольствие, а готовить пищу можно и на электричестве. Но тут дело шло о символе. Страна начинала бурлить. Пенсионеры, непривыкшие к электроплиткам, перешли на сухой паек. Уровень жизни стал катастрофически падать. Впрочем, страна Интеллиантерия невелика и всегда можно сходить за огнем к соседям. За месяц или два обернешься, через одно море и две реки.
Много было кандидатов в спасители, но выбрали одного лишь Троепыгина, Вячеслава Денисыча, человека безупречно честного и оттого несколько странного. Взял Троепыгин керосиновую лампу с негорящим фитильком, поклонился родной земле и ушел.
И воспряли духом его соперники.
Первый из соперников выступил по телевидению в первый же вечер. "Я принесу вам огонь быстрее, - говорил он, - если мой поход профинансируют должным образом. Разумеется, с хорошим снаряжением я обгоню Троепыгина и вернусь раньше." На следующее утро начал он снаряжать экспедицию и вроде бы пошел куда-то, да никто не помнит точно, ведь последующие события затмили его отъезд. Но, в любом случае, не вернулся, это уж точно.
Следующим событием было выступление Вячеслава Четверинкина, который под пристальными взглядами телезрителей лично подписал обещание добыть огонь в течение одного месяца и двух дней. Обещание заверили нотариально и положили в банк, выдав Четверинкину пятьсот тысяч национальных рублей под залог обещания.
Однако уже утром следующего дня Пятихвостов с групой поддержки издал аналогичное обещание массовым тиражом. Цена экземпляра достигала тридцати национальных рублей, и все же тираж разошелся мгновенно. В обещании указывалось, что искра огня будет доставлена лично каждому из купивших. Но и тем дело не кончилось.
Следующим в борьбу вступил Инокентий Шестерной, в прошлом известный блатной певец по прозвищу Кеша-шестерка. Кеша пообещал баллотироваться в президенты и напечатал свое обещание добыть огонь и подарить его каждому на листовках, а листовки те рассыпал над городами с вертолетов, неизвестно на какие деньги арендованых.
После этого на жителей Интеллиантерии обещания полились потоком: вначале им пообещали построить по индивидуальному негаснущему камину в каждой квартире, затем выдать каждому желающему огнемет и даже устроить показательные пожары на площадях, откуда каждый желающий смог бы взять головешку. Находились и более скромные обещатели, обещавшие всего лишь искры огня, но обещавшие, что обещают искренне и обвинявшие всех иных обещателей во лжи. По центральному телевидению устроили программу "Конкурс на лучшее обещание", в которой, весьма демократично, мог участвовать каждый, собравший миллион голосов в свою поддержку. Деньги в Интеллиантерии к тому времени перевелись и расплачиваться стали обещаниями, записанными на бумажках и заверенными подписями. Так как обещаний появлялось все больше, то мелкие обещательные бумаги, типа "обещаю горящую свечку такого-то диаметра и толщины" прекратили хождение. Буханка хлеба стоила уже четыре обещанных огненных фейерверка, а импортные вещи можно было купить лишь за срочные обещания, вроде, "Обещаю огненный шторм через 0,044 секунды". Но и такие падали в цене.
Центральное радио передавало обнадеживающие обещания о скорой приостановке падения курса обещаний, но с некоторого времени стало просто помалкивать. Иногда раздувались бурные кампании по поводу поисков Кеши-шестерки, Четверинкина, Пятихвостова и других. Впрочем, никого не нашли, кроме Кеши. Однако Кеша готовился к выборам и как политическая фигура был недосягаем.
Ходили слухи, что некоторые (не будем называть фамилий) состоятельные и облеченные властью граждане выписали из-за границы идеологически вредные спички. К одному из таких с шепотом "Огоньку не найдется?" среди бела дня подошли трое громил (переодетые работники прокуратуры, если уж честно). Огоньку, однако, не нашлось.
Как раз в это время Троепыгин, Вячеслав Денисович, возвращался из заграницы с горящей керосиновой лампой, бережно завернутой в ватник, о чем откровенно и написал в таможенной декларации. Много треволнений довелось ему пережить: и в шторме чуть не погиб, и к грабителям попал, и от двух соблазнительных предложений отказался. Не понравилась ему чужая земля неуютная она, как будто не настоящая. Таможеники отказали ему в праве на ввоз по следующей причине: "Ввоз в Интеллиантерию огнесодержащих продуктов в размере менее ста пылающих мегатонн запрещен, как подрывающий национальный престиж. Постановление о контроле за курсом обещаний от пятого октября, номер 5167ъ12Ю07." Насмеялись таможенники над Троепыгиным и сильно его обидели. Уехал он в дальние земли и там издал горьке мемуары, а на гонорар купил пожарную машину. На ней и разъезжает до сих пор.