...Семён Кириллович добивался у предрика: что делается? Тот, с видом вконец заверченного тяготами, изнемогающе обнял инженера: - Это не наши! Лабинцов понял так, что "не наши" относится к конникам и к тем, кто был у пулемёта, и означает: красные, но не местные. - Зачем на башкир таким враждебным образом? - спросил он, смягчая гнев. Председатель с жалобой и досадой выдохнул ему в лицо: - Ну как? ну как? Мы их от расправы уводим! Подъезжали розвальни, запряжённые парой коньков, что заинели от кусачего мороза. В санях стоял, расставив ноги, возчик в тулупе, приземисто-прочный, как тумба, держал ременные пахучие вожжи. Подоспели ещё розвальни и ещё. Предрика, размахивая руками, приказывал башкирам "садиться". Поселковые с увлечённым видом подталкивали их к саням, потом человек пять завалилось в задние. Над передней парой лошадок взвился и разрывно щёлкнул махорчатый кнут, полозья круто вычертили полукруг на снегу - Семёна Кирилловича, застигнутого разворотом, чуть не сшибло запрягом. Сани одни за другими уносились по заулку. Лабинцов спохватился, что нигде не стреляют, и перенял заспешившего было прочь председателя: - Что - белые? Отбиты? Тот не стоял на месте, глядя мимо и показывая, что его ждёт неотложное: - Есть такое дело! - он побежал и смешался с уходившими поселковыми.
* * *
Поутру Лабинцов шёл в совет в состоянии мучительного умственного нытья. События ночи возбуждали саднящий пессимизм, будто Семён Кириллович заглядывал в сырой и тёмный ход. То, что довелось вскоре узнать, представило ему окружающую среду в образе взбаламученной стихии, где путаются кривые пути чужих соображений и поступков, чьи истоки пугают. Оказалось, что таинственное стало завариваться в ночь первого визита делегации. Предрика и другие большевики, словно в посёлке стоял враг, конспиративно встретились в здании школы. Затем они отправились на телеграф, но не по улице, а дворами, перелезая через заборы. Позже об этом будут рассказывать с сурово и отчаянно загорающимися глазами: "Башкирская охрана могла патрулировать..." Охрана же в это время безмятежно почивала. Коммунисты передали телеграфом в оренбургский губком всё, что знали о делегации и её планах. В губкоме помнили, как Баймак принял посланных за золотом, и двадцать минут аппарат молчал. Но вот лента побежала: "Всякое формирование автономного Башкурдистана является контрреволюционной националистической бандой. Появившийся в Оренбурге башкирский совет целиком арестован как безоговорочно контрреволюционный. Завтра получите приказ номер пять". В губернском центре решили отложить вопрос о драгоценном металле - ввиду намечающегося подарочка: согласия Баймака с башкирами. При телеграфисте по очереди дежурили поселковые большевики, пока не поступил обещанный приказ - "беспощадно бороться с зелёнознамёнными беломусульманскими бандами". В заключение аппарат отстучал: "...заслуга в обезвреживании будет высоко оценена". Это было то самое яблоко, что соблазняло предрика, обременённого заботой: как, не отдав золота, отвести карающую десницу. Он телеграфировал, что для захвата банды сил нет, но предложил манёвр, не вызвавший возражений Оренбурга... Люди, что выехали в Орск с деньгами башкир, были секретно проинструктированы. Они закупили сто с лишним винтовок, тридцать тысяч патронов и отправились назад окольной дорогой. В глухой деревушке неподалёку от Баймака их поджидали оренбуржцы, что просочились сюда неприметно, порознь, чтобы не вспугнуть башкир. Среди баймакского актива, наряду с лицами посвящёнными, которые знали всё, имелись и те, кому, опять же с наказом хранить тайну, было сообщено: на посёлок совершает рейд белопартизанский отряд. Он будет врасплох атакован красным полком. Задача поселковых дружинников - "в боевых условиях эвакуировать башкир". В начале ночи, которую мы описали, более ста рабочих скрытно, малыми группками, вышли из посёлка и собрались на замёрзшем болоте, где уже сгружали подвезённые винтовки. Оренбуржцы разделили вооружившихся людей на четыре взвода, которые обложили свой же спящий Баймак и, по команде, стали пулять поверх крыш... Последующее известно. Когда делегация была "эвакуирована", оренбуржцы, по уговору совета с губкомом, убыли, дабы своим присутствием не напоминать о распре из-за золотого резерва. Башкир, под охраной местных красногвардейцев, совет поместил в бараке на ближнем руднике.
...Семён Кириллович, которому не давали покоя эмоции идеалиста, чьё мировоззрение пошатывалось, проникал в душу среды, ища примирения с собой. Он говорил друзьям-рабочим: - Приехала делегация с дружескими предложениями, с ней стали сотрудничать - и вдруг... посадить под арест? Ему отвечали с благодушной покорностью, к какой побуждают настырные, но любимые дети: - Не наши они, а хотели попользоваться. Видели вы их знамя зелёное? Ни красной звёздочки на нём. - Традиционное - то есть по стародавнему обычаю - мусульманское знамя, начинал Лабинцов с преподавательской дотошностью в разъяснениях. - О чём и разговор. Бело-зелёные они! - непринуждённо прерывали его с симпатией людей, уверенных, что они понимают то, до чего не дойти этому приятному, образованному, но не настоящего труда человеку. - Хорошо ли - взять их деньги, а потом так поступить? - упорствовал Семён Кириллович. - Деньги взяты на общее дело, - слышал он в ответ. - А давали они их из своего расчёта: чтоб нашими руками оружие заиметь. Против нас бы и повернули. - Но они с белыми воюют. - Так на то и банды! Они ль друг с дружкой ладят? - отвечали ему с вежливой иронией превосходства. Баймак тем временем окружали башкиры: спасшийся Карамышев собрал возмущённых из четырнадцати волостей. По телеграфу пришло требование исполкому: сложить оружие и отпустить захваченных. Председатель связался с Оренбургом, после чего глядел соколом. Депутаты, узнав от него, передавали рабочим посмеиваясь: "У башкир на один дозор не наберётся ружей. Вся толпа - с самодельными пиками. Всыпят им горячего!" Предрика телеграфировал Карамышеву, что "доводит до его сведения губернский приказ номер пять", к которому и присовокупил ответ исполкома: "Только через трупы рабочих вы можете взять оружие и арестованных". Башкиры перерезали провода, но не атаковали. Прошло три дня, стала доноситься редкая перестрелка. Потом красногвардейцы-разведчики крадком вынырнули из посёлка и прибежали назад, подбрасывая шапки: противник ушёл. Ходили в деревню по соседству, где встал красный карательный отряд: более шестидесяти запряжек, бомбомёт, станковые пулемёты. В поповском доме, натопленном до банной духоты, командир накрылся одеялом над горячим чугуном с травяным настоем и вдыхал целебные пары: изгонял лёгочную хворь. Он открыл мокрое лицо и, моргая слезящимися глазами, сказал, что они уже поработали по башкирским волостям и будут продолжать "без роздыху", не заходя в Баймак. А Лабинцов при каждой встрече с предрика спрашивал об арестованных. Тот отвечал наигранно-вольно, почти панибратски: - А важный они народ! ой, ва-а-жный, а? - Но тут же добавлял уже совсем с другим выражением, понижая голос в смирении перед возложенной на него ответственностью: - Серьёзные фигуры. Очень-очень серьёзно мы к ним... В перерыве заседания он, как обычно, занимался бумагами за столом, и Семён Кириллович присел подле: - Я уже говорил... Изильбаев страдает язвой желудка. Предрика поглядывал любопытно и кротко: - Это не секрет. Лабинцов кивнул и постарался произнести потеплее, как бы заранее благодаря: - Он получает молоко? - Решался вопрос. - Решили? - слабо улыбался Семён Кириллович. Черты председателя выразили глубокую горечь, точно он услышал от уважаемого человека нечто кощунственное: - После исполнения приговора вопрос не стоит, - было сказано отчуждённо-замкнуто. Оно отозвалось в Лабинцове невыразительно и тупо, будто стук по толстому дереву. Так остро было то, что рассекло сознание. Предрика расстроенно-сердито точил карандаш и заполнял собою мир. Семён Кириллович, чувствуя сквозяще холодный перерыв в мыслях, бесцельно спрашивал: какой приговор? кто судил, когда? - Принести вам приказ номер пять и все телеграммы? - щёки председателя стали сизоватыми от напиравшей крови. - Я говорю о местных решениях... - меркло пробормотал Семён Кириллович. - Как же у нас, при нашей власти, может быть без местных решений? произнёс предрика укоризненно и сокрушённо, с видом оскорблённого, который не желает ссориться. Лабинцов обнаружил отсутствие в себе воли, точно исчезли формы, в которых она могла проявиться, и ему стало нечем определять своё поведение. Он понёс было домой всепожирающее чувство душевного разора, но его остановили по делу. В сёлах, зная о золотых пудах в Баймаке, подняли цены на продовольствие, и требовалось решить: соглашаться или ехать в дальние деревни? Семён Кириллович, конвульсивно стряхивая с себя надсаду момента, жадно прильнул к своевременной трудности, окружил себя знакомым, привычным.
36
Симпатия к зятю напрягалась в душе Прокла Петровича, подвигая его, когда он представлял некую тяжбу, Высшего Судию, вступаться за Лабинцова. "Он по своей природе - крайне поддающийся внушению!" - в эту точку нацеливал размышления хорунжий. Обобщая, их можно передать так. Чуткий к хищности жизни, Лабинцов боится отчаяния, безверия, апатии, и всякий внушительно звенящий хрип кажется ему окрыляющим мотивом. В беседах с зятем Прокл Петрович подбирался к вопросу веры и однажды высказал припасённое: - Нравственный закон внутри нас. Ведь это конкретность, сигнал решениям, которыми мы обязаны... - он хотел сказать "Творцу", но Лабинцов опередил, закончив с вопросительной интонацией: - Аду? Нет, - продолжил он прочувствованно, - я верю в нравственность, которая существует вне страха перед адом. Моё убеждение: у истоков сущего стоит Высший Разум. Но, создав Жизнь, Бог вряд ли входит в подробности посёлка Баймак. Они прогуливались ранним утром и сейчас были за окраиной, на дороге, вблизи которой сохранились редкие клёны - раскидистые, в свежих маслянистых листочках; по сторонам расстилалась молодая зелень щавеля, лебеды, крапивы. Байбарин огорчённо думал, что жизненная линия зятя, видимо, пролегает в обход Божьего поступка. На месте зятя Прокл Петрович проклял бы здешнюю власть за расстрел башкир. Но Лабинцов не знал молитвы, он слушал иные внушения. Какой шаг он ни делай, делает его он - плюс те, кто имеет над ним власть совместных увлекающих забот. Инженер и заговорил о них, о хлопотах, о затруднениях, благодаря которым в нём нуждается масса людей. Это превращало его жизнь в широкоохватное положительное действие, что оказывалось таким ценным теперь, когда время перестало быть производительным трудом. Он сетовал, какие открываются "случаи жульничества с умопомрачительно дорогими солью и мылом". Говорил с переживанием в голосе, что лгут не только те, на кого приносят ему слёзные жалобы, но и сами жалобщики. Он признавался тестю, что запутан, задёрган и полон раскаяния - "зачем связался..." Но Прокл Петрович понимал: общность с воспалённо-суетливой средой для Лабинцова - ни что иное как защита в её, скорее, не прямом, а психологическом значении. Низкое, ничтожное, с чем ему нужно разбираться, помогает не останавливаться на гораздо более мрачном, что выбрасывает побеги там и сям. Байбарин спросил о предрика: мешается он в дела? - Он? - недовольно переспросил зять. - Как сказать... У него своих разбирательств достаточно. Исполком берёт суммы немаленькие, распределяет, и, я думаю, не обходится без... без неурядиц. - На что же идут суммы? - полюбопытствовал Прокл Петрович. - Больше всего, полагаю, на военные нужды... Баймак теперь располагал своей боевой единицей: отрядом в сто с лишним красногвардейцев. Несколько недель назад он поступил в распоряжение Оренбурга и использовался против белых партизан. Хорунжего интересовало: что же, оренбуржцы отступились от золота? - Да осталось-то совсем незначительное количество, - словно бы с облегчением сказал Лабинцов. - Вся надежда на кустарные промыслы. Байбарин хотел подковырнуть: "А на губернскую рабоче-крестьянскую власть не надеетесь?" - но сдержался. - С вашим советом, выходит, губерния поладила. А как они к тебе? спросил он. Лабинцов ответил с неохотой к теме: - Не трогают. Прокл Петрович напомнил, что ему было рассказано об эпизоде с гологлазым, когда миг отделял зятя от удара пули в грудь. - Они без крови-то не могут. Однако зять, после того как "впечатления отстоялись", уже не верил, что уполномоченный действительно решил убить его. - Беда нашего времени - невероятная поспешность, - начал объяснять Семён Кириллович. - Неожиданности так и сыплются, и мы делаем выводы в жаркой спешке. Действительность, бесспорно, тяжела, но в нашем сознании она принимает совсем уж уродливые образы. Надо понимать, что разгулялась не какая-то небывалая жестокость, а на нас налетает шквал поспешек. За ним всё придёт в равновесие. Прокл Петрович раздражённо безмолвствовал, не давая себе возмутиться. Зять почувствовал неудобство. - Но ты же не обольщаешься насчёт белых? - сказал обеспокоенно. - Или мы всё-таки... идейно - в разных лагерях? У хорунжего во все эти дни как-то не легла душа открыть о разгроме красного отряда, о своей роли. Зять знал только, что Байбарины спасались, ожидая: красные сожгут их усадьбу. Это вполне отвечало духу той поры: усадьбы горели, и их владельцы не всегда оставались в живых. По рассказу тестя, беженцы добрались до белоказачьей станицы, но там "получилось несогласие", "поворачивалось довольно худо", и они, презрев дальнее расстояние и опасности, направили стопы к дому дочери и зятя. Сейчас, после обращённых к нему вопросов, хорунжий ощутил готовность рассказать, в чём он "не согласился" с белыми, углубиться в это, развить выношенную идею. Он приступил к тому, что уже знакомо читателю: как фон Гольштейн-Готторпы присвоили фамилию вымерших Романовых и втёрли народу очки, будто они - русская династия. Лабинцова нимало изумила погружённость тестя в историю, он остановился на дороге и, полузакрыв глаза, улыбался недоуменно и снисходительно. Прокл Петрович объяснил, что не один год собирал сведения, вёл переписку со знающими людьми, заказывал у книготорговцев нужные издания, занимался в библиотеках. Он стал разворачивать перед зятем своё понимание Февраля и его последствий - "прорвавшегося народного возмущения чуждым, искусственно насаждённым порядком". Рассуждая, доказывая, Байбарин напоминал о том, что сообщали историки, высказывали писатели. Нам кажется, несомненно, интересной точка зрения нашего героя, и мы подкрепим её и тем, чего он не мог знать. Читатель наверняка встретит немало знакомого, и тут мы сошлёмся на извиняющий нас момент: знакомо-то оно знакомо - но в более или менее устоявшемся освещении. Мы же приведём в сжатом виде то, что поможет составить о, казалось бы, известном несколько иное представление.
37
В предыдущих главах уже упоминалось, что эрцгерцог Карл Петер Ульрих фон Гольштейн-Готторп занял российский трон в качестве Петра Третьего Романова. Императрица Елизавета, которой он наследовал, не имела детей, эрцгерцог же был сыном её умершей сестры. Но он не родился Романовым и был привезён из-за границы - что делало его весьма зависимым от российской верхушки, а если шире - дворянства. Оно, составляя офицерский корпус, являлось костяком вооружённых сил, и его настроение могло многое определить. Исстари дворянство несло государственную повинность: оно должно было служить - и именно поэтому владело крестьянами. Целесообразность крепостного права состояла в том, что крепостные содержали дворянина, дабы он мог исправно служить государству. Не только на мужике, но и на барине лежала обязанность и тяжёлая. Освобождение от неё дворян - ход, само собой разумеющийся для "правителя со стороны", чьё положение в одном немаловажном пункте условно и вообще зыбковато. Правда, как мы знаем из исторических работ, монарх был туг на соображение, но имелись же советники. Скорее всего, по подсказке немцев его окружения и заинтересованных русских, Пётр Третий - не минуло и двух месяцев после его вступления на престол - издал Манифест о вольности дворянства. Всем служащим даровалось право уходить в отставку и, по-прежнему владея землёй и крестьянами, вести частную жизнь. Дворянин теперь даже мог уехать за границу и, по своему выбору, поступить на иностранную службу - русские же мужики оставались его собственностью, трудясь на него. Екатерина Вторая, в сравнении с мужем вовсе уж беспримесная немка, свергнув супруга с помощью русских вельмож, ещё более него нуждалась в расположении господствовавшего в России сословия. Политика его ублаготворения и отход от старорусских традиций продолжились. Жалованная грамота дворянству закрепила освобождение дворян от военной и гражданской службы, от податей, телесных наказаний, провозглашала их право полной собственности на землю, недра, воды, леса - на всё, что есть в имении. Подтверждалось исключительное право дворян на владение населённой землёй. Ещё Екатерина предоставила помещикам власть уже не только ссылать своих крестьян в Сибирь, но и "за дерзости" отправлять в кандалах на каторгу не уведомляя судью, в чём состояла "дерзость". Кроме того, помещик теперь мог во всякое время, не дожидаясь рекрутского набора, отдать крестьянина в солдаты. И это всё - в придачу к давно имевшемуся праву сечь крепостных. Указом Екатерины крестьянам отныне запрещалось жаловаться на господ, а если кто "дерзнёт", того следовало наказывать кнутом. Екатерина не упускала и другие способы утвердиться на захваченном троне. В то время довольно ещё значительная доля крестьянства жила на государственных землях и оставалась незакрепощённой. Екатерина принялась нарезать из этого резерва имения и, обращая свободных людей в рабов, раздаривать тем, в ком была заинтересована: русским вельможам-любимцам, ну и, конечно, своим соплеменникам. За тридцать шесть лет царствования она раздала в частное владение около миллиона душ. Сын её Павел, своей матери не любивший, что иное, а эту её практику продолжил с размахом. За четыре года правления он раздарил более полумиллиона крестьян - "скоровременно и безрассудно", как с землёй, так и отбирая у них земли "даже из-под пашен и огородов" (Державин). Но уже и ранее того Екатерина Вторая сделала крепостное право таким нещадным, каким оно не было до воцарения фон Гольштейн-Готторпов, хотя начало ужесточаться ещё при господстве временщика Бирона в правление Анны Иоанновны - правление, которое историки именуют периодом "немецкого засилья" (словно бы позднее такового уже не бывало). Екатерина - кстати, начавшая и массовое, за счёт русской казны, переселение немецких колонистов в страну (среди них, повторюсь, были предки автора этих строк), - довела крепостничество до полного расцвета. Крепостных проигрывали в карты, меняли на охотничьих собак. Помещик, пишет Ключевский, торговал крестьянами как живым товаром, не только продавая их без земли, но и отрывая от семьи. Тургенев в "Дворянском гнезде" упоминает, что дед его героя вешал мужиков за ребро. Право на самовластие, на праздность было дано служивому, до той поры, сословию потому, что иначе чужая династия не удержалась бы, повторив судьбу известных временщиков. При Петре Великом, считает историк Сергей Платонов, в положении главных сословий существовало, во всей силе, равновесие, которое было окончательно нарушено Петром Третьим и Екатериной Второй. То есть, уточним, голштинской династией. В обмен на власть, на её сохранение она превратила "крепостных ради державы" в рабов частных лиц, чьё небокоптительство столь выразительно запечатлено в русской литературе, вспомним ли мы Гончарова, показавшего нам Обломовку и Илью Ильича Обломова, возьмём ли Гоголя с его Маниловым, Ноздрёвым, Плюшкиным... В то время когда Обломов лежал на диване, а тысячи его братьев по классу развлекались в своих имениях, освободившиеся должности занимали иностранцы, хлынувшие в Россию. Голштинский Дом был в этом прямо заинтересован, ибо не только немцы, но и шведы, французы, венгры скорее станут за фон Гольштейн-Готторпа под фамилией Романов, чем за подлинно русского претендента, если таковой наметится.
...Взглянем теперь, как Голштинский Дом влиял на православие. Сделавшись российским самодержцем, Пётр Третий по закону стал и главой Русской Православной Церкви. За несколько лет до того он принял православие, к чему не отнёсся всерьёз: по обыкновению в церкви во время службы смеялся над священником. Он оставался тем, кем и был - протестантом, - и, заняв престол, вознамерился, как пишет Соловьёв, "переменить религию нашу, к которой оказывал особое презрение". Монарх собирался уничтожить иконы в церквях, хотел обязать священников бриться и одеваться, как пасторы у него на родине. Он слишком уж переходил за рамки, как и в других пронемецких предпочтениях. Облагодетельствовав, к своей выгоде, русское дворянство, в ином самодурски-брыкливо выказывал норов, почему его и сменила супруга немка благоразумная, дальновидная и расчётливая. Она оставила в покое бороды и облачение священников, иконы, но, как и её муж дотоле, стала с немецким уважением к прямой силе возвеличивать шпагу в ущерб рясе. Пётр Третий успел утеснить духовенство и имущественно - Екатерина же пошла тут гораздо дальше. Она последовательно отнимала у монастырей угодья и крестьян (отняла сотни тысяч) и награждала военачальников (не в последнюю очередь, иностранцев), фаворитов, немецких родственников, а когда митрополит Ростовский Арсений в своём послании к ней выступил против, его по её повелению расстригли и заточили пожизненно. Екатерина закрепила запрещение Петром Третьим домовых церквей, хотя в этом было, как пишет Сергей Платонов, "принципиальное неудобство: выходило так, как будто православный государь воздвигал гонения на церковь". Вопрос, весьма и весьма заслуживающий рассмотрения. По обычаю, который вёлся из глубокой старины, домовая церковь была всегдашней принадлежностью всякой зажиточной усадьбы, даже городского богатого двора и представляла собой отдельную маленькую избу с бедным иконостасом, деревянной утварью. Приглашался нанятый на площади на одну службу, или на одну требу, полуголодный "безместный" священник и надевал облачение из домотканого небелёного холста. Он же исповедовал и причащал немногочисленную паству, крестил младенцев, соборовал отходящих в мир иной. Чем легче было завести, читаем мы у Платонова, и чем дешевле было содержать "свою" церковь, тем сильнее и распространённее было стремление именно к "своей" церкви. "Против этого глубоко вкоренившегося в быту стремления и встал Пётр Третий". Сказалась ли тут его вздорность, мелочность, как полагают историки, его "голштинской выучки душа"? А если предположить, что меру ему подсказали? Недаром её оставили в силе Екатерина и кто царил за нею... Священник "при месте", имеющий приход, был связан клятвой верности царю и обязывался нарушать тайну исповеди "во всех случаях, когда относилось ко вреду Августейшей Особе". "Безместный" же пастырь выпадал из-под постоянного надзора и не имел, что терять. Он мог разносить по домовым церквям нежелательное, ту же истину, что на престоле - немец: оттого и притеснения, непосильные поборы, неправда и не дают народу выбраться из нужды - тогда как немцам почёт, живут они своими сёлами на русской земле, свободные и богатые. Голштинскому Дому было определено опасаться такого рода просветительства и ужесточать "оказёнивание" религии. Религиозное чувство принижалось, обрекалось на угасание - но и как иначе? Могли ли наверху относиться всерьёз к вере рабов, которых лишили даже права жаловаться на господ? Сергей Аксаков в "Семейной хронике" рассказывает, как в екатерининские времена помещик, переселяя крепостных, оторвал их от церкви, в которой они крестились и венчались. Они, читаем, обливались "горькими слезьми" - им предстояло жить в местах, "где, по отдалённости церквей, надо было и умирать без исповеди и новорождённым младенцам долго оставаться некрещёными". Крестьянам это "казалось делом страшным!.." Вот тут-то бы и спасла своя домовая церковь! Что церковь "казённая" была не совсем своей, показывает Толстой в "Хаджи-Мурате" (это уже правление Николая Первого). Солдат Авдеев умирает от раны в крепости (заметим, она не осаждена, в ней течёт обыденная армейская жизнь) - а полкового священника возле умирающего нет. Пришли друзья-солдаты, и Авдеев произносит фразу замечательной смысловой нагрузки: "Ну, а теперь свечку мне дайте, я сейчас помирать буду". Толстой добавляет деталь, столь же заострённо-глубокую: "Ему дали свечу в руку, но пальцы не сгибались, и её вложили между пальцев и придержали... фельдшер приложил ухо к сердцу Авдеева и сказал, что он кончился". Вот так - без исповеди! без слова Божьего. Зато семье отписали, что солдат погиб, "защищая царя, отечество и веру православную".
* * *
Поутру Лабинцов шёл в совет в состоянии мучительного умственного нытья. События ночи возбуждали саднящий пессимизм, будто Семён Кириллович заглядывал в сырой и тёмный ход. То, что довелось вскоре узнать, представило ему окружающую среду в образе взбаламученной стихии, где путаются кривые пути чужих соображений и поступков, чьи истоки пугают. Оказалось, что таинственное стало завариваться в ночь первого визита делегации. Предрика и другие большевики, словно в посёлке стоял враг, конспиративно встретились в здании школы. Затем они отправились на телеграф, но не по улице, а дворами, перелезая через заборы. Позже об этом будут рассказывать с сурово и отчаянно загорающимися глазами: "Башкирская охрана могла патрулировать..." Охрана же в это время безмятежно почивала. Коммунисты передали телеграфом в оренбургский губком всё, что знали о делегации и её планах. В губкоме помнили, как Баймак принял посланных за золотом, и двадцать минут аппарат молчал. Но вот лента побежала: "Всякое формирование автономного Башкурдистана является контрреволюционной националистической бандой. Появившийся в Оренбурге башкирский совет целиком арестован как безоговорочно контрреволюционный. Завтра получите приказ номер пять". В губернском центре решили отложить вопрос о драгоценном металле - ввиду намечающегося подарочка: согласия Баймака с башкирами. При телеграфисте по очереди дежурили поселковые большевики, пока не поступил обещанный приказ - "беспощадно бороться с зелёнознамёнными беломусульманскими бандами". В заключение аппарат отстучал: "...заслуга в обезвреживании будет высоко оценена". Это было то самое яблоко, что соблазняло предрика, обременённого заботой: как, не отдав золота, отвести карающую десницу. Он телеграфировал, что для захвата банды сил нет, но предложил манёвр, не вызвавший возражений Оренбурга... Люди, что выехали в Орск с деньгами башкир, были секретно проинструктированы. Они закупили сто с лишним винтовок, тридцать тысяч патронов и отправились назад окольной дорогой. В глухой деревушке неподалёку от Баймака их поджидали оренбуржцы, что просочились сюда неприметно, порознь, чтобы не вспугнуть башкир. Среди баймакского актива, наряду с лицами посвящёнными, которые знали всё, имелись и те, кому, опять же с наказом хранить тайну, было сообщено: на посёлок совершает рейд белопартизанский отряд. Он будет врасплох атакован красным полком. Задача поселковых дружинников - "в боевых условиях эвакуировать башкир". В начале ночи, которую мы описали, более ста рабочих скрытно, малыми группками, вышли из посёлка и собрались на замёрзшем болоте, где уже сгружали подвезённые винтовки. Оренбуржцы разделили вооружившихся людей на четыре взвода, которые обложили свой же спящий Баймак и, по команде, стали пулять поверх крыш... Последующее известно. Когда делегация была "эвакуирована", оренбуржцы, по уговору совета с губкомом, убыли, дабы своим присутствием не напоминать о распре из-за золотого резерва. Башкир, под охраной местных красногвардейцев, совет поместил в бараке на ближнем руднике.
...Семён Кириллович, которому не давали покоя эмоции идеалиста, чьё мировоззрение пошатывалось, проникал в душу среды, ища примирения с собой. Он говорил друзьям-рабочим: - Приехала делегация с дружескими предложениями, с ней стали сотрудничать - и вдруг... посадить под арест? Ему отвечали с благодушной покорностью, к какой побуждают настырные, но любимые дети: - Не наши они, а хотели попользоваться. Видели вы их знамя зелёное? Ни красной звёздочки на нём. - Традиционное - то есть по стародавнему обычаю - мусульманское знамя, начинал Лабинцов с преподавательской дотошностью в разъяснениях. - О чём и разговор. Бело-зелёные они! - непринуждённо прерывали его с симпатией людей, уверенных, что они понимают то, до чего не дойти этому приятному, образованному, но не настоящего труда человеку. - Хорошо ли - взять их деньги, а потом так поступить? - упорствовал Семён Кириллович. - Деньги взяты на общее дело, - слышал он в ответ. - А давали они их из своего расчёта: чтоб нашими руками оружие заиметь. Против нас бы и повернули. - Но они с белыми воюют. - Так на то и банды! Они ль друг с дружкой ладят? - отвечали ему с вежливой иронией превосходства. Баймак тем временем окружали башкиры: спасшийся Карамышев собрал возмущённых из четырнадцати волостей. По телеграфу пришло требование исполкому: сложить оружие и отпустить захваченных. Председатель связался с Оренбургом, после чего глядел соколом. Депутаты, узнав от него, передавали рабочим посмеиваясь: "У башкир на один дозор не наберётся ружей. Вся толпа - с самодельными пиками. Всыпят им горячего!" Предрика телеграфировал Карамышеву, что "доводит до его сведения губернский приказ номер пять", к которому и присовокупил ответ исполкома: "Только через трупы рабочих вы можете взять оружие и арестованных". Башкиры перерезали провода, но не атаковали. Прошло три дня, стала доноситься редкая перестрелка. Потом красногвардейцы-разведчики крадком вынырнули из посёлка и прибежали назад, подбрасывая шапки: противник ушёл. Ходили в деревню по соседству, где встал красный карательный отряд: более шестидесяти запряжек, бомбомёт, станковые пулемёты. В поповском доме, натопленном до банной духоты, командир накрылся одеялом над горячим чугуном с травяным настоем и вдыхал целебные пары: изгонял лёгочную хворь. Он открыл мокрое лицо и, моргая слезящимися глазами, сказал, что они уже поработали по башкирским волостям и будут продолжать "без роздыху", не заходя в Баймак. А Лабинцов при каждой встрече с предрика спрашивал об арестованных. Тот отвечал наигранно-вольно, почти панибратски: - А важный они народ! ой, ва-а-жный, а? - Но тут же добавлял уже совсем с другим выражением, понижая голос в смирении перед возложенной на него ответственностью: - Серьёзные фигуры. Очень-очень серьёзно мы к ним... В перерыве заседания он, как обычно, занимался бумагами за столом, и Семён Кириллович присел подле: - Я уже говорил... Изильбаев страдает язвой желудка. Предрика поглядывал любопытно и кротко: - Это не секрет. Лабинцов кивнул и постарался произнести потеплее, как бы заранее благодаря: - Он получает молоко? - Решался вопрос. - Решили? - слабо улыбался Семён Кириллович. Черты председателя выразили глубокую горечь, точно он услышал от уважаемого человека нечто кощунственное: - После исполнения приговора вопрос не стоит, - было сказано отчуждённо-замкнуто. Оно отозвалось в Лабинцове невыразительно и тупо, будто стук по толстому дереву. Так остро было то, что рассекло сознание. Предрика расстроенно-сердито точил карандаш и заполнял собою мир. Семён Кириллович, чувствуя сквозяще холодный перерыв в мыслях, бесцельно спрашивал: какой приговор? кто судил, когда? - Принести вам приказ номер пять и все телеграммы? - щёки председателя стали сизоватыми от напиравшей крови. - Я говорю о местных решениях... - меркло пробормотал Семён Кириллович. - Как же у нас, при нашей власти, может быть без местных решений? произнёс предрика укоризненно и сокрушённо, с видом оскорблённого, который не желает ссориться. Лабинцов обнаружил отсутствие в себе воли, точно исчезли формы, в которых она могла проявиться, и ему стало нечем определять своё поведение. Он понёс было домой всепожирающее чувство душевного разора, но его остановили по делу. В сёлах, зная о золотых пудах в Баймаке, подняли цены на продовольствие, и требовалось решить: соглашаться или ехать в дальние деревни? Семён Кириллович, конвульсивно стряхивая с себя надсаду момента, жадно прильнул к своевременной трудности, окружил себя знакомым, привычным.
36
Симпатия к зятю напрягалась в душе Прокла Петровича, подвигая его, когда он представлял некую тяжбу, Высшего Судию, вступаться за Лабинцова. "Он по своей природе - крайне поддающийся внушению!" - в эту точку нацеливал размышления хорунжий. Обобщая, их можно передать так. Чуткий к хищности жизни, Лабинцов боится отчаяния, безверия, апатии, и всякий внушительно звенящий хрип кажется ему окрыляющим мотивом. В беседах с зятем Прокл Петрович подбирался к вопросу веры и однажды высказал припасённое: - Нравственный закон внутри нас. Ведь это конкретность, сигнал решениям, которыми мы обязаны... - он хотел сказать "Творцу", но Лабинцов опередил, закончив с вопросительной интонацией: - Аду? Нет, - продолжил он прочувствованно, - я верю в нравственность, которая существует вне страха перед адом. Моё убеждение: у истоков сущего стоит Высший Разум. Но, создав Жизнь, Бог вряд ли входит в подробности посёлка Баймак. Они прогуливались ранним утром и сейчас были за окраиной, на дороге, вблизи которой сохранились редкие клёны - раскидистые, в свежих маслянистых листочках; по сторонам расстилалась молодая зелень щавеля, лебеды, крапивы. Байбарин огорчённо думал, что жизненная линия зятя, видимо, пролегает в обход Божьего поступка. На месте зятя Прокл Петрович проклял бы здешнюю власть за расстрел башкир. Но Лабинцов не знал молитвы, он слушал иные внушения. Какой шаг он ни делай, делает его он - плюс те, кто имеет над ним власть совместных увлекающих забот. Инженер и заговорил о них, о хлопотах, о затруднениях, благодаря которым в нём нуждается масса людей. Это превращало его жизнь в широкоохватное положительное действие, что оказывалось таким ценным теперь, когда время перестало быть производительным трудом. Он сетовал, какие открываются "случаи жульничества с умопомрачительно дорогими солью и мылом". Говорил с переживанием в голосе, что лгут не только те, на кого приносят ему слёзные жалобы, но и сами жалобщики. Он признавался тестю, что запутан, задёрган и полон раскаяния - "зачем связался..." Но Прокл Петрович понимал: общность с воспалённо-суетливой средой для Лабинцова - ни что иное как защита в её, скорее, не прямом, а психологическом значении. Низкое, ничтожное, с чем ему нужно разбираться, помогает не останавливаться на гораздо более мрачном, что выбрасывает побеги там и сям. Байбарин спросил о предрика: мешается он в дела? - Он? - недовольно переспросил зять. - Как сказать... У него своих разбирательств достаточно. Исполком берёт суммы немаленькие, распределяет, и, я думаю, не обходится без... без неурядиц. - На что же идут суммы? - полюбопытствовал Прокл Петрович. - Больше всего, полагаю, на военные нужды... Баймак теперь располагал своей боевой единицей: отрядом в сто с лишним красногвардейцев. Несколько недель назад он поступил в распоряжение Оренбурга и использовался против белых партизан. Хорунжего интересовало: что же, оренбуржцы отступились от золота? - Да осталось-то совсем незначительное количество, - словно бы с облегчением сказал Лабинцов. - Вся надежда на кустарные промыслы. Байбарин хотел подковырнуть: "А на губернскую рабоче-крестьянскую власть не надеетесь?" - но сдержался. - С вашим советом, выходит, губерния поладила. А как они к тебе? спросил он. Лабинцов ответил с неохотой к теме: - Не трогают. Прокл Петрович напомнил, что ему было рассказано об эпизоде с гологлазым, когда миг отделял зятя от удара пули в грудь. - Они без крови-то не могут. Однако зять, после того как "впечатления отстоялись", уже не верил, что уполномоченный действительно решил убить его. - Беда нашего времени - невероятная поспешность, - начал объяснять Семён Кириллович. - Неожиданности так и сыплются, и мы делаем выводы в жаркой спешке. Действительность, бесспорно, тяжела, но в нашем сознании она принимает совсем уж уродливые образы. Надо понимать, что разгулялась не какая-то небывалая жестокость, а на нас налетает шквал поспешек. За ним всё придёт в равновесие. Прокл Петрович раздражённо безмолвствовал, не давая себе возмутиться. Зять почувствовал неудобство. - Но ты же не обольщаешься насчёт белых? - сказал обеспокоенно. - Или мы всё-таки... идейно - в разных лагерях? У хорунжего во все эти дни как-то не легла душа открыть о разгроме красного отряда, о своей роли. Зять знал только, что Байбарины спасались, ожидая: красные сожгут их усадьбу. Это вполне отвечало духу той поры: усадьбы горели, и их владельцы не всегда оставались в живых. По рассказу тестя, беженцы добрались до белоказачьей станицы, но там "получилось несогласие", "поворачивалось довольно худо", и они, презрев дальнее расстояние и опасности, направили стопы к дому дочери и зятя. Сейчас, после обращённых к нему вопросов, хорунжий ощутил готовность рассказать, в чём он "не согласился" с белыми, углубиться в это, развить выношенную идею. Он приступил к тому, что уже знакомо читателю: как фон Гольштейн-Готторпы присвоили фамилию вымерших Романовых и втёрли народу очки, будто они - русская династия. Лабинцова нимало изумила погружённость тестя в историю, он остановился на дороге и, полузакрыв глаза, улыбался недоуменно и снисходительно. Прокл Петрович объяснил, что не один год собирал сведения, вёл переписку со знающими людьми, заказывал у книготорговцев нужные издания, занимался в библиотеках. Он стал разворачивать перед зятем своё понимание Февраля и его последствий - "прорвавшегося народного возмущения чуждым, искусственно насаждённым порядком". Рассуждая, доказывая, Байбарин напоминал о том, что сообщали историки, высказывали писатели. Нам кажется, несомненно, интересной точка зрения нашего героя, и мы подкрепим её и тем, чего он не мог знать. Читатель наверняка встретит немало знакомого, и тут мы сошлёмся на извиняющий нас момент: знакомо-то оно знакомо - но в более или менее устоявшемся освещении. Мы же приведём в сжатом виде то, что поможет составить о, казалось бы, известном несколько иное представление.
37
В предыдущих главах уже упоминалось, что эрцгерцог Карл Петер Ульрих фон Гольштейн-Готторп занял российский трон в качестве Петра Третьего Романова. Императрица Елизавета, которой он наследовал, не имела детей, эрцгерцог же был сыном её умершей сестры. Но он не родился Романовым и был привезён из-за границы - что делало его весьма зависимым от российской верхушки, а если шире - дворянства. Оно, составляя офицерский корпус, являлось костяком вооружённых сил, и его настроение могло многое определить. Исстари дворянство несло государственную повинность: оно должно было служить - и именно поэтому владело крестьянами. Целесообразность крепостного права состояла в том, что крепостные содержали дворянина, дабы он мог исправно служить государству. Не только на мужике, но и на барине лежала обязанность и тяжёлая. Освобождение от неё дворян - ход, само собой разумеющийся для "правителя со стороны", чьё положение в одном немаловажном пункте условно и вообще зыбковато. Правда, как мы знаем из исторических работ, монарх был туг на соображение, но имелись же советники. Скорее всего, по подсказке немцев его окружения и заинтересованных русских, Пётр Третий - не минуло и двух месяцев после его вступления на престол - издал Манифест о вольности дворянства. Всем служащим даровалось право уходить в отставку и, по-прежнему владея землёй и крестьянами, вести частную жизнь. Дворянин теперь даже мог уехать за границу и, по своему выбору, поступить на иностранную службу - русские же мужики оставались его собственностью, трудясь на него. Екатерина Вторая, в сравнении с мужем вовсе уж беспримесная немка, свергнув супруга с помощью русских вельмож, ещё более него нуждалась в расположении господствовавшего в России сословия. Политика его ублаготворения и отход от старорусских традиций продолжились. Жалованная грамота дворянству закрепила освобождение дворян от военной и гражданской службы, от податей, телесных наказаний, провозглашала их право полной собственности на землю, недра, воды, леса - на всё, что есть в имении. Подтверждалось исключительное право дворян на владение населённой землёй. Ещё Екатерина предоставила помещикам власть уже не только ссылать своих крестьян в Сибирь, но и "за дерзости" отправлять в кандалах на каторгу не уведомляя судью, в чём состояла "дерзость". Кроме того, помещик теперь мог во всякое время, не дожидаясь рекрутского набора, отдать крестьянина в солдаты. И это всё - в придачу к давно имевшемуся праву сечь крепостных. Указом Екатерины крестьянам отныне запрещалось жаловаться на господ, а если кто "дерзнёт", того следовало наказывать кнутом. Екатерина не упускала и другие способы утвердиться на захваченном троне. В то время довольно ещё значительная доля крестьянства жила на государственных землях и оставалась незакрепощённой. Екатерина принялась нарезать из этого резерва имения и, обращая свободных людей в рабов, раздаривать тем, в ком была заинтересована: русским вельможам-любимцам, ну и, конечно, своим соплеменникам. За тридцать шесть лет царствования она раздала в частное владение около миллиона душ. Сын её Павел, своей матери не любивший, что иное, а эту её практику продолжил с размахом. За четыре года правления он раздарил более полумиллиона крестьян - "скоровременно и безрассудно", как с землёй, так и отбирая у них земли "даже из-под пашен и огородов" (Державин). Но уже и ранее того Екатерина Вторая сделала крепостное право таким нещадным, каким оно не было до воцарения фон Гольштейн-Готторпов, хотя начало ужесточаться ещё при господстве временщика Бирона в правление Анны Иоанновны - правление, которое историки именуют периодом "немецкого засилья" (словно бы позднее такового уже не бывало). Екатерина - кстати, начавшая и массовое, за счёт русской казны, переселение немецких колонистов в страну (среди них, повторюсь, были предки автора этих строк), - довела крепостничество до полного расцвета. Крепостных проигрывали в карты, меняли на охотничьих собак. Помещик, пишет Ключевский, торговал крестьянами как живым товаром, не только продавая их без земли, но и отрывая от семьи. Тургенев в "Дворянском гнезде" упоминает, что дед его героя вешал мужиков за ребро. Право на самовластие, на праздность было дано служивому, до той поры, сословию потому, что иначе чужая династия не удержалась бы, повторив судьбу известных временщиков. При Петре Великом, считает историк Сергей Платонов, в положении главных сословий существовало, во всей силе, равновесие, которое было окончательно нарушено Петром Третьим и Екатериной Второй. То есть, уточним, голштинской династией. В обмен на власть, на её сохранение она превратила "крепостных ради державы" в рабов частных лиц, чьё небокоптительство столь выразительно запечатлено в русской литературе, вспомним ли мы Гончарова, показавшего нам Обломовку и Илью Ильича Обломова, возьмём ли Гоголя с его Маниловым, Ноздрёвым, Плюшкиным... В то время когда Обломов лежал на диване, а тысячи его братьев по классу развлекались в своих имениях, освободившиеся должности занимали иностранцы, хлынувшие в Россию. Голштинский Дом был в этом прямо заинтересован, ибо не только немцы, но и шведы, французы, венгры скорее станут за фон Гольштейн-Готторпа под фамилией Романов, чем за подлинно русского претендента, если таковой наметится.
...Взглянем теперь, как Голштинский Дом влиял на православие. Сделавшись российским самодержцем, Пётр Третий по закону стал и главой Русской Православной Церкви. За несколько лет до того он принял православие, к чему не отнёсся всерьёз: по обыкновению в церкви во время службы смеялся над священником. Он оставался тем, кем и был - протестантом, - и, заняв престол, вознамерился, как пишет Соловьёв, "переменить религию нашу, к которой оказывал особое презрение". Монарх собирался уничтожить иконы в церквях, хотел обязать священников бриться и одеваться, как пасторы у него на родине. Он слишком уж переходил за рамки, как и в других пронемецких предпочтениях. Облагодетельствовав, к своей выгоде, русское дворянство, в ином самодурски-брыкливо выказывал норов, почему его и сменила супруга немка благоразумная, дальновидная и расчётливая. Она оставила в покое бороды и облачение священников, иконы, но, как и её муж дотоле, стала с немецким уважением к прямой силе возвеличивать шпагу в ущерб рясе. Пётр Третий успел утеснить духовенство и имущественно - Екатерина же пошла тут гораздо дальше. Она последовательно отнимала у монастырей угодья и крестьян (отняла сотни тысяч) и награждала военачальников (не в последнюю очередь, иностранцев), фаворитов, немецких родственников, а когда митрополит Ростовский Арсений в своём послании к ней выступил против, его по её повелению расстригли и заточили пожизненно. Екатерина закрепила запрещение Петром Третьим домовых церквей, хотя в этом было, как пишет Сергей Платонов, "принципиальное неудобство: выходило так, как будто православный государь воздвигал гонения на церковь". Вопрос, весьма и весьма заслуживающий рассмотрения. По обычаю, который вёлся из глубокой старины, домовая церковь была всегдашней принадлежностью всякой зажиточной усадьбы, даже городского богатого двора и представляла собой отдельную маленькую избу с бедным иконостасом, деревянной утварью. Приглашался нанятый на площади на одну службу, или на одну требу, полуголодный "безместный" священник и надевал облачение из домотканого небелёного холста. Он же исповедовал и причащал немногочисленную паству, крестил младенцев, соборовал отходящих в мир иной. Чем легче было завести, читаем мы у Платонова, и чем дешевле было содержать "свою" церковь, тем сильнее и распространённее было стремление именно к "своей" церкви. "Против этого глубоко вкоренившегося в быту стремления и встал Пётр Третий". Сказалась ли тут его вздорность, мелочность, как полагают историки, его "голштинской выучки душа"? А если предположить, что меру ему подсказали? Недаром её оставили в силе Екатерина и кто царил за нею... Священник "при месте", имеющий приход, был связан клятвой верности царю и обязывался нарушать тайну исповеди "во всех случаях, когда относилось ко вреду Августейшей Особе". "Безместный" же пастырь выпадал из-под постоянного надзора и не имел, что терять. Он мог разносить по домовым церквям нежелательное, ту же истину, что на престоле - немец: оттого и притеснения, непосильные поборы, неправда и не дают народу выбраться из нужды - тогда как немцам почёт, живут они своими сёлами на русской земле, свободные и богатые. Голштинскому Дому было определено опасаться такого рода просветительства и ужесточать "оказёнивание" религии. Религиозное чувство принижалось, обрекалось на угасание - но и как иначе? Могли ли наверху относиться всерьёз к вере рабов, которых лишили даже права жаловаться на господ? Сергей Аксаков в "Семейной хронике" рассказывает, как в екатерининские времена помещик, переселяя крепостных, оторвал их от церкви, в которой они крестились и венчались. Они, читаем, обливались "горькими слезьми" - им предстояло жить в местах, "где, по отдалённости церквей, надо было и умирать без исповеди и новорождённым младенцам долго оставаться некрещёными". Крестьянам это "казалось делом страшным!.." Вот тут-то бы и спасла своя домовая церковь! Что церковь "казённая" была не совсем своей, показывает Толстой в "Хаджи-Мурате" (это уже правление Николая Первого). Солдат Авдеев умирает от раны в крепости (заметим, она не осаждена, в ней течёт обыденная армейская жизнь) - а полкового священника возле умирающего нет. Пришли друзья-солдаты, и Авдеев произносит фразу замечательной смысловой нагрузки: "Ну, а теперь свечку мне дайте, я сейчас помирать буду". Толстой добавляет деталь, столь же заострённо-глубокую: "Ему дали свечу в руку, но пальцы не сгибались, и её вложили между пальцев и придержали... фельдшер приложил ухо к сердцу Авдеева и сказал, что он кончился". Вот так - без исповеди! без слова Божьего. Зато семье отписали, что солдат погиб, "защищая царя, отечество и веру православную".