Однажды ее чуть не убили. Она шла по «зоне», и вдруг — а здесь это случалось только вдруг, только мгновенно — засвистал, загремел знаменитый песчаный буран, называемый в этих местах «афганец».
   Инна Матвеевна пригнулась, побежала, обо что-то стукнулась, рванулась в сторону, вскрикнула, и тогда «он» ударил ее. Она не видела «его». Она слышала только свист песка, скрежет и вой. И босую ножищу того, кто ее ударил, успела приметить.
   — Сука! — еще услышала она в самое последнее мгновение.
   И потеряла сознание от удара по голове.
   Следствие велось тайно от нее. Она была героиней, и самый главный начальник режимных лагерей поздравил ее, когда она поправилась. Ей была отведена отдельная палата, специальный повар, выходец из Египта, сделал ей шербет, от сладкого запаха увядающих роз ее тошнило. И лечили ее все профессора, которых можно было допустить к такому человеку, как Инна Матвеевна. В том числе и глава эвакуированной сюда кафедры Генрих Камиллович Байрамов — моложавый, атлетического сложения, немножко быкообразный, но не лишенный некоторого очарования профессор.
   Он ей и посоветовал «изменить профиль работы».
   — Это как? — не поняла она.
   — Вы имеете право на более легкую работу. Вы заслужили это право. Никто не может принудить молодую женщину обслуживать диверсантов, террористов и иных отщепенцев.
   — А он был террористом? — с придыханием спросила Инна Матвеевна.
   — Да, был! — доверительно ответил Байрамов. — Короче, мы, доктора, вынесем решение, что вам нынешняя работа противопоказана.
   Она покорно и женственно на него поглядела. И вздохнула с облегчением. Ведь к мужу она не поехала еще и потому, что безумно, истерически, до кликушества и тошноты боялась войны. Даже маневры, даже учебная тревога здесь, в Средней Азии, наполняли ее ни с чем не сравнимым ужасом, так зачем же рисковать собою в глубоком тылу? Это же действительно бред. Нет, хватит, достаточно!
   После больницы она отдыхала три месяца.
   Профессор Байрамов ежедневно посещал тихий домик родителей Инны, тетешкал Елочку, играл в карты с жильцом, грустно и покорно вздыхая, пересказывал сводки, вести с войны. Впрочем, он всегда был оптимистичен в изложении. Жена профессора тоже была профессором, но еще к тому же полковником на войне, и писала ему редко, совершенно мужским, крупным почерком. Он отвечал мелким и посылал посылочки из сухофруктов. Одно письмо жены-полковника Инна вытащила из кармана Генриха Камилловича и прочитала в кухне. Письмо было печальное, влюбленное и жалкое. «Война превратила меня в старуху, — писала жена-полковник, — кровь и страдания не способствуют свежему цвету лица, мой милый Генчик, а быть женой, пользуясь твоим человеколюбием, — не самое веселое занятие на нашей планете».
   Инна вздохнула с облегчением: за профессора нечего было опасаться. Про таких обычно говорят — «никуда не денется».
   В жаркие летние ночи они нередко гуляли, он берег ее здоровье и, нежно держа ее под руку, говорил о колдовских самаркандских ночах. Рассказывал он, словно читая книгу, которую знал наизусть, книжными словами, бархатным голосом и так красиво, что ей хотелось спать и она потихоньку позевывала. Про Самарканд она узнала, что он «существует со времен неведения», про долину Зеравшана — что «она словно плащ из зеленой парчи», про пенный арык Сияба — что «он не забывается, как первая любовь», про мечеть первой жены Тимура Биби-ханум — что купол мечети «был бы единственным, когда бы небо не стало его повторением». Иногда, рассказывая, профессор даже подвывал. Инна Матвеевна посмеивалась.
   Как все робкие и даже трусоватые люди, невропатолог Байрамов почтительно, по его выражению, благоговел перед «загадочными характерами», типа эмира Тимура Гурагана. Про Тимура он знал много и, содрогаясь плечами, рассказывал о нем искательно, почти с восторгом. Инна слушала, зябко поеживаясь, ей нравилось, что Тимура называли «полюс мира и веры», нравилось, что он был властителем «центра вселенной», нравилось, как «железный хромой» предавал мечу и пламени цветущие и мирные города Армении, Сеистана, Индии, Малой Азии, Грузии. И Тимур ей нравился, и Чингисхан, и Наполеон Бонапарт, и Фуше — еще в юности она любила книги о них. Ей было неважно, чего они хотели, ей нравилось, как они действовали. И как ничто не могло их остановить!
   Если бы она родилась мужчиной и если бы она научилась так ничего не бояться, как умели не бояться они! Если бы!
   И с диссертацией она боялась. Многие лагерные врачи записывали кое-какие свои наблюдения, и она просматривала все, что у них изымалось по законам и правилам, положенным для заключенных, но некоторые записи она просто не понимала, а спрашивать не представлялось возможным, другие же казались ей ничего не стоящим времяпрепровождением. Одну тетрадь она припрятала до поры до времени, но автор этих записок был слишком знаменит, чтобы посягнуть на них, пока он жив и еще относительно здоров. Да и далеко не все она там понимала, а показать даже своему невропатологу боялась.
   Байрамов ей тоже советовал темы, но все они были какие-то слишком уж трудоемкие, не сенсационные, расплывчатые…
   Ей нужен был рецепт, как в поваренной книге: взять столько-то муки, масла, яиц, корицы. Или сделать открытие, как Рентген. Полстраницы — и всего делов. Ей нравилась старая узбекская пословица: человек без любви — осел, человек без стремлений — глина, — особенно про глину. Но она не знала, какие у нее стремления. Что же касается любви, то она не строила на этот счет никаких иллюзий, и когда лунных ночей и колдовского Самарканда, с ее точки зрения, хватило, Инна Матвеевна сказала отрывисто, деловым голосом:
   — Вы останетесь у меня ночевать.
   Невропатолог оробел от внезапности, а она, раскрыв большую, мягкую, пухлую постель, не погасив свет и сразу же перейдя на «ты», командовала:
   — Отвернись. Можешь смотреть. Еще отвернись. Укладывайся.
   Томно отдыхая, он сказал:
   — Я жалел тебя. Такая травма…
   — Пережалел, — отрезала она, засыпая, и не слишком им довольная. — Я могла бог знает что о тебе подумать.
   В душной темноте ночи он попытался почитать подходящие к случаю рубай, которых знал изрядно на память, но Инна рассердилась.
   — Ну, знаешь, — сказала она влюбленному и умиленному профессору, — стихов мне предостаточно. До оскомины.
   Он слегка обиделся. С его точки зрения, стихов было как раз мало. И стихов мало, и музыки — совсем ничего, и о совместных взглядах на искусство не сказали они ни слова. Не побывали ни в театре, ни в кино. И вот уже спят вместе. Не грубо ли? Не оставит ли это осадок в ее душе?
   — О, господи, какой ты разговорчивый, — рассердилась она и повернулась к нему спиной. — Спать надо!
   Но ей не спалось. Ей вспомнился Жоржик Палий. Тот не читал стихов и не ныл насчет музыки. Но именно тот был ей нужен, а не этот. Тот — рассеянно посвистывающий и не замечающий ее, тот — крупный и поджарый, с улыбочкой в самые близкие мгновения, тот — наглый и злой волк, а не этот — успевший наесть живот, вздыхающий болтун, муж полковника.
   Разумеется, когда он сделал ей формальное предложение, замуж за него она не пошла. Отравленная Палием, она отказала ему, тем более что в запальчивости и в возвышенном состоянии духа он решил оставить московскую квартиру супруге-полковнику с тем, чтобы вместе с Инной навсегда поселиться в Ташкенте. По его словам, там их ждал и стол, и дом, и добрые друзья — «интеллигентные и тонкие люди», как выразился Байрамов.
   — Очень рада за тебя, — спокойно ответила ему Инна Матвеевна.
   — А ты?
   — Мне здешних красот хватит, благодарю вас, профессор.
   — Но ты же не можешь без солнца, тепла, здешнего неба…
   — В мирное время примирюсь…
   — Не хочешь же ты этим сказать… — начал было он.
   — Хочу.
   Они помолчали.
   — Одинокая молодая женщина, — опять попытался говорить Байрамов, — я даже представить себе не могу…
   — Ты вернешься в Москву к своей мадам, — потянувшись, сказала Инна Матвеевна, — а за меня не беспокойся.
   Она еще не знала, что будет дальше, но про своего невропатолога твердо решила — «бесперспективный!». И даже не то чтобы она на него ставила как на скаковую лошадь — нет, это просто были не те пути в жизнь. Ну, профессор, а дальше что? Подавать ему кок-чай, когда он пишет свои никому не нужные работы? Это сейчас он в чести, когда вся медицина воюет, а когда настоящие доктора вернутся? И когда ему вспомнят, что он был «эвакуирован как талант»? Вот Бурденко, или Вишневский, или Куприянов — таланты не меньшие, мягко выражаясь, однако их никуда не эвакуировали…
   В первые дни их расставания Байрамов даже плакал, расставались они с неделю. Но потом попривык и купил перед отъездом у жильца порядочно сухофруктов для Москвы.
   А на Инну Матвеевну посыпались неприятности, одна другой хуже.
   Изменив, по совету Байрамова, «профиль работы», она в той же «системе» стала «заведовать», что обычно легче, чем «делать». Но раньше она тоже ничего не делала, а лишь «проверяла», сейчас же стала еще и отвечать перед начальством, сама еще не зная в полной мере этой своей обязанности.
   Произошло же следующее: тот самый несгибаемый знаменитый старик ученый, тетрадку которого она припрятала в надежном месте, под черепицами у жильца, вдруг сдал и начал болеть. А в это самое время случилось так, что по каким-то таинственным причинам обвинение его в чудовищном злодеянии, за которое он был приговорен к расстрелу, а затем ко многим годам заключения, оказалось вдруг необоснованным и ошибочным. Но подняться с койки старик уже не мог, хоть и был освобожден. К нему прилетела жена, огромная, высохшая, видимо когда-то очень красивая, теперь — старуха, а вслед за ней на специальном самолете прибыл генерал-лейтенант медицинской службы, тот самый профессор, по учебнику которого Инна училась и который казался ей таким же нереальным, как, допустим, Гиппократ, Пастер, Пирогов или Бурденко.
   На аэродроме голубоглазого и серебристо-седого генерала-академика встречало все Иннино начальство, вплоть до самого главного, и Инна как ответственный медик. Не подав никому руки, медицинский генерал сел в машину с Горбанюк — он называл ее только по фамилии — и немедленно же начал допрашивать о состоянии здоровья того старика, из-за которого поднялся этот шум.
   Инна ничего толком не знала.
   — Но вы — врач? — спросил он, не оборачиваясь к ней.
   — Так точно, врач.
   — Кто его лечил?
   Горбанюк и этого толком не знала. Он был вовсе не по ее части — умирающий старик, теперь, она чувствовала, ее просто «подставили». Она должна была ответить за чужие грехи. Страшно ей не было. Хорошо ответит — вызволят. А генерал-академик не съест. Видывала она таких крикунов!
   — Еще вопрос, — сказал генерал. — Вы знали, кто он?
   — Тут знать ничего не положено, — вывернулась Горбанюк. — У нас своя специфика, товарищ генерал-лейтенант.
   И подумала: «Утерся?»
   Генерал-лейтенант отвернулся от нее.
   А через час вышел из комнатки, где лежал таинственный старик, и сказал и Инне, и другим здешним врачам — не сказал, а тихо прокричал, прокричал хриплым шепотом:
   — Какие же вы подлецы! Боже мой, какие вы подлецы! Подлецы души, вот именно подлецы души!
   У него было белое, трясущееся лицо, и на этом лице нестерпимо светились гадливой ненавистью голубые, казалось бы младенчески добрые, неспособные к гневу глаза.
   — Кислород! — гаркнул он. — Перестреляю всех, сволочи!
   И его белая рука врача действительно потянулась к кобуре, которую он, наверное, никогда не расстегивал за все пережитые им войны, потянулась, но так кобуру и не расстегнула.
   — Вы знали, что у него? — генерал кивнул на дверь палаты. — Вам было известно, что он болен микседемой?
   — Имелось мнение… — начала было Инна Матвеевна.
   — Вы знали, черт бы вас подрал, что ему назначен тиреоидин?
   — Располагая незначительными запасами…
   — Но запасами же! — рявкнул генерал-доктор. — Запасами, дрянь вы этакая! Так как же вы смели…
   Он задохнулся. Чья-то услужливая рука протянула ему стакан с водой. Генерал брезгливо оттолкнул руку и уже тише спросил:
   — Вам известна моя фамилия?
   Он смотрел на Инну Матвеевну сверкающими бешенством глазами.
   — Я вас спрашиваю, Горбанюк, вы знаете, кто я такой?
   — Конечно, — едва пролепетала она. — По вашему классическому учебнику…
   — Так вот я классически озабочусь тем, чтобы вы, Горбанюк, никогда впредь не смели именоваться врачом. Классически, — бессмысленно повторил он и еще раз крикнул: — Классически! И удостоверяю это свое обещание именем моего умирающего товарища!
   Умирающий товарищ — это был тот старик, которому Инна Матвеевна отказала в тиреоидине. И который, словно назло ей, скончался к вечеру.
   Начальство за Инну не заступилось. Наоборот, оно все свалило на нее. Рассказывали, что оно, начальство, даже плакало перед генералом и утверждало, будто по неграмотности и по вине церковноприходской школы, в которой получало образование, не имело чести знать, кто этот самый старик и почему «у его здоровье важнее здоровья других „зэков“.
   Инну с грохотом, не впустив даже в здание, где была ее служба, выгнали вон. А начальство вешало трубку, когда она звонила. На третий же раз она выслушала такие слова, что помертвела от страха. Оказалось, что она своей вредительской деятельностью дискредитировала работу соответствующего учреждения, что вопрос о ее партийной принадлежности будет решаться соответственно, что…
   — Посмотрим! — вызывающе, грозным от страха голосом перебила она. — Если вы начнете, я в Москву доложу о ваших порядочках…
   И она затараторила о том, что именно доложит во всех подробностях. Голос ее срывался, и она визжала, как рыночная торговка, но за визгом и угрозами начальство угадало глубину опасности, которая была до сих пор скрыта в Инне Матвеевне Горбанюк.
   Начальство скисло, но пропуск у нее все-таки отобрали вместе со служебным удостоверением и специальной продуктовой квитанционной книжкой. Товарищ, явившийся за всеми документами к ней домой, посоветовал Инне «не рыпаться».
   — Давай, Горбанюк, отчаливай втихаря, — посоветовал товарищ по работе. — Не шуми. И никто тебя не обидит по любому другому ведомству.
   Надо было уезжать. Надо было исчезнуть, раствориться, пропасть. Надо было, чтобы фамилию ее навечно забыл голубоглазый генерал-лейтенант медицинской службы, тот самый, который поклялся тогда возле палаты умирающего старика.
   Но беда никогда не приходит одна. В эти же дни захворала Раиса Стефановна, захворала скромно, как жила, — прилегла и сказала виноватым голосом, что теперь ей, кажется, не подняться. Инна Матвеевна испугалась, побежала к старику Есакову, но у него были свои неприятности — по поводу его деятельности поступили какие-то материалы в прокуратуру. Он бодрился, по его словам «не впервой ему защищать свое честное имя», но какие-то две жестяные банки с сахарным песком спрятал в квартире Боярышниковых. Инна же выдернула из-за балки в его мезонине свою тетрадку — потихонечку.
   Мать и болела, и умирала скромно, даже виновато, ни на что не жалуясь, только жалела Елку, так как Инна невкусно стряпает девочке, а та малоежка. В эту же пору от постоянных вызовов в прокуратуру совсем извелся и пожелтел лицом жилец Есаков. В тот день, в который померла Раиса Стефановна, наверху, над покойницей, тяжело стучали сапоги — там происходил обыск, милиция изымала у Есакова эскизы Репина, критские чашки, драгоценные персидские ковры из Шираза, итальянский фарфор, миниатюры, сделанные века назад в Исфахане. Антиквар-эксперт, присланный вместе с милицией, только губами причмокивал на богатства старика Есакова, а тот жарил себе яичницу-глазунью, в первый раз в жизни не скупясь на масло, и злобно утверждал, что все эти вещи у него случайно сложены и ему не принадлежат…
   В сумерках Есакова увели, а попозже увезли конфискаты на специальной машине. Елка ревела во весь голос, Инна Матвеевна мучилась сомнениями — правильно ли сделала, что не сказала милиции про банки с сахаром. Еще не открыв их, она догадывалась: жилец спрятал у нее самое главное, самое дорогое. А открыть не могла: банки лежали в диване, а на диване в ряд сидели товарки матери — старые учительницы, — вспоминали Раечку, на террасе курили товарищи покойного отца — вспоминали Матвея. Было холодно, мозгло, сыро, наступал декабрь.
   Похоронив мать, Инна Матвеевна заперлась, завесила окна и подняла крышку дивана. В жестяных банках, как она и предполагала, под сахаром, в мешочках из клеенки тихо дожидалось своего часа золото. Золото и платина. Тут были и монеты царской чеканки, и обручальные кольца, истонченные временем, и платиновые браслеты, и портсигары, и часы, и цепочки, и перстни. Старый безмен показал семь фунтов!
   Инна вздохнула: где тебя носит, серый волк Палий, если ты жив, отзовись, мы не пропали бы с этим товаром!
   Задерживаться, конечно, не имело никакого смысла. Жилец мог и сознаться в том, что «сахар» сдал на хранение ей, Горбанюк. Только такого факта не хватало в ее биографии!
   Родительское движимое имущество она в течение суток распродала любителям покупать «по случаю». Продавала не торгуясь, кто что заплатит. Что же касается до недвижимого, то здесь Инна Матвеевна поступила даже красиво. Заперев дом на ключ, она сдала дом и участок исполкому «навечно» — это слово было модным и солидным, — подарила от имени своих покойных родителей детсаду имени Розы Люксембург. Акт передачи ключей был запечатлен на фотографии, а фотографию напечатали в газете: там еще никто не знал о том, что товарищ Горбанюк И. М. теперь уже вовсе не та Горбанюк, какой она была эти годы. Газету с фотографией Инна Матвеевна бережно уложила в один из чемоданов.
   И наконец поезд повез маму и дочку в Ленинград.
   К этому времени Инна знала, что ее бывший муж и генерал-лейтенант Горбанюк Г. С. — одно и то же лицо. И более того, через специально засланную к генералу инженерных войск свою старую подружку-наперсницу Доду Эйсберг Инна знала еще, что письмо, в котором она писала своему мужу про то, почему она не считает более себя его женой, он потерял. Изволил потерять. Правда, он знал письмо на память, но Доде продемонстрировать не мог, потому что оно «погибло».
   «Потерял, шляпа! — думала Инна, радостно и полно дыша в вагоне. — И не только потерял, но и не стесняется об этом говорить, не понимает, в какую историю втяпался и как я его могу теперь изобразить. Потерял мое письмо, сошелся незаконно, ребенка родил, демонстрирует свое счастье и меня, видите ли, хвалит за то, что я, не любя, была искренна и предоставила ему свободу!»
   Теперь ей чудилось, что она и в самом деле брошенная жена, да еще и с ребенком, и эту трогательную историю она впервые поведала пассажирам своего вагона, пробуя свои силы, словно артистка-дебютантка на репетиции. Репетиция сошла удачно, так удачно, что Инна стала первым человеком в вагоне, все ее жалели и все старались ей услужить, а Елка всю длинную дорогу не слезала с колен жалостливых слушателей повести своей хорошенькой мамаши. И слова Инна слышала только духоподъемные, горячие, ласковые:
   — Вы, главное, не попадитесь на собственной доброте.
   — И помните, что ребенку нужен отец!
   — Вы же не для себя. Вы-то себя прокормите! Вы только не сдавайтесь, ни на какие компромиссы не сдавайтесь!
   — У нас, слава богу, не посчитаются ни с какими заслугами, если он морально гнилой товарищ. У нас на этот счет строго!
   — Конечно, нелегко вам будет, но нужно сердце в кулаке держать!
   Она кивала и печально улыбалась. Ей и впрямь виделось сейчас, что она обойдена судьбой, что она несчастна не по своей вине, что она даже травима и затравлена. Голубоглазый и седой медицинский генерал сливался в ее воображении с Горбанюком, жестокосердное начальство — с невропатологом Байрамовым, как ей нынче казалось, «бросившим» ее одну здесь, в Самарканде.
   «Две сиротки», — сказал кто-то в вагоне про нее и про Елку, и эти слова заставили ее заплакать. Как все очень дурные и беспредельно жестокие люди, Инна была сентиментальна и чрезвычайно жалостлива сама к себе. «Две сиротки, — думала теперь она, когда вдруг замечала свою дочку, — мы с ней две сиротки. Одни на свете, на всем свете…»
   В Куйбышеве на вокзале, услышав, что там открыт коммерческий ресторан, Инна пошла перекусить. В деньгах она себе не отказывала, но, будучи одной из «двух сироток», не хотела, чтобы кто-либо из соседей по вагону видел, что она станет есть.
   И как назло, а может быть, все это вело и к добру, оказалась за одним столиком с голубоглазым генералом медицинской службы, которого черт попутал хлебать щи именно в это время, здесь, хоть ехал он вовсе не этим поездом, а просто случайно оказался на вокзале.
   — Вы? — только и спросил он.
   — Я, — бледнея ответила Инна.
   — Выгнали? — спросил он, наливая себе в рюмку водки.
   — Конечно, — дрогнувшим ртом сказала она. — А как же! И осталась я с дочкой и с волчьим билетом одна на всем свете…
   Седенький генерал поставил обратно рюмку.
   — То есть как это?
   — А так, — все еще дрожа губами и понимая, как много сейчас поставлено на карту и какой выигрыш может произойти, если держаться по-умному, сказала она, — так, очень даже просто. Мой муж, генерал, такой же, как вы, меня бросил. Я принуждена была пойти на эту работу из-за дочки и стариков родителей, совершенно беспомощных учителей. Отец, кстати, погиб в первый год войны. Ну, а теперь, естественно, я одна виновата, кто же может вам возразить, кто рискнет не согласиться с великим ученым и самым знаменитым доктором в стране, — хитро подольстилась она, — да еще и с генералом-академиком, когда он при том ногами топочет и кричит на женщину?..
   — Я не топотал, — угрюмо возразил генерал, — но в ту пору, согласитесь, мне не до этикета было…
   Чувствуя, что верх будет ее, она сказала горько:
   — Дело не в этикете, а в куске хлеба.
   Подошел официант, Инна Матвеевна заказала только одно первое и сквозь слезы произнесла, словно бы самой себе:
   — Хоть горячего поем.
   — А дочка ваша как же?
   — Дочке я купила яичко, — сказала Горбанюк, — боюсь ее вокзальными супчиками кормить.
   Она отвернулась от уже виноватого и сочувствующего взгляда.
   — Разве я знала, кто он был? — сморкаясь и плача, спросила она. — Разве мы там имеем право знать? И сколько их таких, думаете, один, да? А уж если вы такой великий и знаменитый, да еще и бесстрашный, то почему вообще не поставите вопрос о том, что у нас шить хирургам нечем, шелка нет, лесками шьют самодельными на лагпунктах? Гипертоники, сердечники, почти дистрофики, как их оперировать, вы об этом думали? Судить легко и клятвы давать, как в театре, и ногами топать…
   Ей принесли ее суп, с нарочитой жадностью она стала есть и хлеба туда накрошила, — генерал был не из тех, которых обольщают, он был попроще, такие жалеют и сострадают. Вроде ее покойного отца — накричит, а потом себя же поносит и себя уничижает за справедливую вспыльчивость. Но чтобы вызвать это сострадание, нужно уметь быть жалкой. Жалкой и достойной. Жалкой и гордой. Не поддаться даже на яблоко «для дочери», на плитку шоколада — «для ребенка же, а не вам!».
   «Нет, на шоколадку я не клюну, — думала она, — не это наш главный разговор!»
   — В случае чего, — сказал генерал-доктор, — в Москве вот мои позывные. Авось я смогу вам быть полезным…
   И той же белой докторской рукой, которой он так недавно пытался отстегнуть кнопку кобуры, генерал протянул ей листок со всеми своими служебными и домашними телефонами.
   Вот это действительно было ей нужно. Это не шоколадка. Но и тут она выдержала характер. Она как бы даже ничего не поняла.
   — Но зачем же? — спросила Инна Матвеевна. — Для чего это мне?
   Медный колокол на перроне ударил один раз. Ничего, она могла и опоздать ради этого разговора. Этот был почти главным. Преддверием к главному. Опоздает — генерал поможет догнать на курьерском.
   — Я постараюсь помочь вам, — произнес генерал-доктор, вставая вслед за ней. И, увидев, что она кладет свои «бедные» деньги за суп на стол, сделал умоляющее движение рукой. Но она все-таки положила — бедная, но гордая. — Вы позвоните мне во всех случаях, — произнес генерал-доктор, — я беру с вас слово…
   Улегшись на свою полку в вагоне, Инна Матвеевна подумала, что, в сущности, все не так уж плохо. Вот и этот прибран к рукам. «Добер, — словно бы болезнь диагносцировала она, — добер бобер!» И уснула, полная радужных надежд.
   В Ленинграде Горбанюк поселилась у Доды Эйсберг, где приняли ее по-свойски, просто и сердечно. И папа Эйсберг, старый эпикуреец, понимающий толк в сухих винах и утверждающий, что ничего вкуснее фленсбургских устриц на свете нет, и мачеха Доды, молоденькая и веселенькая дама, сразу по выражению глаз Инны, по всем ее повадкам, скромным и уверенным в себе, поняли, что Инна приехала на «большие дела» и что ее полезно иметь другом. Разумеется, они не знали, что Инна никакой дружбы ни с кем не признает.
   Папа Эйсберг познакомил Инну с адвокатом, от которого она ничего не скрыла, не скрыла и про свое письмо мужу о разводе. Адвокат с известной фамилией, лысый, в черной академической шапочке, слушая красивую, душистую, спокойную истицу, молча пил чай с солеными черными сухариками, кивал головой и изредка задумчиво соглашался:
   — Это так. Разумеется. Да, конечно. Еще бы.
   А потом совершенно неожиданно заявил: