— Ты не преувеличиваешь? — спросила Нина Леопольдовна.
— Если бы! — грустно усмехнулась Вера. — Он, бедняга, человек долга. Но я-то о взлете мечтала, я его к взлету тренировала, я в этом взлете вот как была уверена. Что же мне теперь прикажешь с этим долгом делать? Ведь это невесть как скучно, мамочка, это почти что муж бухгалтер, который считает, что он есть законный представитель долга, представитель государственных интересов, защитник чего-то там эдакого, а по сути — «ваш супруг бухгалтер». Вот ведь как…
Наташка заныла на руках у бабушки, Вера красиво и ловко забрала девочку к себе, прижалась щекой к ее щечке и сказала звонким, чистым, ясным голосом:
— Да, да, конечно, это может быть даже и противно — то, что я так думаю, но, мамочка-мамуля, жизнь у нас одна. Была война, только что отвоевались, что же теперь осталось? Какие надежды, какие обещания? Стареть потихонечку, превратиться в одну из тех рано увядших докториц, которые утешают себя словом «долг»? Работать под командованием Володи? А ты знаешь, как чудовищно, свирепо, отвратительно он требователен? Как груб при малейшем просчете? Как у него лицо белеет? Ты этого никогда не видела, потому что здесь, дома, только частичка его, и то самая кроткая, а вот там, на работе, его девяносто девять процентов со всем непреоборимым хамством, с тихим голосом, от которого даже у меня, у его жены, ноги подкашиваются…
Тонкие ноздри ее дрогнули, дрогнул и сильно вырезанный рот, на блестящих глазах проступили слезы, и почти с яростью она проговорила:
— Ты подумай, мама, мне нравилось в нем это отсутствие тщеславия. Я была уверена, что вызову к жизни в нем все его способности, всю силу его знаний, его бешеную энергию, я была уверена, что пробужу в нем сумасшедшее тщеславие, и тогда все увидят его незаурядность… Давай посидим!
Они сели на лавочку в бывшем Соборном скверике. Вера вынула из сумочки папиросу, закурила.
— Честолюбие! — со слезами в голосе сказала она. — Даже курить бросил. Говорит, жалко денег. Ты слышала что-нибудь подобное? Честолюбие — это прямое, единственное дело индивидуальности, а не какая-то там идиотская больница. Ну как он ее восстановит или даже наново выстроит?! Честолюбие — это хирург, доктор, профессор Устименко, который, несмотря на тяжелые ранения в войну, несмотря на увечья, не оставил любимого дела… Ну как в таких случаях пишут? А он? Теперь он «растворится» в своем коллективе. Устименко как таковой исчезнет. И исчезнет навсегда. Рассосется. Устименко перестанет существовать. Ой, мамочка, я хорошо его знаю, он даже не представляет себе, как глубоко я его знаю. У него сейчас будут главные — это те, которых он себе соберет, с бору да с сосенки заманит, все эти врачишки, выполняющие долг. Он будет с ними носиться как дурак с писаной торбой, он будет ими хвастаться, про них талдычить, ими восторгаться…
Жадно выкурив папироску, Вера придавила окурок подошвой, потрогала холодной ладонью горевшие щеки.
— Что же делать? — спросила Нина Леопольдовна. — Может быть, мне с ним поговорить?
— Тебе?
— Мне. Как-никак я повидала многое в жизни.
— Ты, несомненно, повидала многое, мамуля, но такие, как мой супруг, тебе не попадались. Владимир Афанасьевич — редкостный экземпляр. Лучше не вмешивайся.
— Но это же вопрос всего вашего будущего.
— Боюсь, что никакого будущего нет, — успокоившись и разглядывая себя в зеркальце, сказала Вера Николаевна. — Во всяком случае — здесь.
— А где же оно есть?
— Может быть, в Москве? — вопросом же ответила Вера. — Ужели же Константин Георгиевич с его возможностями и пробивной силой не поможет мне вначале в Москве?
— Какой такой Константин Георгиевич? — совсем испугавшись, спросила мать. — Кто он?
— Мамочка, это — Цветков, — сказала Вера Николаевна. — Ты же все знаешь, ты у нас умненькая. Там бы я начала все с начала. С самого начала. Я еще не начала стареть, мамуля?
ПОБЕГ
— Если бы! — грустно усмехнулась Вера. — Он, бедняга, человек долга. Но я-то о взлете мечтала, я его к взлету тренировала, я в этом взлете вот как была уверена. Что же мне теперь прикажешь с этим долгом делать? Ведь это невесть как скучно, мамочка, это почти что муж бухгалтер, который считает, что он есть законный представитель долга, представитель государственных интересов, защитник чего-то там эдакого, а по сути — «ваш супруг бухгалтер». Вот ведь как…
Наташка заныла на руках у бабушки, Вера красиво и ловко забрала девочку к себе, прижалась щекой к ее щечке и сказала звонким, чистым, ясным голосом:
— Да, да, конечно, это может быть даже и противно — то, что я так думаю, но, мамочка-мамуля, жизнь у нас одна. Была война, только что отвоевались, что же теперь осталось? Какие надежды, какие обещания? Стареть потихонечку, превратиться в одну из тех рано увядших докториц, которые утешают себя словом «долг»? Работать под командованием Володи? А ты знаешь, как чудовищно, свирепо, отвратительно он требователен? Как груб при малейшем просчете? Как у него лицо белеет? Ты этого никогда не видела, потому что здесь, дома, только частичка его, и то самая кроткая, а вот там, на работе, его девяносто девять процентов со всем непреоборимым хамством, с тихим голосом, от которого даже у меня, у его жены, ноги подкашиваются…
Тонкие ноздри ее дрогнули, дрогнул и сильно вырезанный рот, на блестящих глазах проступили слезы, и почти с яростью она проговорила:
— Ты подумай, мама, мне нравилось в нем это отсутствие тщеславия. Я была уверена, что вызову к жизни в нем все его способности, всю силу его знаний, его бешеную энергию, я была уверена, что пробужу в нем сумасшедшее тщеславие, и тогда все увидят его незаурядность… Давай посидим!
Они сели на лавочку в бывшем Соборном скверике. Вера вынула из сумочки папиросу, закурила.
— Честолюбие! — со слезами в голосе сказала она. — Даже курить бросил. Говорит, жалко денег. Ты слышала что-нибудь подобное? Честолюбие — это прямое, единственное дело индивидуальности, а не какая-то там идиотская больница. Ну как он ее восстановит или даже наново выстроит?! Честолюбие — это хирург, доктор, профессор Устименко, который, несмотря на тяжелые ранения в войну, несмотря на увечья, не оставил любимого дела… Ну как в таких случаях пишут? А он? Теперь он «растворится» в своем коллективе. Устименко как таковой исчезнет. И исчезнет навсегда. Рассосется. Устименко перестанет существовать. Ой, мамочка, я хорошо его знаю, он даже не представляет себе, как глубоко я его знаю. У него сейчас будут главные — это те, которых он себе соберет, с бору да с сосенки заманит, все эти врачишки, выполняющие долг. Он будет с ними носиться как дурак с писаной торбой, он будет ими хвастаться, про них талдычить, ими восторгаться…
Жадно выкурив папироску, Вера придавила окурок подошвой, потрогала холодной ладонью горевшие щеки.
— Что же делать? — спросила Нина Леопольдовна. — Может быть, мне с ним поговорить?
— Тебе?
— Мне. Как-никак я повидала многое в жизни.
— Ты, несомненно, повидала многое, мамуля, но такие, как мой супруг, тебе не попадались. Владимир Афанасьевич — редкостный экземпляр. Лучше не вмешивайся.
— Но это же вопрос всего вашего будущего.
— Боюсь, что никакого будущего нет, — успокоившись и разглядывая себя в зеркальце, сказала Вера Николаевна. — Во всяком случае — здесь.
— А где же оно есть?
— Может быть, в Москве? — вопросом же ответила Вера. — Ужели же Константин Георгиевич с его возможностями и пробивной силой не поможет мне вначале в Москве?
— Какой такой Константин Георгиевич? — совсем испугавшись, спросила мать. — Кто он?
— Мамочка, это — Цветков, — сказала Вера Николаевна. — Ты же все знаешь, ты у нас умненькая. Там бы я начала все с начала. С самого начала. Я еще не начала стареть, мамуля?
ПОБЕГ
С ней всегда так бывало, страшилась только решать. А потом уже все делалось простым и легко выполнимым.
Спокойно, не торопясь, она заперла на ключ саманный дом, в котором размещалась поликлиника, положила ключ в обычное, условленное с Клавочкой место возле колодца, вздохнула и пошла огородиками к развилке, где в старом сарае, в подполе с ночи был спрятан ее чемодан.
Было еще очень рано, шел седьмой час, солнце не начало палить. И идти было нетяжело, боялась она только встречи с Рахимом, но он еще, наверное, спал на своей ковровой тахте, напившись молодого вина. Да еще неприятно было бы встретить Клавочку — та, конечно, догадается и заплачет: «Что я буду одна делать?» И в самом деле, что она станет делать одна?
Сердце Любы вдруг заколотилось, испарина проступила на лице и на шее. Она пошла быстрее, потом побежала. Нет, не Клавочки она боялась, а самое себя. Боялась, что вдруг повернет обратно и нынче же вечером все начнется с начала: опять явится Рахим, будет грозиться, что убьет ее и себя, вытащит из кармана свой, наверное не стреляющий пистолет, а она будет униженно просить:
— Уйдите, пожалуйста, уйдите, Рахим, очень вас прошу!
Она бежала, чемодан бил ее по ноге, черные глаза выражали страдание и испуг. И коса, выпавшая из тюбетейки, вдруг превратила ее в совсем девчонку, беззащитную и напуганную до такой степени, что первая же проезжающая в сторону Ай-Тюрега трехтонка с воем затормозила, чтобы «подкинуть» девушку, попавшую, видимо, в беду.
В машине везли черепицу, а два пассажира-лейтенанта пели песни и сразу же принялись потчевать Любу прекрасной дыней-чарджуйкой. Дыню она ела с удовольствием и с удовольствием отвечала на расспросы, куда она едет и зачем, — что у нее-де «скончался брат» и она спешит на похороны.
— Уже пожилой был? — спросил лейтенант покурносее.
— Двадцать семь лет и три месяца, — сильно откусив от дыни, ответила Люба. — Штангист.
— А по профессии? — спросил другой лейтенант.
— Филателист! — сказала Люба первое, что взбрело на ум. — Иван Иванович Елкин, не слышали?
Лейтенанты ничего не знали про филателиста-штангиста Елкина, но из сочувствия Любе петь перестали и присмирели. Они и билет ей достали до Москвы без всякого ее участия: пусть девушка сосредоточится на своем горе.
А она, рассеянно доев дыню и закурив предложенную лейтенантами папироску, сидела на приступочке весовой конторы станции Ай-Тюрег и думала про своего Вагаршака.
Какое это счастье было думать про него сейчас, когда она высвобождалась из того места, куда он не мог приехать. Какое счастье!
Поезд двинулся, она залезла на вторую полку, закинула руки за голову и уснула сразу же, мгновенно, а когда открыла глаза, то было уже очень жарко, под окном мальчишки продавали яблоки и груши, счастливо верещал ребенок, ласково смеялась его мать.
«Пора бы мне родить, — потягиваясь в жаре и духоте, подумала Люба. — Рожу маленького Вагаршака, будет так же вопросительно смотреть, как он. А если дочка, назову Ашхен, пусть старухе будет стыдно!»
И, повернувшись на бок, накинув шелковый платочек на ухо, чтобы не мешал вагонный веселый шум, стала думать про своего Саиняна и про то, как все это у них случилось. «Дурачок какой! — ласково думала она, вновь задремывая. — Словно бы и не взрослый, словно бы навсегда застрял в мальчишках. Может быть, все настоящие гении такие?»
И ей представилось то собрание, когда Иван Иванович Елкин, окончательно решивший избавиться от докучливого студента, взгромоздился на кафедру и стал делиться с тревожно затихшим залом своими соображениями насчет Вагаршака и его индивидуалистической, мелкобуржуазной, «какой-то такой не нашей, товарищи, не нашенской, что ли, сути…»
Говорил он доверительно и как бы даже скорбел, что-де проглядели, вовремя не разобрались, не предостерегли, а, наоборот, дали расцвести этому с виду привлекательному, ярко окрашенному, пестрому, затейливому, но в глубине…
Тут Иван Иванович несколько запутался между цветком и плодом.
— Все-таки плод Саинян или цветок? — крикнула из зала Люба.
— Габай, ведите себя прилично! — взвился Жмудь, известный подлипала.
— Нам известна биография Саиняна, — продолжал Иван Иванович, вырвавшись наконец из чуждой ему области ботаники. — Но мы также помним мудрые слова о том, что сын за отца не отвечает!
— Я — отвечаю! — круто, с места сказал Саинян.
— Как? — не расслышал Елкин и даже наклонился вперед.
— Я отвечаю за своего отца, — встав, чтобы его слышали все, громко и веско произнес Вагаршак. — Отвечаю. Произошла ошибка. Ежовщина…
Договорить Саиняну Елкин не дал.
— В таком случае я принужден прибегнуть к пословице, довольно известной: яблочко от яблони недалеко падает…
Зал помертвел.
Елкин говорил все бойчее и бойчее, и зал слушал подавленно, теперь все понимали, каков Иван Иванович — дока на разоблачения. И то, как с ним опасно связываться. А холуй Жмудь даже крикнул:
— Абсолютно правильно!
— Мы пошли навстречу Саиняну, — продолжал Елкин, — и мы дали ему возможность побывать в обстановке фронтовой хирургии… Мы…
— Вы здесь ни при чем! — сказал Вагаршак. — Вы даже не знали, что я уехал…
— Вам следует молчать! — крикнул Иван Иванович и налился кровью. Он умел приводить себя в бешенство.
— А вам не следует лгать! — бесстрашно произнес Вагаршак.
Главным в речи Елкина было то, что Саинян, вернувшись с фронта, привез не благодарность институту, замечательной кузнице медицинских кадров, а какие-то завиральные, или, если называть факты их подлинными именами, то клеветнические идеи насчет того, что имеются преподаватели, которые даже не представляют себе, что такое фронт и фронтовая обстановка.
— А разве таких нет? — спросил Вагаршак из зала.
Голос его прозвучал мягко и даже грустно. А проректор, про которого было известно, что он терпеть не может всяких реплик, не зазвонил, только долгим взглядом посмотрел на Саиняна, словно раздумывая о чем-то.
Елкин вновь рванулся на Вагаршака.
— Конечно, институт ошибся и даже опозорил свое имя, послав Вагаршака Саиняна на фронт. Его не следовало посылать. Надо сначала проверить того, кому доверяется такая почетная поездка, проверить глубоко, серьезно, основательно.
— Товарищи, — опять из зала сказал Вагаршак, — ведь мы собрались, чтобы выслушать мое сообщение. Профессор Елкин, еще не узнав, о чем я собрался говорить, на основании каких-то слухов и слушков заранее назвал меня клеветником и почему-то занялся моей неинтересной биографией…
— Конкретнее! — потребовал Елкин.
— Конкретнее я скажу, когда получу слово, — с усмешкой, совершенно взбесившей Елкина, произнес Вагаршак.
Зал зашумел. Институт в огромном большинстве своем знал Саиняна как сильного, даже единственного в своем роде студента. Таким обычно не завидуют. Таких уважают и такими даже хвастаются. Пишут в письмах: «Есть у нас Саинян. Это, конечно, в будущем великий доктор». А то, что «в будущем великий доктор» еще к тому же и прост, и храбр, и легок с людьми, конечно, привлекало к нему сердца. И теперь зал шумел опасным шумом.
— Студент Саинян имеет слово, — позвонив в звонок, произнес проректор, неплохой в прошлом хирург и суровый человек. — Сколько вам нужно времени?
— Два часа.
Елкин все еще занимал кафедру. Он не уходил. Не сдавался.
— Прошу вас, — сказал проректор.
Не такой уж был дурак профессор Елкин, чтобы так, зазря, распрощаться со своим авторитетом. А покинуть кафедру — это рискнуть авторитетом.
Вагаршак медленно пошел по проходу.
Елкин совсем разорался.
Он не предоставит трибуну человеку чуждых взглядов. Он считает более чем легкомысленным давать слово Вагаршаку.
Но Саинян все шел и шел к нему — высокий, худой, с недобро мерцающими зрачками.
Тогда Иван Иванович протянул короткие ручки к проректору, заклиная его проявить мужество в эти минуты. Покончить с проявлениями либерализма и ударить кулаком — вот чего он просил. На словах «ударить кулаком» профессор Елкин поперхнулся и закашлялся — с ним это не раз случалось и на лекциях, тогда студенты внимательно приглядывались, не хватит ли любимого профессора кондрашка. Пожалуй, следовало использовать этот кашель, и профессор Елкин, театрально пошатываясь, пошел к столу, за которым сидел проректор. В аудитории на весь этот спектакль реагировали бурно, хихикая без стеснения. Злой и сконфуженный тем, что студенты его разгадали, Иван Иванович теперь уже совсем нарочно кашлял, только чтобы помешать своему врагу Саиняну.
Но сколько можно было здесь кашлять?
Вагаршак терпеливо пережидал.
И его терпение тоже веселило студентов.
— Ну что ж, — наконец заговорил Вагаршак, — профессор Елкин хотел, чтобы я говорил конкретно. Я и буду говорить только конкретно, буду говорить о том, какие у нас у всех долги перед воюющей от Баренцева до Черного моря Красной Армией.
Спокойно, не торопясь, она заперла на ключ саманный дом, в котором размещалась поликлиника, положила ключ в обычное, условленное с Клавочкой место возле колодца, вздохнула и пошла огородиками к развилке, где в старом сарае, в подполе с ночи был спрятан ее чемодан.
Было еще очень рано, шел седьмой час, солнце не начало палить. И идти было нетяжело, боялась она только встречи с Рахимом, но он еще, наверное, спал на своей ковровой тахте, напившись молодого вина. Да еще неприятно было бы встретить Клавочку — та, конечно, догадается и заплачет: «Что я буду одна делать?» И в самом деле, что она станет делать одна?
Сердце Любы вдруг заколотилось, испарина проступила на лице и на шее. Она пошла быстрее, потом побежала. Нет, не Клавочки она боялась, а самое себя. Боялась, что вдруг повернет обратно и нынче же вечером все начнется с начала: опять явится Рахим, будет грозиться, что убьет ее и себя, вытащит из кармана свой, наверное не стреляющий пистолет, а она будет униженно просить:
— Уйдите, пожалуйста, уйдите, Рахим, очень вас прошу!
Она бежала, чемодан бил ее по ноге, черные глаза выражали страдание и испуг. И коса, выпавшая из тюбетейки, вдруг превратила ее в совсем девчонку, беззащитную и напуганную до такой степени, что первая же проезжающая в сторону Ай-Тюрега трехтонка с воем затормозила, чтобы «подкинуть» девушку, попавшую, видимо, в беду.
В машине везли черепицу, а два пассажира-лейтенанта пели песни и сразу же принялись потчевать Любу прекрасной дыней-чарджуйкой. Дыню она ела с удовольствием и с удовольствием отвечала на расспросы, куда она едет и зачем, — что у нее-де «скончался брат» и она спешит на похороны.
— Уже пожилой был? — спросил лейтенант покурносее.
— Двадцать семь лет и три месяца, — сильно откусив от дыни, ответила Люба. — Штангист.
— А по профессии? — спросил другой лейтенант.
— Филателист! — сказала Люба первое, что взбрело на ум. — Иван Иванович Елкин, не слышали?
Лейтенанты ничего не знали про филателиста-штангиста Елкина, но из сочувствия Любе петь перестали и присмирели. Они и билет ей достали до Москвы без всякого ее участия: пусть девушка сосредоточится на своем горе.
А она, рассеянно доев дыню и закурив предложенную лейтенантами папироску, сидела на приступочке весовой конторы станции Ай-Тюрег и думала про своего Вагаршака.
Какое это счастье было думать про него сейчас, когда она высвобождалась из того места, куда он не мог приехать. Какое счастье!
Поезд двинулся, она залезла на вторую полку, закинула руки за голову и уснула сразу же, мгновенно, а когда открыла глаза, то было уже очень жарко, под окном мальчишки продавали яблоки и груши, счастливо верещал ребенок, ласково смеялась его мать.
«Пора бы мне родить, — потягиваясь в жаре и духоте, подумала Люба. — Рожу маленького Вагаршака, будет так же вопросительно смотреть, как он. А если дочка, назову Ашхен, пусть старухе будет стыдно!»
И, повернувшись на бок, накинув шелковый платочек на ухо, чтобы не мешал вагонный веселый шум, стала думать про своего Саиняна и про то, как все это у них случилось. «Дурачок какой! — ласково думала она, вновь задремывая. — Словно бы и не взрослый, словно бы навсегда застрял в мальчишках. Может быть, все настоящие гении такие?»
И ей представилось то собрание, когда Иван Иванович Елкин, окончательно решивший избавиться от докучливого студента, взгромоздился на кафедру и стал делиться с тревожно затихшим залом своими соображениями насчет Вагаршака и его индивидуалистической, мелкобуржуазной, «какой-то такой не нашей, товарищи, не нашенской, что ли, сути…»
Говорил он доверительно и как бы даже скорбел, что-де проглядели, вовремя не разобрались, не предостерегли, а, наоборот, дали расцвести этому с виду привлекательному, ярко окрашенному, пестрому, затейливому, но в глубине…
Тут Иван Иванович несколько запутался между цветком и плодом.
— Все-таки плод Саинян или цветок? — крикнула из зала Люба.
— Габай, ведите себя прилично! — взвился Жмудь, известный подлипала.
— Нам известна биография Саиняна, — продолжал Иван Иванович, вырвавшись наконец из чуждой ему области ботаники. — Но мы также помним мудрые слова о том, что сын за отца не отвечает!
— Я — отвечаю! — круто, с места сказал Саинян.
— Как? — не расслышал Елкин и даже наклонился вперед.
— Я отвечаю за своего отца, — встав, чтобы его слышали все, громко и веско произнес Вагаршак. — Отвечаю. Произошла ошибка. Ежовщина…
Договорить Саиняну Елкин не дал.
— В таком случае я принужден прибегнуть к пословице, довольно известной: яблочко от яблони недалеко падает…
Зал помертвел.
Елкин говорил все бойчее и бойчее, и зал слушал подавленно, теперь все понимали, каков Иван Иванович — дока на разоблачения. И то, как с ним опасно связываться. А холуй Жмудь даже крикнул:
— Абсолютно правильно!
— Мы пошли навстречу Саиняну, — продолжал Елкин, — и мы дали ему возможность побывать в обстановке фронтовой хирургии… Мы…
— Вы здесь ни при чем! — сказал Вагаршак. — Вы даже не знали, что я уехал…
— Вам следует молчать! — крикнул Иван Иванович и налился кровью. Он умел приводить себя в бешенство.
— А вам не следует лгать! — бесстрашно произнес Вагаршак.
Главным в речи Елкина было то, что Саинян, вернувшись с фронта, привез не благодарность институту, замечательной кузнице медицинских кадров, а какие-то завиральные, или, если называть факты их подлинными именами, то клеветнические идеи насчет того, что имеются преподаватели, которые даже не представляют себе, что такое фронт и фронтовая обстановка.
— А разве таких нет? — спросил Вагаршак из зала.
Голос его прозвучал мягко и даже грустно. А проректор, про которого было известно, что он терпеть не может всяких реплик, не зазвонил, только долгим взглядом посмотрел на Саиняна, словно раздумывая о чем-то.
Елкин вновь рванулся на Вагаршака.
— Конечно, институт ошибся и даже опозорил свое имя, послав Вагаршака Саиняна на фронт. Его не следовало посылать. Надо сначала проверить того, кому доверяется такая почетная поездка, проверить глубоко, серьезно, основательно.
— Товарищи, — опять из зала сказал Вагаршак, — ведь мы собрались, чтобы выслушать мое сообщение. Профессор Елкин, еще не узнав, о чем я собрался говорить, на основании каких-то слухов и слушков заранее назвал меня клеветником и почему-то занялся моей неинтересной биографией…
— Конкретнее! — потребовал Елкин.
— Конкретнее я скажу, когда получу слово, — с усмешкой, совершенно взбесившей Елкина, произнес Вагаршак.
Зал зашумел. Институт в огромном большинстве своем знал Саиняна как сильного, даже единственного в своем роде студента. Таким обычно не завидуют. Таких уважают и такими даже хвастаются. Пишут в письмах: «Есть у нас Саинян. Это, конечно, в будущем великий доктор». А то, что «в будущем великий доктор» еще к тому же и прост, и храбр, и легок с людьми, конечно, привлекало к нему сердца. И теперь зал шумел опасным шумом.
— Студент Саинян имеет слово, — позвонив в звонок, произнес проректор, неплохой в прошлом хирург и суровый человек. — Сколько вам нужно времени?
— Два часа.
Елкин все еще занимал кафедру. Он не уходил. Не сдавался.
— Прошу вас, — сказал проректор.
Не такой уж был дурак профессор Елкин, чтобы так, зазря, распрощаться со своим авторитетом. А покинуть кафедру — это рискнуть авторитетом.
Вагаршак медленно пошел по проходу.
Елкин совсем разорался.
Он не предоставит трибуну человеку чуждых взглядов. Он считает более чем легкомысленным давать слово Вагаршаку.
Но Саинян все шел и шел к нему — высокий, худой, с недобро мерцающими зрачками.
Тогда Иван Иванович протянул короткие ручки к проректору, заклиная его проявить мужество в эти минуты. Покончить с проявлениями либерализма и ударить кулаком — вот чего он просил. На словах «ударить кулаком» профессор Елкин поперхнулся и закашлялся — с ним это не раз случалось и на лекциях, тогда студенты внимательно приглядывались, не хватит ли любимого профессора кондрашка. Пожалуй, следовало использовать этот кашель, и профессор Елкин, театрально пошатываясь, пошел к столу, за которым сидел проректор. В аудитории на весь этот спектакль реагировали бурно, хихикая без стеснения. Злой и сконфуженный тем, что студенты его разгадали, Иван Иванович теперь уже совсем нарочно кашлял, только чтобы помешать своему врагу Саиняну.
Но сколько можно было здесь кашлять?
Вагаршак терпеливо пережидал.
И его терпение тоже веселило студентов.
— Ну что ж, — наконец заговорил Вагаршак, — профессор Елкин хотел, чтобы я говорил конкретно. Я и буду говорить только конкретно, буду говорить о том, какие у нас у всех долги перед воюющей от Баренцева до Черного моря Красной Армией.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента