Всего четыре дня погостила она у него, а потом Тяпу хватила корь, и Зосе пришлось уехать в Унчанск. На портного люкс, или экстра, как выражался Ястребов, Штуб выучиться не успел, выучился на форсистого портняжку, но и это годилось в спехе надвигающихся событий.
   В апреле сорокового года, когда Норвегия и Дания были оккупированы немцами, Штуба срочно командировали в Одессу. Тамошний главный начальник приболел, заместитель срочно был вызван в Москву. Штубу пришлось иметь дело с гренадерского роста товарищем, по фамилии Дубов. Не помня себя от замешательства по причине свалившейся на него международной ответственности и желая лишь выйти из кипятка живым и в нем не свариться, Дубов долгое время только отдувался, словно в парной бане, а потом, утирая обильный пот, зачастил:
   — Я лицо малозначащее, эти вопросы для меня могут решать исключительно директивные органы. Одно мне известно совершенно конкретно: наша дружба с Германией — дело не шуточное, надеюсь, вы помните, как сказано в историческом документе…
   И Дубов по памяти бойко процитировал…
   — Минуточку, — попробовал было вежливо прервать цитатчика Август Янович. — У нас с вами дело безотлагательное…
   Но цитатчика не так просто было остановить.
   Тогда Штуб распорядился:
   — Помолчите!
   Дубов остановился на полуслове.
   — Вы меня цитатами не бейте, — холодно сказал Штуб. — Вы дело говорите, цитаты я и сам цитировать умею…
   — А дело что ж? — испугался Дубов. — Дело дипломатическими осложнениями пахнет…
   — Доложите не ваши размышления, а факты!
   — Слушаюсь, пожалуйста, факты: мы берем парашютиста близ румынской границы, уточняю по карте — здесь. Шестьдесят километров. Согласитесь, пилот мог вполне потерять ориентировку, он залетел всего только до Котовска, а в тумане, он утверждает…
   — Я проверял, тумана не было, — сказал Штуб, зло любуясь испугом начальника. — Была идеальная видимость и здесь, и над территорией Румынии.
   — Но вы же понимаете, они уже запрашивали, и сюда звонил сам фон Шуленбург.
   — Почему сам, и таким курсивом? Фашистюга, сволочь, какой он для нас с вами сам? Что вы ответили?
   — Как приказано — знать не знаем, ведать не ведаем.
   — Точно?
   Дубов совсем скукожился от страха — теперь и этот очкарик ему не верит!
   — Вы же понимаете, — опять начал он, пытаясь разобрать, какова птица Штуб: высоко летает или так себе, на подхвате. — Вы же понимаете, мы тут не ориентированы, мы лишь исполнители…
   — Чекист не бывает только исполнителем. Чекист думать должен.
   Ровно через сутки немецкий парашютист, не пожелавший назвать даже свою фамилию, сидел перед чекистом Штубом. Пригубив чашку с кофием, он отставил ее с брезгливой миной.
   — Это же помои! — сказал он.
   — Да что вы? — на хорошем немецком языке искренне удивился Штуб. — А по-моему, кофе как кофе. Кстати, — добавил он, — на «Интурист» вы не рассчитывайте. Это все кончилось безвозвратно. Вы — шпион, обращаться с вами мы будем как со шпионом…
   Красивый белокурый бестия-шпион, попавший сюда «по нечаянности», молча посмотрел на совершенно штатского, в крахмальном белье, душистого, вежливо напористого Штуба. Чем он так неуловимо опасен? Что он успел проведать? Откуда в нем эта спокойная, даже самоуверенная флегма?
   — Я бы выпил кипяченого молока, — потянувшись, произнес Штуб.
   Это было так неожиданно, что Железный Эрик, как звался парашютист в соответствующих списках, даже обмяк. И конечно, Штуб заметил, каково обошлась парашютисту эта фраза. Такая невинная, такая простая.
   — А вы не хотели бы выпить со мной за компанию кипяченого молока?
   Но парашютист не сдался.
   — Мне удобнее говорить по-русски, — сказал Штуб. — Вы понимаете меня?
   Откуда Железный Эрик мог знать, что все, что он зарыл, Штуб вырыл и, более того, уже успел побывать там, где назначена была явка. Двадцать три часа собеседник парашютиста не ел, не спал, даже не закуривал. За сорок минут он побрился, принял ванну, переоделся и выкурил три папиросы. Эрих Швеленбах-Лютцов, сын чистопробного арийца и графини из Нарышкиных, начал понимать по-русски.
   — Имейте в виду, что золотая сказка кончилась навсегда, — сказал Штуб. — Идиотов вы повидали, но больше они вам не попадутся до конца вашей жизни, которая, от вас зависит, может быть очень короткой, но может быть и очень длинной. Все зависит от вас, дорогой Эрик, от вашего здравого смысла — он ведь не чужд немцам, — от вашего умения понимать обстановку. Вы летели не в Румынию. Вы летели сюда, кум Сясенко вас ждал. Он тут — вы же понимаете: мы знаем даже больше, чем вы. Вы спеклись. Полностью. Рассчитывать на то, чему вас учили, не имеет смысла. Шуленбург удовлетворен нашими разъяснениями: вы утонули в болоте. Понимаете? Есть ведь совершенно недоступные болота. Это по нашим предположениям — вы утонули, но вы могли и не утонуть; вы погибли — вот это наверняка. Может быть, и найдем впоследствии ваш труп. Это будет или действительно ваш, чего вы вряд ли хотите, или просто останки некоего человека — тут опять многое от вас зависит. Коротко: «вы проиграли, подполковник Швеленбах» — так говорят в тех книжках, которые воспитывали ваш интеллект. Вы проиграли, подполковник, вашу игру так же, как фашистское логово уже начало проигрывать свою игру…
   — Начало?
   — Да. Затеяв войну с нами.
   — Но мы…
   — Вот обо всем этом вы мне и расскажете. Подготовьтесь. Забудьте легенду, которой вас снабдили и на этот случай. Я узнаю правду.
   Эрих Швеленбах-Лютцов заговорил. Он говорил и в Одессе, и в Москве. Он говорил с каждым днем все подробнее и подробнее. Разговаривал с ним преимущественно Ястребов, а Штуб слушал. Он должен был увидеть живого фашиста, и он его видел. Он должен был разобраться, что же это такое, и потихонечку разбирался. Он должен был почувствовать чужой ему уклад, быт, услышать словечки, «жаргончик» гитлеровской «золотой молодежи», вникнуть во все это, чтобы, когда наступит час, не растеряться, не оказаться в положении только начитанного человека, чтобы приспособиться к практической, повседневной жизни там. А это было не так уж просто, счетчик времени щелкал неумолимо.
   Их обоих даже поселили вместе. В комнате побольше стояло пианино. Иногда Швеленбах-Лютцов музицировал. Это были обрывки каких-то хулиганских фашистских песенок, что-то модное из берлинского варьете, строфа из жалостного романса о летчике — то, что можно было насвистывать, отглаживая рукав мундира. Годилось все. И названия переулков, и цены на подкладки, и родословная главы фирмы дорогих военных сукон, случайного приятеля отца Швеленбаха-Лютцова, годились анекдоты, имеющие хождение в кругах Люфтганзы, годились прибаутки, — все было на пользу гигантской памяти Штуба.
   Воскресенье 22 июня Штуб встретил очень далеко от своей родины. Он шел слева от хозяина мастерской «Все для наших военных», шел чуть сзади на полшага и вместе со всеми орал песню про великий поход:
 
Мы стремимся в поход на Восток,
За землей, на Восток, на Восток!
По полям, по лугам,
Через дали к лесам,
За землею — вперед, на Восток!
 
   Многое впоследствии он и пережил, и перечувствовал, «работящий и добросовестный, честный и туповатый, вежливый и исполнительный портной» Штуб. Но такого странного дня ему не довелось больше пережить никогда, как этот длинный день с пивом и кровяной колбасой, с песнями и сигарами и с размышлениями, от которых он не мог избавиться. А потом наступили будни, когда каждая секунда могла быть для него смертельной. Буквально каждая. По виду же он был самым спокойным человеком в заведении «Все для наших военных». Хозяин очень хвалил этого латыша немецкого происхождения. Он не мог им нахвалиться. И доверял ему, как никому другому. Штуб даже ездил на квартиры к генералам, снимал мерки, примерял, кланялся, покорнейше благодарил, и все им были чрезвычайно довольны, даже офицеры генштаба, которые болтали при этом тупом коротышке с булавками во рту.
   Портняжка стал портным «высокого полета», мастерская пустела, Восточному фронту нужны были солдаты в гораздо большем количестве, чем это предполагалось в начале великого похода «за землей на Восток, на Восток!». А Штуб был освобожден вчистую не только из-за дурного зрения. Главным образом, его не трогали потому, что его работа нравилась некоторым генералам…
   Зося работала заведующей Уячанской городской библиотекой, получала деньги по штубовскому аттестату и иногда тихонько плакала — ей казалось, что получает она пенсию, а Штуб давно убит и похоронен в братской могиле. Писем от Августа Яновича не было, иногда писал какой-то Ястребов, перед подписью всегда стояло — «старый товарищ твоего мужа». В этом «твоего» от незнакомого человека было что-то согревающее душу и обнадеживающее.
   Потом немцы прорвались к правобережью Унчи. Тихая, кроткая, голубоглазая, невероятно рассеянная и добрая Зося проявила вдруг никому не известные черты характера. На коротком собрании в читальном зале библиотеки Зося Штуб заявила, что покуда «ценности фонда» не будут эвакуированы, всякого покинувшего библиотеку она будет считать дезертиром.
   Библиотечные девочки и старушки глядели на свою начальницу, как на сумасшедшую. «Юнкерсы» уже бросали бомбы на город, с того берега стреляли из пушек, что можно было эвакуировать, какие фонды?
   Тем не менее Зося добилась своего. Сама, неумелыми, слабыми руками она заколачивала ящики с книгами, писала на неструганых ящиках мазутом пункт назначения, сутками не выходила из библиотеки, спала тут же с Тутушкой, Тяпой и Аликом, в кафельной печи варила ребятам кашу. Потом было еще одно собрание — заключительное. Старушки и девочки — бибработники, как они назывались в прозе, или «лоцманы книжных океанов», как про них выражались поэтически, — застыли в выжидательном молчании: что-то еще нынче «выкинет» их начальница. Но Зося помолчала, вздохнула и сказала:
   — Мы отправили наши книги. Ведь фашисты бы их сожгли! А теперь книги едут…
   Было очень тихо в читальном зале.
   — Едут! — повторила Зося. — Едут наши книги…
   Ее голубые, печальные глаза смотрели куда-то в далекую даль, и все посмотрели туда же, но ровным счетом ничего, кроме портрета Островского, не увидели. Портрет был в золотой раме. Может быть, она велит портреты упаковывать? Но Зося о портретах ничего не сказала, деловито со всеми распрощалась и объявила своему штату, что все свободны.
   Уехала она с ребятами последним эшелоном, который отправила Аглая Петровна Устименко.
   В эвакуации Зося бедовала ужасно. Ее знания библиотечного дела здесь никому не были нужны, умение порекомендовать книгу, направить начинающего читателя по верному пути, талант любви к тем сокровищам, которые заложены в книгах, отличный вкус, — кого это касалось в те невыносимо трудные времена? Да и библиотеки толковой здесь не было, была библиотечка. И Зося стала работать няней в детском доме, как работали многие мамаши. Но так, да не так! Главной ее задачей стала борьба со «святым материнством», то есть с мамашами, которые тайно закармливали своих детей за счет чужих — «безмаминых», или даже прикупали своим детям отдельную еду и питали их отдельно. Вот с ними-то Зося, с этими «любящими» мамочками, и повела борьбу не за страх, а за совесть, повела потому, что не умела и не могла в эти бедственные времена различать чужих детей от своих да еще оказывать предпочтение своим, которые были с мамой, перед чужими, мамы которых, быть может, уже и погибли.
   Трудно давалась кроткой Зосе эта борьба.
   Если бы еще она была толковой и незаменимой няней — полбеды. Но она была хоть и работящая, но рассеянна и неумела до того, что про нее мамаши, занявшие «ведущие» должности в детском доме, даже анекдоты рассказывали и не привирали, с Зосей все могло статься: она путала уже вымытых детей с невымытыми, обедавших с необедавшими, не могла запомнить имена своих многочисленных питомцев, про здоровых писала их далеким родителям, что они заболели, про заболевших — что они в полном порядке, она завела ребятам «строго запрещенного», но зато умеющего улыбаться пса, завела не менее «запрещенных» мышей, вообще добилась того, что соединенными усилиями «ведущих» мамаш ее с должности няни выгнали. Так «святому материнству» вольготнее было подкармливать именно своих, «плоть от плоти», детишек, с тем чтобы «чужие», сунув палец в рот, издали глядели на обряд «докармливания». Зося же была «переброшена» на кухню, где и обрела самое себя. Здесь чистила она картошку, таскала кули, колола и сушила дрова, выгребала золу из прожорливой печки. Здесь ничего нельзя было перепутать, и тут мамаши перестали ее щунять. А по ночам оставалось время на книги.
   Почему-то повело ее в эту пору на древнюю историю. Читая про Авентинский холм, где стоял Капитолий и куда поднимались Август, Помпей и Юлий Цезарь, она представляла, как в тамошнем небе ревут теперь английские бомбардировщики. А возле храмов Изиды и Озириса, где Клеопатра пировала с Марком Антонием, виделся ей почему-то долгожданный второй фронт, не «бои местного значения», а именно второй фронт, который даст передохнуть ее Штубу и другим сотням, тысячам и даже миллионам наших солдат и офицеров. И бывшие владения царицы Савской казались ей подходящим плацдармом, и развалины Карфагена могли пригодиться для высадки воздушного десанта, и остров Кос в Эгейском архипелаге тоже годился бы для разворачивания настоящей войны союзниками, недаром там пролетали первые аэронавты — Дедал и Икар.
   — Хитренький вы, Уинстон, — шептала она, разглядывая карту, которую держала под подушкой, — и вы, Айк, хитренький. Ждете-поджидаете, тушенку нам посылаете! Ладно же!
   Ночами она командовала союзными войсками, смещала всех ихних маршалов и посылала туда своих почему-то любимых Чуйкова и Рокоссовского, «на которых можно положиться». И конечно, Штуба. Если он жив.
   Что он жив — она, впрочем, нисколько не сомневалась. Штуб не мог умереть, во всяком случае — умереть окончательно. Так считала Зося.
   Да, он был жив. Он получил орден Ленина, потом Красное Знамя, потом Отечественную войну первой степени и еще орден Ленина. Об этом писал ей аккуратным почерком Ястребов, которого она и в глаза не видела.
   Он же вызвал ее для свидания с мужем за два месяца до Дня Победы, когда Штуб должен был вот-вот возвратиться в расположение наших войск. Случилось, однако, так, что возвращение Штуба прошло весьма негладко, оно чуть не стоило ему жизни. Прилетев к мужу на самолете, Зося застала его уже в госпитале. Штуба сводило от невыносимых болей. Когда она вошла к нему, он лежал один в маленькой высокой белой палате, неузнаваемо исхудавший; от лица остались одни очки. Ей показалось, что он умирает.
   — Нет, — сказал Штуб, — и не собираюсь.
   — Это только царапина? — спросила Зося сквозь слезы.
   — Как давно я не читал никаких книжек, — вздохнул он. — А откуда это про царапину?
   — Не помню, — стараясь сдержать слезы, сказала она. — Понятия не имею.
   И попросила:
   — Возьми меня к себе. Пожалуйста. Я не могу больше.
   — Куда? — кусая спекшиеся от жара губы, осведомился он.
   — На свой фронт.
   — У меня нет своего фронта, — как бы сострил он. — Понимаешь, Зосенька? Никакого у меня своего фронта нету.
   — Не смешно! — сказала она.
   А он и не собирался говорить смешное. И не острил. Он сказал правду, он всегда ей говорил правду или не говорил ничего.
   — Это невыносимо страшно, — прошептала она. — Я не могу больше с тобой расставаться.
   — Дело, Зосенька, идет о жизни и смерти человечества, — облизывая пересохшие губы, словно читая книгу, ровным голосом заговорил он. — Тяп и Тутушек, не говоря об Аликах, уничтожают тысячами в газовках, в газовых камерах, — можете вы это себе представить, любящие матери и обожающие жены? «Быть или не быть» человечеству на земле — так вопрошал старик Шекспир?
   — Но почему именно ты? — спросила она то, что спрашивали жены.
   — Потому что все, — едва слышно ответил он.
   В этот бесконечно длинный вечер Штуб дважды терял сознание, и дважды она видела серьезные, даже непроницаемые лица докторов. Во второй раз Штуба увезли в операционную.
   Тогда-то, после двухчасовой операции, и услышала Зося страшное слово «скончался», произнесенное хирургом, вконец истерзанным усталостью и сознанием своего бессилия; и тогда же, еще через несколько часов, случившаяся в том госпитале какая-то экспериментальная «оживительная» бригада вернула Августа Яновича с того света.
   — Перестаньте, пожалуйста, разговаривать, — велел ей главный доктор. — Ему нельзя волноваться. Посидите тихонечко с ним, пусть дремлет. Пусть вас даже не замечает.
   Ни где его ранили, ни как это произошло, никто тут не знал, а он, разумеется, не говорил.
   Через несколько дней, когда ему полегчало, Зося застала в его палате чем-то страшно подавленного огромного усатого капитана с забинтованной головой. Еще за дверью она слышала, как тот в чем-то извинялся и каялся простуженным, насморочным голосом.
   — Отцепитесь, капитан, — сказал в ответ Штуб. — Я же не тот идиот, который способен подумать, что именно вы, Крахмальников, желали моей смерти. Мне кажется, вы должны были обрадоваться, увидев меня…
   — Но я вас не узнал.
   — А я вас сразу узнал — по огромности и по голосу.
   — Но вы не подумали же…
   — Что я мог подумать в эти секунды? Только то, что вы не знаете, кто я и зачем ползу из их расположения…
   И, весело переменив тему, Штуб сказал:
   — Познакомьтесь, капитан. Это, Зося, капитан Крахмальников Илья Александрович.
   — Могу вам передать привет от вашей супруги и… кажется, Саши?
   — Алеши, — поправил Крахмальников. — Моего сына зовут Алешей.
   — Мы там вместе в эвакуации в Белом Логу, — рассказала Зося. — Там очень хорошо. И с питанием, и с жильем. И народ местный очень приветливый. Вообще, прекрасно.
   Штуб добавил:
   — Не хуже, чем в мирное время.
   — Конечно, трудности бывают, — сказала Зося.
   — Но они не характерные, — помог ей Штуб. — Как правило — все отлично. Как исключение — хорошо.
   Он пожал руку Крахмальникову и сказал довольным голосом:
   — Я рад, что встретил вас именно здесь.
   — А где вы предполагали меня встретить? — раздражился капитан.
   — Не злитесь. Вы же понимаете мою мысль.
   Когда Крахмальников ушел в свою палату, Зося почти дословно повторила фразу Штуба:
   — Кто же ты, Август, и зачем полз из их расположения?
   Штуб посмотрел на жену долгим веселым взглядом.
   — Я военный разведчик, — сказал он, — и полз из фашистского расположения.
   Опять Штуб не соврал. Все было почти так. Почти совершенно так.
   — Скушали? — спросил он погодя.
   — А когда-нибудь ты мне расскажешь все?
   — Вряд ли, — медленно ответил Штуб. — Я постараюсь это «все» забыть. Чем скорее, тем лучше. А может быть, умные ученые изобретут какой-нибудь выключатель, чтобы повернуть его и покончить с некоторыми назойливыми воспоминаниями. Расскажи-ка лучше ты про себя…
   Удивительно, как любил он слушать ее вздор, как был внимателен ко всякой чепухе, которая с ней случалась, как смеялся смешному и сердился на тех, кто ее обижал. Впрочем, она никогда не жаловалась. Так уж выходило, что проживание в эвакуации ей давалось куда труднее, чем другим военным женам с детьми.
   — Ничего не понимаю, — сказал он, послушав ее немного. — Почему же тебя в милицию забрали?
   — Потому что водкой по спекулятивным ценам торговать запрещено — вот почему…
   — А ты торговала по спекулятивным ценам?
   — Ага, по спекулятивным. У Тяпы валенки совсем прохудились, на улицу не в чем было ребенку выйти. Я и решила купить валенки за бешеные деньги у спекулянтки, но деньги-то где взять?
   — Ограбила бы кого-нибудь! — посоветовал Штуб.
   И тут вдруг она ему почему-то все рассказала, все с начала до конца: про «любящих» мамочек и про то, как она с ними сражалась, про то, какой была растяпой и как все путала, про свое житие «кухонным мужиком», про сирот войны и про сиротство в их детском доме…
   Штуб вдруг ее перебил:
   — Ты слышала про Бетала Калмыкова? — спросил он.
   — Ну, слышала.
   — Так вот он про тебя высказался.
   — Как он мог про меня высказаться, когда мы даже и не встречались, — парировала наивная Зося. — Я его и в глаза не видела.
   — Слушай! — велел Штуб и, напрягшись на мгновение, заставил сработать свою память, словно она была машиной: — «При социализме, — словно по книжке читал Штуб, — каждая мать должна чувствовать себя матерью каждого ребенка и каждый отец чувствовать себя отцом каждого ребенка в стране, где в каждом взрослом человеке каждый ребенок должен чувствовать отца или мать».
   — Удивительно! — с тихим восхищением сказала Зося.
   — Так вот это ты такая.
   — Не говори глупости, — даже обиделась Зося.
   А погодя спросила:
   — Так будет, как твой Калмыков говорил?
   — А за что воюем? — ответил Штуб.
   Долечивался он в этот раз в Москве. Здесь Зося познакомилась наконец с Ястребовым, который велел ей выписать детей с бабушкой и поселил их в гостинице «Урал», в роскошной комнате с кроватями, стульями и комодом. И талончики у них были на трехразовое питание, и дети поминутно орали, что пора идти «в ресторан», и бабка отоваривала карточки неслыханными яствами, и воду для мытья ребят не нужно было греть в чугуне: Тяпа и Тутушка валетом сидели в ванне, а солидный Алик предпочитал Сандуновские бани. В Москве Штуба отыскал и Сережа Колокольцев, про которого Август Янович думал, что он давно погиб. Кончали войну они вместе и вместе похоронили старика Ястребова, умершего через месяц после Дня Победы. За гробом «деда», как называли его чекисты, шло очень много штатских людей. День был погожий, солнце играло на золоте погон военных, на ободьях лафета, на котором везли останки генерала, на боевых орденах разведчиков, на звездах Героев.
   — Спокойнее, Сережа, — сказал Колокольцеву Штуб, — «дед» дожил до своего дня. Вспомни, что я тебе рассказывал. Он ведь знал, что быть войне с Гитлером. Он упреждал. И дожил до победы. Дальше он не задумывался, он именно этот день хотел увидеть. И увидел.
   Получив назначение в Унчанск, Штуб взял с собой Сережу Колокольцева, в этом вопросе его уважили. Перед отъездом они еще раз побывали в госпитале у Гнетова — этого угораздило попасть под пулеметный обстрел каких-то вервольфов уже после Дня Победы.
   — Приедешь ко мне в Унчанск? — осведомился Штуб. — Вот Сергей едет, даже про свой дорогой Новосибирск перестал ныть.
   Гнетов насупился:
   — Грозятся вообще на инвалидность выгнать, — сказал он глухо. — Какие-то будто припадки у меня. И с рукой плохо.
   — Припадки вылечат, а рука — что ж… Чекисту главное голова, — сказал Штуб. — Голова же у тебя, Виктор, хорошая, толковая…
   Из госпиталя Штуб с Колокольцевым поехали искать швейную машину. У Августа Яновича возникла идея на досуге обшивать семью. Шить за годы войны он приобвык даже на капризных немецких генералов, не то что на Алика или Тутушку. Уж им-то он угодит. И Зосе он сошьет костюмчик, какой видел на подруге одного арийца в Праге. Еще тогда он подумал, как бы это пошло голубым и веселым Зосиным глазам. Только вот справится ли он с реверами — это не мундирное шитье, выработка другая…
   — О чем вы задумались, товарищ полковник? — спросил его Сережа, когда они тащили в гостиницу швейную машину.
   — О шитье для дам, — серьезно и спокойно ответил Штуб. — Надо бы литературку на эту тему посмотреть.
   В коридоре вагона, который мчал полковника Штуба «с фамилией» в Унчанск, как-то поздним вечером, когда они стояли там с Зосей, обдуваемые свежим ветром, Август Янович вдруг тихонько запел по-немецки:
 
Мы стремимся в поход на Восток,
За землей на Восток, на Восток!
По полям, по лугам,
Через дали к лесам,
За землею — вперед, на Восток!
 
   — Что это? — испуганно спросила Зося.
   — Так, чепуха, — ответил он виновато. — Это нацисты пели во время войны.
   — Милый мой, любимый, чего же ты натерпелся, — шепотом сказала Зося. — Я только теперь догадалась. Я только теперь все окончательно поняла. Прости меня, что я рассказала тебе про валенки, про все эти глупости. Простил?
   Он молча обнял ее одной рукой, свою ясноглазую Зосю.
   — Расскажешь мне? — спросила она.
   — Я все начисто забыл, — ответил Штуб. — Все к черту, к чертовой бабушке.
   — Но песню же помнишь?
   — Разве что сегодня помнил. А сейчас и ее забыл.
   — Но еще ты что-нибудь помнишь?
   — Я хорошо шью генеральские мундиры, прекрасно чищу обувь, знаю все тайны раскаленного утюга, недурно стригу и брею, мне известно, что такое массаж лица. Но главное все-таки мундиры.
   — Ты не хочешь мне ничего рассказать?
   — Мне все это осточертело, Зосенька. Может быть, со временем, на пенсии, я буду «делиться» с молодежью некоторыми «воспоминаниями», приправленными скромненьким враньем. Вспоминающие, по-моему, непременно врут. А сейчас мне тошно об этом думать.
   В вагоне этой ночью Зося видела, как дважды он просыпался, слепо и быстро вглядывался в синие сумерки купе, освещенного ночником, искал очки и, не успев надеть их, засыпал опять напряженным, каменным сном. Так спал он всегда, долгие годы, словно проваливался, и все-таки все слышал. Вполглаза спал.
   — Но это же немыслимо, — сказала ему как-то Зося.
   — Пойти к доктору?
   — Конечно.
   — Знаешь, что скажет самый умный из них? Он скажет — гуляйте на ночь, и побольше. Не курите. Ужин отдайте врагу — из пословицы. Ну, лыжи, физзарядка. Потом — про острое, копченое, жирное…