Романюк напился воды и сказал жалостно:
   — Пренебрегите, товарищ Габай!
   — Это как же? — осведомилась Люба.
   — Пренебрегите обывательскими кривотолками — убедительно прошу.
   — Не пренебрегу! — сказала Люба. — Я не могу работать там, где меня считают шлюхой, разбившей семью. Меня учили, что врач должен быть образцовым человеком…
   — Да черт бы его задрал, разве мы тебя не знаем? — вспылив и перейдя на «ты», загремел Романюк. — Мы же знаем, что ты ни при чем! Мы в курсе вопроса. Но ради дела прошу, ведь поставила работу на «отлично», прошу по-товарищески: не бросай больничку. Убедительно прошу, и Сергей Андреевич просит…
   От непривычных слов и неловкости товарищ Романюк опять обильно вспотел. Люба не ответила ему ни слова, глаза ее блестели недобрым светом. Да бедняга Романюк и не надеялся на ответ. Он только хотел, чтобы все это пронесло. И отпустить врача с участка он не мог, и оставлять ее тут насильно не следовало. Что спросишь потом с Рахима? Застрелит, и все.
   — Вы все сказали? — спросила Люба.
   Романюк молча развел руками.
   — Мне эти «парные страсти вот здесь, — напряженно-спокойным голосом сказала Люба. — Понимаете, товарищ Романюк? Я не трусиха и не истеричка, но когда мне ежедневно пистолетом угрожают…
   — Оружие огнестрельное он сдал, — торопливо перебил Романюк, — мы категорически вопрос поставили…
   — Ножом станет угрожать, уже было, размахивал, — вдруг устав, сказала Люба, — но не в этом дело. Гадко все это, неужели вам не понятно? Нынче утром на рассвете явился, больных перебудил, сестру напугал. Я более месяца в своей комнате не ночую, живу бездомно — то у акушерки, то у фельдшерицы, то в ординаторской, даже в перевязочной спала. Бродит под окнами, зубами скрипит, спектакли свои всем показывает, стыдно же! Или рыдает на весь двор…
   — Но я-то, я что могу сделать?
   — Отпустите меня. Это ведь и не работа, и не жизнь.
   — Отпустить — не могу.
   — Тогда я сама уеду.
   — Сбежите? — печально спросил он. — А больные?
   — Уеду, — упрямо и яростно произнесла она. — Уеду. Так невозможно.
   — А мы не пустим!
   — Без вашего разрешения уеду. Позорище на весь район. Вы совладать с вашим Рахимом не можете, а мне каково? Все мне твердят, что у него сильное чувство, а кто знает мои чувства? Ко мне сюда должен был приехать доктор Саинян, и я отменила. Ваш буйный идиот убил бы его, он меня предупредил — убью. Зачем мне это все? Более того, товарищ Романюк, если вы помните, то, приехав сюда, я вам писала насчет доктора Саиняна, но вы заявили, что тут режимная полоса…
   — Как же — режимная, конечно, режимная, тут с прописками…
   — Для психа Рахима — не режимная, а для великолепного доктора — режимная, — поднимаясь со стула, сказала Люба. — В общем, все ясно. Можете сообщить по начальству, что врач Габай дезертировала…
   В ее злом голосе послышались слезы, но она справилась с собой и, стоя перед Романюком, добавила:
   — Дезертировала, несмотря на созданные ей замечательные условия. Вы же всегда про бытовые условия говорите, а рахимы — это не быт. Это так!
   Кивнув, Люба вышла.
   На телефонной станции ей сказали, что Ереван можно получить либо сейчас, если удастся связаться, либо завтра, с двенадцати пополудни.
   — Сейчас! — розовея от счастья, сказала она. — Пожалуйста, милая девушка, сейчас.
   Связаться удалось, но Вагаршака не было дома. Трубку взяла старуха, и пришлось говорить с ней.
   — Здравствуйте, Ашхен Ованесовна, — сказала Люба. Приветствую вас с берега Черного моря.
   Опять ее повело на этот проклятый тон уверенной в себе и развязной пошлячки. Она всегда так разговаривала, когда чувствовала к себе иронически-враждебное отношение Бабы-Яги. А старуха Оганян ненавидела ее из-за Веры. Хоть и в лицо-то не видела Любу, а терпеть не могла. Впрочем, Люба платила ей тем же.
   — Как вы себя чувствуете, Ашхен Ованесовна?
   — А вас это действительно интересует?
   — Разумеется.
   — Сейчас я вам все расскажу.
   И Баба-Яга из далекой Армении принялась подробно рассказывать про свое самочувствие. И про пульс, и про давление, и про беспокойный сон, и про головные боли…
   — Вы меня слушаете, дорогая Любочка?
   Ей даже послышалось, что старуха хихикнула басом. И про эту злыдню и ведьму Вагаршак говорит, что она чудо из чудес, а не старуха!
   — Продолжать, Любочка?
   — Вы, наверное, переедаете ваши острые национальные блюда, — отомстила Люба. — Вам нельзя есть ничего на вертеле…
   Теперь замолчала старуха. Полезла за словом в карман. Надо же так ревновать несчастного Вагаршака!
   — А что делает наш Саинян?
   Она нарочно сказала «наш» и подчеркнула это слово.
   — Мой Вагаршак? — спросила Баба-Яга. — Мой?
   Старуха все еще отыскивала, чем бы отомстить Любе, и наконец отыскала:
   — Может быть, даже ухаживает за девушками.
   — Вряд ли! — крикнула Люба в трубку. — Он писал мне об атрезии пищевода у новорожденных, это его сейчас очень увлекает. Вы не знаете, ответил ему Долецкий из Ленинграда? Насчет раннего выявления порока? У них там оживленная переписка — с Баировым и Долецким…
   Уж как замекала и заэкала Баба-Яга! Она-то и не знает об атрезии.
   — Он должен был получить от них данные Ледда и Левена, получил? — кричала Люба в трубку. — Его это очень занимало!
   — Все получил, — после паузы ответила старуха, — все, что ему надо, он всегда получает. До свидания, дорогая, привет вам из Армении. Передам, если не забуду, — у меня совсем плохая голова, а ему много звонят…
   — Не переедайте острого! — опять посоветовала Люба — эдакая богачка, которой ничего не стоило наболтать с Бабой-Ягой на тридцать два рубля: разговор-молния с далекой Арменией стоил недешево.
   И все эти трудные отношения — из-за Веры.
   Ах, Вера, Вера, всегда уверенная в себе, всегда спокойная, красивая, в меру глупая, в меру хитрая, хорошо тебе, старшенькая! И отчего так по-разному складываются судьбы? Оттого, что у тебя был папа Вересов — положительный инженер-путеец, а у меня папа Габай — ветреная голова, рубаха-парень, лучший друг покойного Вересова, его «второе я», как любил он говорить, приводя домой Габая, женившегося потом на вдове товарища только от доброты душевной? И оба Николаи, так что маме и привыкать не понадобилось. Все было хорошо, даже сводные сестры жили, как родные, только совсем не походили друг на друга. Не походили ничем решительно, кроме как разве резкостью, причем Люба была куда опаснее Веры. Стоило Вере начать, как Люба «развивала» ее точку зрения, и от этого становилось даже страшновато. Если Вера утверждала некоторые житейские истины, то Люба доводила их до предела, до абсурда, до низменного и жестокого цинизма. Если Вера искала, где поглубже, то Люба обосновывала эти поиски сестры. Если Вера легким голосом объясняла, что иначе не проживешь, то Люба подробно обсуждала, почему именно не проживешь, и, исходя из этого, проповедовала как бы именем Веры, как надо жить. Мамаша Нина Леопольдовна от этих высказываний младшей багровела пятнами, Вера потягивалась и посмеивалась, знакомые удивлялись:
   — Востра же девица!
   — Пожалуй, умна Габай.
   — Ум какой-то… Злонаблюдательный. При ней держи ухо востро.
   — И точно копит про себя, копит в какой-то кошель.
   — Такие в старых девах страшны.
   — Ну уж эта не засидится.
   — Ой ли? Больно непрощающая.
   Люба действительно была из «непрощающих». На самомалейшие людские подлости и даже слабости у нее словно бы был особо наметан глаз. Мгновенно примечала она ханжей и лицемеров, видела их насквозь и для уличения не жалела ни времени, ни сил. Нельзя, конечно, сказать, чтобы это облегчало ее жизнь, но так как была Люба на редкость хороша собой, хоть вовсе на себя не обращала внимания, а еще и потому, что унаследовала от папы Габая какое-то особое, легкомысленное бесстрашие перед тем, что именуется «сложностями жизни», — молодость ее протекала довольно-таки беззаботно, без заметных осложнений и трудностей. В пору эвакуации за ней энергично, а иногда даже грозно-наступательно ухаживали приезжающие в их город командиры — отпускники, военпреды и прочие. Она ела их еду, вкусную, обильную, — шпик, бекон в банках, аргентинские консервы, омлеты из порошка, тушенку, компоты — ела и подготавливала «нашествие». После первого знакомства и прослушивания «боевых эпизодов» она приводила «в гости» товарищей и товарок по курсу — взбесившихся от недоедания медиков и медичек. Шеф, или военпред, или отпускник, поджидавший в оборудованном яствами номере свою «лебедушку», вначале, увидев ватагу студентов, впадал в оторопь, но погодя произносил внутренним голосом «пропадай все пропадом» и гулял с разбойничьим посвистом, вспоминая, как был тоже студентом или курсантом, и радуясь нравственному здоровью и чистоте той молодежи, о которой еще вчера был куда какого невысокого мнения. Загуляв с молодежью, он и себе казался лучше, хоть порою и бросал на Любу тоскливо-узывные взгляды.
   Город был холодный, ветреный, с постоянно свистящими метелями. Тихий в мирное время, не избалованный ни артистами, ни художниками, ни профессурой, он вдруг волею войны оказался тем местом, куда направлялись люди, «эвакуированные как таланты».
   Но и столичные таланты, не раз баловавшие Любу своим капризным и усталым вниманием, не производили на нее никакого впечатления. Со своим цепким и язвительным умом она сразу же подмечала в них смешное и выспреннее, лицемерное и ханжеское, глупое и важное. Говорящему таланту необходим слушатель — Люба слушать и не умела, и не хотела. Крупнейший артист той поры, известный миллионам и по кинофильмам, и по театру, произнес Любе монолог якобы от себя, но она догадалась, что этот монолог лишь слегка перефразирован по сравнению с кинофильмом, и предложила знаменитости прочитать его на общеинститутском вечере. Артист надулся, однако же Люба съела его пирожки и еще дважды приводила к нему своих сокурсников для «подножного корма»…
   Ни разу в те годы ни на секунду не влюбилась она ни в кого, хоть из-за нее многие надолго теряли голову, а один лихой лейтенантик — летчик-истребитель — чуть не угодил в дезертиры, опоздав в часть на трое суток. Со всеми она была дружна, хоть и насмешлива, всем была добрым и легким товарищем, хоть и не прощающим самомалейшей гадости, безропотно и даже весело умела переносить трудности войны, писала в стенгазету курса смешные стишки, училась сносно, хоть и не понимала толком, отчего пошла в медики, спала крепко на соломенном блинообразном тюфяке вплоть до того необычного дня, когда уже на пятом курсе, на заседании СНО — студенческого научного общества, которое она посещала потому, что многие туда ходили, услышала она семиминутный доклад своего сокурсника Вагаршака Саиняна.
   Вагаршака она знала недавно, только с нынешнего учебного года. Ходили слухи, что он в самом начале войны с третьего курса был выпущен зауряд-врачом и работал хирургом, а потом что-то произошло, и он оказался у них на пятом, хоть по возрасту был совсем молодым человеком, мальчиком. Про этого длинного и тощего студента, часто засыпающего на лекциях знаменитого своей тупостью профессора Ёлкина, даже самые злые языки говаривали, что он гений.
   «Гений» вел себя скромно и ничем не выделялся, а так как Люба предполагала, что эта порода людей должна непременно выделяться из всех прочих, то в гениальность Саиняна она совершенно не верила. Он даже не острил, как делали это другие студенты, а стоило с ним заговорить — и он не то чтобы краснел, а ярко багровел, так что становилось неловко продолжать разговор.
   Известно было также, что студент Саинян совершенно не утруждает себя какой бы то ни было зубрежкой. Он просто никогда не занимался в том смысле, в каком это понятие бытовало среди студенчества. У него не было тетрадок, он решительно ничего не записывал и в дни, предшествующие экзаменационным сессиям, не ходил с опрокинутым лицом, как все прочие студенты. Ему достаточно было вполуха выслушать лекцию любого преподавателя, чтобы знать суть предмета. Впрочем, знал он, даже не слушая. А учебники и специальную литературу просматривал. Однажды Люба слышала, как он сказал:
   — Интеллигентный человек обязан уметь быстро найти в книге то, что ему нужно. Мы не научены обращению с книгами. А в них есть все…
   Подумал и поправился:
   — Нет, не все. Но многое.
   Все свое свободное время, а его у него было хоть отбавляй, Саинян проводил в прозекторской, а когда тупой Иван Иванович Елкин, возмутившись тем, что Вагаршак опять дремлет на его лекции, крикнул ему, что он не Пирогов, Саинян невозмутимо ответил:
   — Да, к сожалению. Тем больше мы должны работать, как работал он.
   — То есть? — фальцетом осведомился Елкин с кафедры.
   — Работать в смысле — размышлять, думать…
   — Еще успеете — размышлять и думать. Пока — учитесь.
   — То, что водопровод и канализация нужны и полезны, мы знаем давно, — отнюдь не вызывающим, даже печальным голосом сказал Саинян. — Но мы знаем также, что можно научиться совсем не думать. Это опасно.
   Что он этим хотел сказать, многие не поняли.
   Не понял и Елкин. Но насторожился. Он всегда настораживался, если не понимал. А не понимал он часто.
   — Что вы этим хотите сказать? — спросил Елкин.
   — Только то, что медиком не станешь, выучив поваренную книгу. Я видел такую книгу — «подарок молодым хозяйкам». Впрочем, это длинный разговор…
   Елкин совсем рассердился. На что намекает этот парень?
   — Ладно, — сказал он. — Думать над вашими проблемами будем потом. Сейчас мы занимаемся…
   В аудитории сдержанно захихикали. Вагаршак даже не улыбнулся. Елкин, вернувшись к своей лекции, трубным голосом стал жарить все, что было напечатано в учебнике, одним из авторов которого он состоял. И, как в учебнике, басовыми нотами выделял курсив.
   — У него поразительная память, — сказал про Елкина Вагаршак. — Он помнит наизусть даже собственный курсив.
   Потом Вагаршак Саинян таинственно исчез. Любящие сенсации студенты — Степа Куликов и его друг Наум — распустили слух, что Саинян уехал на фронт для выполнения какого-то особо важного, наисекретного задания. Что ему уже присвоено звание сразу подполковника. И без защиты — кандидата.
   Но Вагаршак вернулся как ни в чем не бывало. Оказалось, что ездил он на фронт к профессору Арьеву, который занимается отморожениями и ожогами. Более года они переписывались — известнейший профессор и долговязый студент, и в конце концов Арьев нашел возможность и время вызвать к себе Вагаршака.
   — Что же там было? — спросил Куликов Вагаршака.
   — Ничего, — печально ответил Вагаршак. — Он прав.
   — А ты сомневался?
   — Некоторым образом. Он накормил меня двумя обедами и в первый же вечер доказал мне мою несостоятельность. Добрый человек — свое свободное время он тратил на то, чтобы рассказать мне, что начинал тоже с таких увлечений. В конце концов он убедил меня, что я не совсем безнадежный кретин.
   Люба слышала этот разговор, курила рядом со студентами на холодной лестничной площадке. А еще через месяц, после выступления Вагаршака на СНО, Люба пошла провожать этого долговязого, мягко и чуть вопросительно улыбающегося человека домой. Она никогда ничего не стеснялась: не ждать же, пока он решится проводить ее. Можно умереть, пока от такого дождешься. Он живет на свете и ничего не замечает вокруг, сумасшедший мечтатель. Что он рассказывал сегодня на СНО? Это бред, буйный, нетерпимый, настойчивый. «Война доказала». Конечно, доказала необходимость этой медицинской техники, но надо еще ее изобрести. Химия, физика, отключение сердца, машина вместо почки, искусственные кровеносные сосуды из новых материалов. Герберт Уэллс, а не наука.
   — А разве я назвал это наукой? — услышала она его голос, низкий и гортанный. — Мое сообщение называлось, если помните, «Давайте помечтаем, товарищи медики!». Или мы все еще должны говорить про доверовы порошки и салициловый натр? Арьев мне вправил мозги.
   — Это он вам рассказал?
   — Он поставил меня перед необходимостью об этом задуматься. Мы тут учимся по умершим учебникам, они там уже рванулись в будущее. Недаром Иван Иванович Елкин там был бы так же смешон, как корпия. Разумеется, они его к себе не берут, несмотря на все его звания, мы же думаем о перспективах и о возможностях, но не рискуем вырваться из того, что нас связывает по рукам и ногам. Конечно, отключение сердца и корпия несовместимы, а духовных силенок позволить себе думать вне позавчерашней медицинской техники у нас еще не хватает…
   Он поскользнулся, она поддержала его под руку. Разумеется, он не сказал ей ничего нового, поразило ее другое — уверенность и как бы знание того, что произойдет в ближайшее десятилетие. Он говорил об отключении сердца так, как будто уже видел эту операцию…
   — Как-то вы нахально разговариваете! — сказала она.
   — Нахально? — удивился он. — Нет. Нисколько. Я просто мечтаю о науке вместо знахарства. О точных приборах. А то мы еще, как первые летчики, которые не могли чихнуть, чтобы их аэроплан не пошел в штопор. Это они придумали потирать переносицу, чтобы не чихнуть. Знаете, Люба, у меня есть тетя, она замечательный хирург, она — чудо, она находится на вершине современной хирургии, но иногда она плачет от несовершенства своей науки, от ее приблизительности, от системы угадываний, которым трудно или почти невозможно выучить армию врачей. А ведь государственная медицина, такая, как наша, не может держаться только на избранниках, на гениях, на великих. Двести миллионов населения не охватишь одними Пироговыми, правда?
   В это время к ним пристал хулиган. Это был хулиган военного времени, наверное забронированный, потому что пристал он неподалеку от милиционера.
   Ему сразу понравилась Люба в сером оренбургском платке, румяная, с блестящими глазами. Они встретились на перекрестке под фонарем, и хулиган сказал сытым голосом:
   — Ба-ба-ба, моя лапушка! Сколько времени мы не виделись!
   Вагаршак приостановился. Лицо у него было вежливое, он и вправду подумал, что Люба встретила знакомого. Но от хулигана сильно пахло водкой.
   — Ты мне неверна, — сказал хулиган. — Неверна, моя золотая.
   Люба прошла мимо него, толкнув его плечом, и проволокла в темноту переулка Вагаршака. Но пьяный в короткой шубе и папахе зашагал за ними, скрипя подошвами по промороженному снегу.
   — Милочка, — позвал он, — девочка!
   И добавил непечатное слово.
   Тогда Вагаршак обернулся и ударил его неумело, сбоку, но, наверное, больно, в лицо. Хулиган был меньше ростом, но неизмеримо сильнее, с огромными плечами, бычьей шеей, со смуглым, в оспинах, чугунным лицом. Слегка согнув в локте короткую руку, он ударил Вагаршака снизу вверх, в подбородок, и тогда Люба, вспыльчивая от природы, мгновенно взъярилась. Не понимая, что делает, она стала молотить короткошеего негодяя своим портфельчиком по сытому лицу, железными уголками — справа и слева — с такой бешеной силой, что портфельчик развалился, а пьяный, обливаясь кровью, ничего не видя, шагнул с тротуара, запнулся и рухнул всей тушей на выщербленные бетонные трубы и пополз по ним, силясь встать, но оскальзываясь на ледяной корке. А Люба, вспрыгнув на трубы и все еще ничего не соображая, а лишь плача от ярости, пинала хулигана носками туфель, пинала, стараясь ударить побольнее, пожестче, до тех пор, пока ее не схватил за плечи тоже окровавленный Вагаршак.
   — Хватит ему, Люба, — сказал он, шмыгая носом, — не надо больше…
   И, к ее ужасу, наклонился над хулиганом в извечной позе врача над страждущим.
   — Вызовите, пожалуйста, «скорую», — вежливо приказал Вагаршак, держа в руке запястье «пострадавшего». — Ему изрядно попало.
   — Ему — «скорую»?
   — Да, и немедленно!
   — Ни за что, — плача сказала Люба. — Пусть подыхает! Что мы ему сделали?
   — Вы поступите, как я сказал, — произнес Вагаршак сухо, и Люба вдруг поняла, что теперь всегда будет поступать, как он скажет. — Слышите?
   — Слышу! — покорно отозвалась она.
   Когда она вернулась, они опять дрались. Вернее, этот в папахе бил Вагаршака, который только кряхтел и отгораживался от подонка длинными руками. И опять Люба вмешалась, и милиционер засвистал издали в промерзший свисток, но теперь Любу уже никто не мог остановить, даже милиционер.
   — От это девушка, — сказал он, когда пьяного наконец удалось утихомирить, — от это боевая подруга. За такой ни один кавалер не пропадет.
   — Безобразия у вас, хулиганство, — сказала Люба, тяжело дыша.
   Милиционер обиделся.
   — У нас, между прочим, хулиган исключительно приезжий, — сказал он сердито, — у нас свой хулиган и свое хулиганство начисто изжиты. А за приезжего пусть те отвечают, которые его воспитали, паразита…
   Он долго еще ворчал, а Вагаршак вежливо слушал. Из его носа все еще шла кровь.
   — Со «скорой помощью» у нас затирает, — погодя сказал милиционер, — бензиновый лимит сильно жмет.
   Пьяный хулиган опять очухался и вновь стал сквернословить.
   — Ну, пошли! — велела Люба тем голосом, которым жены командуют подвыпившими мужьями. — Пошли же, вы еще и простудитесь.
   — Нужно подождать «скорую помощь», — ответил он твердо.
   И опять Люба с радостью подумала теми словами, которые когда-то казались ей сентиментальными и приторными: «Как скажешь! — подумала она. — Как скажешь. Всегда — как скажешь!»
   Он жил у черта на рогах — в Новокузнечной слободе и, когда они наконец дошли, удивился:
   — Как странно, что вы меня провожаете, а не я вас, так ведь не полагается. Правда?
   В нем было что-то чуть-чуть старомодное: хотя бы это «вы», непривычное на курсе, или стерильная чистота в комнатке, за печкой, где он жил, — все, вплоть до портрета сердитой Бабы-Яги, висевшего над колченогим столиком, отдавало чем-то непривычным для Любы, новым, непохожим на все то, к чему она приспособилась за войну. И старуха хозяйка с седым кукишем на затылке, запричитавшая, когда он ей сказал, что они подрались, и ее внуки, босые и распаренные после мытья в корыте, и «самовар чаю», который старуха, по ее выражению, «взбодрила» для гостьи, — все было своеобычно, не похоже на то «житьишко», которым жили эвакуированные студенты, все было основательно и «порядочно», как рассудила про себя Люба.
   — Кто это? — спросила она про Бабу-Ягу.
   — Тетка моя, — сказал он. — Вернее, приемная мать. Она хирург, я вам про нее говорил.
   Умело и красиво он заварил чай, нарезал остистый, мокрый хлеб, открыл банку сгущенного молока.
   — Молоко она прислала, — сказал Вагаршак. — Весь свой паек шлет. Одно время было полегче, завелся у них там врач, они его откармливали — Устименко некто. А потом его перевели, и все было опять на меня брошено…
   — Устименко? — удивилась Люба. — Как странно. Моя сестра служила вместе с ним. И в партизанах была с ним — в окружении.
   — Тоже Габай?
   — Нет, Вересова. У нас мама одна, а отцы разные… А ваши родители — живы?
   — Мои родители погибли, — ответил Саинян. — Вы любите крепкий чай или слабый? Да, у меня же яичный порошок есть, сейчас мы сделаем яичницу…
   — А правда, что вы были врачом прямо с третьего курса?
   — Правда, — улыбнувшись, ответил он. — Эти кошмары снятся мне до сих пор.
   — Почему кошмары?
   Подперев подбородок ладонями, она слушала его до глубокой ночи. А он все улыбался, глядя мимо нее, то ли удивляясь той поре своей жизни, то ли укоряя себя за самоуверенность и наглость. Это был рассказ совсем взрослого юноши, старого мальчишки, двадцатитрехлетнего мудреца.
   — Ничего не понимаю! Как же это могло произойти? — спросила она.
   — Главный врач, главный хирург, главный терапевт и касса больницы взяли и уехали, — сказал Вагаршак и смешно показал пальцами на столе, как удрали трое главных. — А фрицев наши войска не впустили в город. Вот мы — семь таких хулиганов, как я, — остались на всю больницу. А раненых несут. Бомбы падают. Мы в халатах. Мы доктора. Что мы всего только хулиганы — никто не знает, и мы никому не говорим. Мы делаем серьезные лица и командуем. А нянечки старенькие только крестятся: что же это будет? Я, конечно, ничего не боялся, с лягушками я работал, со зверушками тоже, но все-таки когда принесли человека в шоковом состоянии…
   — Ну?
   — Человек умер, — жестко сказал Саинян и с этого мгновения перестал улыбаться. — Этот человек умер, но те, кто эвакуировался, — живы. Впрочем, подробности потом. А дальше пошло лучше. Мы открывали открытые Америки, очень много было этих Америк, я был главный оператор, и когда мы отыскали профессора, он нам рассказал, что все эти Америки открыты не позже как в последнюю четверть прошлого столетия. Впрочем, это нас не обескуражило. Мы оперировали, и лечили, и, конечно, читали. И у нас была одна сестра, в прошлом оперная певица. Она хорошо, с выражением читала. Читала в операционной, а мы работали. Мы переспрашивали: «Как, как, Ольга Николаевна?» — и оперировали так, как там было сказано. И читали по ночам. И ели лис.
   — Какой — лис?
   — Лисиц. Муж нашей Ольги Николаевны был директором хозяйства, в котором выращивали чернобурых лисиц. Шкурки лисиц он сдавал по принадлежности, а мы ели мясо. И держались на ногах. Больных и раненых мы не рисковали кормить лисицами — про них везде сказано: «Мясо лисиц несъедобно». Конечно, оно было несъедобным, но мы работали по двадцать часов в сутки безотказно. И недурно работали…
   — Значит, вы уже настоящий хирург? — спросила Люба.
   — В том смысле, в каком обезьяна может быть хирургом, — сказал Вагаршак. — В этом смысле — да.