ГЛАВА ТРЕТЬЯ


   Сдвинув на затылок просторную панаму, Буркхардт удобно расположился в желтом плетеном кресле. Держа в руках журнал, он сидел в освещенной солнцем беседке, расположенной на запад от мастерской, курил и читал; рядом на низеньком складном стульчике примостился перед мольбертом Верагут. На холсте была набросана фигура читающего, большие живописные пятна уже были нанесены, художник работал над лицом, и вся картина ликующе сияла светлыми, легкими, солнечными, но отнюдь не кричащими тонами. Остро пахло масляной краской и гаванской сигарой, спрятавшиеся в листве птицы издавали тонкие, приглушенные полуденным зноем крики и пели свои мечтательно-сонные беззаботные песенки. На полу сидел, склонившись, Пьер и задумчиво водил тонким пальчиком по большой географической карте.
   — Не спать! — громко напомнил художник. Буркхардт зажмурился, улыбнулся и покачал головой.
   — Ты где сейчас находишься, Пьер? — спросил он мальчика.
   — Погоди, я сначала прочитаю, — живо отозвался Пьер и стал читать по слогам. — В Лю… Люцер… в Люцерне. Там есть озеро или море. Скажи, дядя, оно больше, чем наше озеро?
   — Много больше! Раз этак в двадцать! Тебе бы надо там побывать.
   — Разумеется. Когда у меня будет автомобиль, я поеду в Вену, и в Люцерн, и к Северному морю, и в Индию, где ты живешь. Ты будешь дома?
   — Конечно, Пьер. Я всегда дома, когда у меня гости. Мы навестим мою обезьяну. Это самец, его зовут Пендек, и у него нет хвоста, но зато есть белоснежные бакенбарды; затем мы возьмем ружья, сядем в лодку и поедем охотиться на крокодилов.
   Пьер от удовольствия покачивался из стороны в сторону. А дядя продолжал рассказывать о своих плантациях в малайских джунглях, и говорил он так занятно и так долго, что мальчик в конце концов устал и уже не поспевал за рассказом. Он снова склонился над своей картой; зато его отец продолжал внимательно слушать разговорившегося друга, который неторопливо и спокойно рассказывал о работе и об охоте, о поездках верхом и на лодке, о легких прелестных селениях из бамбука, в которых живут кули, об обезьянах, цаплях, орлах и мотыльках, и его тихая уединенная жизнь в тропическом лесу была, на взгляд художника, такой соблазнительной и таинственной, что ему казалось, будто он разглядывает в щелку богатый, пестрый и благословенный райский уголок. Он слушал рассказы о спокойных, могучих реках в джунглях, о зарослях высоченных папоротников и бескрайних, колышущихся под ветром равнинах, поросших диковинной травой в рост человека, о переливающихся красками вечерах на берегу моря, о коралловых островах и голубых вулканах, о диких, неистовых ливнях и сверкающих грозах, о мечтательно-задумчивой дремоте на широких тенистых верандах белых плантаторских домиков, о сутолоке китайских городов и о часах вечернего покоя на берегу выложенного камнем пруда рядом с мечетью на одном из островов Малайского архипелага.
   И снова, как уже бывало не раз, Верагут размечтался о далекой стране, в которой жил его друг. Он не догадывался, насколько влечения и потаенные желания его души совпадают со скрытыми намерениями Буркхардта. Его влекли к себе, наполняя душу тоской, не только блеск тропических морей и островных побережий, не только буйство лесов и рек и пестрота полуголых первобытных народов, но и в еще большей мере удаленность и спокойствие края, в котором его страдания, заботы, борьба и лишения поблекнут и отойдут на задний план, с души спадут сотни мелких повседневных обязанностей, и он очутится в новой и чистой атмосфере, свободной от вины и мучений.
   День клонился к вечеру, тени становились длиннее. Пьер давно убежал, Буркхардт постепенно затих и наконец задремал, но картина была почти готова, и художник смежил на минуту усталые глаза, уронил руки и с почти благоговейным усердием впитывал в себя глубокую, прогретую солнцем тишину и близость друга, наслаждаясь целительной усталостью после удавшейся работы и приятным чувством нервной разрядки. Помимо упоения творчеством и самоотверженной работы, эти приятные мгновения усталой расслабленности, напоминающие безмятежные сумеречные состояния между сном и бодрствованием, уже давно приносили ему, пожалуй, самое глубокое и самое отрадное удовлетворение.
   Стараясь не разбудить Буркхардта, Верагут тихонько поднялся и осторожно отнес мольберт в мастерскую. Там он снял холщовый халат, вымыл руки и сполоснул холодной водой слегка уставшие глаза. Спустя четверть часа он вышел из мастерской, бросил короткий испытующий взгляд на лицо спящего друга и разбудил его знакомым свистом — двадцать пять лет тому назад этот свист служил им тайным сигналом и опознавательным знаком.
   — Надеюсь, ты выспался, старина, и теперь сможешь рассказать мне еще кое-что о своих краях, — ободряюще попросил он. — За работой я слушал тебя вполуха. Ты говорил о фотографиях; если ты взял их с собой, мы могли бы взглянуть на них.
   — Само собой. Пошли!
   Отто Буркхардт много дней ждал этой минуты. Уже давно он мечтал заманить Верагута в Восточную Азию — пусть поживет там какое-то время. Теперь, когда ему представилась последняя возможность, Буркхардт основательно подготовился к этому разговору заранее. Когда они сидели в комнате Буркхардта и в вечерних сумерках беседовали об Индии, он доставал из своего чемодана все новые альбомы и папки с фотографиями. Художник был восхищен и поражен их полнотой и многообразием, Буркхардт сохранял спокойствие и, казалось, не придавал всем этим листкам особого значения, но втайне с большим нетерпением ждал, как отреагирует на них художник.
   — Какие прекрасные снимки! — Верагут не скрывал удовольствия. — Ты сам их делал?
   — Часть из них сам, — равнодушно отозвался Буркхардт, — но некоторые принадлежат моим тамошним знакомым. Мне хотелось показать тебе, какие у нас ландшафты.
   Он проговорил это как бы между прочим и с равнодушным видом уложил снимки в стопку; Верагуту и в голову не могло прийти, с каким трудом и тщанием собирал его друг эту коллекцию. Он на несколько недель пригласил к себе молодого английского фотографа из Сингапура, позже к ним присоединился японец из Бангкока, они совершали экскурсии и небольшие путешествия к морю и в глубь лесов и фотографировали все, что привлекало их внимание своей красотой, потом снимки были тщательно проявлены и напечатаны. Они служили Буркхардту наживкой, он с глубоким волнением видел, что его друг клюнул и попался на крючок. Буркхардт показывал снимки домов, улиц, деревень, храмов, фотографии сказочных пещер бату близ Куала-Лумпура и захватывающие воображение хрупкие известковые и мраморные горы в районе Ипо, а когда Верагут спросил, нет ли у Буркхардта фотографий туземцев, тот вытащил снимки малайцев, китайцев, тамилов, арабов, яванцев, обнаженных, атлетически сложенных портовых кули, изможденных старых рыбаков, охотников, крестьян, ткачей, торговцев, красивых женщин в золотых украшениях, голых смуглых детишек, рыбаков с сетями, саков с серьгами в ушах, играющих носом на флейте, яванских танцовщиц, с ног до головы увешанных серебряными украшениями. У него были снимки всех сортов пальм, банановых деревьев с сочными и крупными листьями, уголков леса, заросшего вьющимися растениями, священных храмовых рощ, черепашьих прудов, буйволов на залитых водой рисовых полях, прирученных слонов за работой и слонов диких, играющих в воде и издающих трубные звуки вытянутыми вверх хоботами.
   Художник брал в руки фотографию за фотографией. Многие он сразу откладывал в сторону, некоторые раскладывал перед собой, сравнивал, приложив ладонь к глазам, внимательно разглядывал отдельные фигуры и головы. Он спрашивал, в какое время дня сделана та или иная фотография, измерял длину теней и все больше погружался в задумчивое созерцание.
   — Все это можно было бы написать, — пробормотал он про себя.
   — Ну, хватит! — наконец со вздохом воскликнул он — Тебе придется еще о многом мне рассказать. Чудесно, что ты здесь, со мной! Я снова смотрю на все другими глазами. Пойдем прогуляемся часок, я покажу тебе кое-что любопытное.
   В приподнятом настроении, забыв об усталости, он увлек Буркхардта с собой на прогулку. Они шли проселочной дорогой к полю, навстречу им попадались телеги, груженные сеном. Верагут с наслаждением вдыхал густой терпкий запах сена — оно напоминало ему о прошлом.
   — Ты еще не забыл лето после нашего первого семестра в академии? — спросил он смеясь. — Мы вместе провели его в деревне. Я тогда писал сено, одно только сено, помнишь? Две недели я пытался изобразить пару копен сена на лужайке посреди гор, но у меня как назло ничего не выходило, я никак не мог подобрать цвет — неброский, тусклый, сероватый. А когда я наконец его подобрал — не скажу, что получилось нечто уж очень изысканное, просто я узнал, что нужно смешать красную краску с зеленой, — то был так рад, что ничего, кроме сена, вокруг себя не видел. Ах, как они были хороши, эти первые пробы, поиски и находки!
   — Как говорится, век живи, век учись, — сказал Отто.
   — Так-то оно так. Но то, над чем я сегодня ломаю голову, не имеет ничего общего с техникой. Понимаешь, с некоторых пор со мной все чаще случаются странные вещи: стоит мне обратить внимание на какой-нибудь вид — и я тут же вспоминаю свое детство. Тогда все выглядело по-другому, и я хотел бы передать это свое ощущение в картине. Иногда мне удается на несколько минут воссоздать прошлое, и все вдруг снова обретает необыкновенный блеск, но этого мне мало. У нас много хороших художников, это деликатные, утонченные люди, они изображают мир таким, каким он видится умному, чуткому, скромному пожилому человеку. Но у нас нет никого, кто бы увидел его свежим взглядом гордого, породистого ребенка. Те же, что пытаются это сделать, — большей частью никудышные ремесленники.
   Задумавшись, он сорвал росшую на краю поля красновато-синюю скабиозу и стал ее разглядывать.
   — Тебе не скучно? — внезапно, словно очнувшись, спросил он и недоверчиво взглянул на друга.
   Отто молча улыбнулся в ответ.
   — Видишь ли, — продолжал художник, — одна из картин, которую я хочу написать, должна изображать букет полевых цветов. Моя мать умела составлять такие букеты, каких мне нигде больше не доводилось видеть, в этом деле она была просто гений. Она вела себя как ребенок и пела не переставая, у нее была легкая походка, а на голове большая соломенная шляпа буроватого цвета, только такой я вижу ее в своих снах. Я хочу написать когда-нибудь такой букет полевых цветов, какие она любила: скабиозы, тысячелистник, маленький розовый вьюнок, несколько тонких травинок между ними и зеленый колосок овса. Я приносил домой сотни таких букетов, но все это было не совсем то, в них не было настоящего запаха, букет должен быть таким, каким делала их моя мать. Белые тысячелистники, например, ей не нравились, она брала только нежные, с лиловатым оттенком, они редко встречаются. Из тысячи травинок она могла часами выбирать одну-единственную… Да что говорить, ты все равно не поймешь.
   — Да уж пойму как-нибудь, — кивнул Буркхардт.
   — Да, над этими букетами полевых цветов я иногда могу полдня провести в раздумье. Я точно знаю, какой будет картина. Не вот этим хорошо знакомым кусочком природы, увиденным хорошим наблюдателем и в упрощенном виде воссозданным рукой умелого художника, и не прелестно-сентиментальной миниатюрой в духе так называемых «певцов родного края». Это должна быть наивная картина, какой ее видят талантливые дети, предельно простая и лишенная какой бы то ни было стилизации. Полотно с рыбами в тумане, стоящее в мастерской, — прямая противоположность задуманному… Но нужно уметь делать и то, и другое… Я хочу еще многое написать, многое!
   Они свернули на узенькую луговую тропку, которая, слегка поднимаясь, вела к округлому пологому холму.
   — А теперь смотри внимательно! — с горячностью воскликнул Верагут и пристально, как охотник, высматривающий добычу, уставился перед собой. — Сейчас мы поднимемся наверх! Этот пейзаж я буду писать осенью!
   Они поднялись на пригорок. На той стороне взгляд уперся в лиственную рощу, просвечиваемую косыми лучами вечернего солнца. Привыкшие к чистому широкому простору глаза с трудом продирались сквозь деревья. Тропинка вела к высоким букам, под которыми стояла каменная, поросшая мхом скамейка, за ней взгляду открывалась сверкающая свежестью безмятежная даль в обрамлении темных крон, виднелась поросшая ивняком и кустами долина, поблескивала изогнутая синевато-зеленая полоска реки, а за горизонтом терялись в бесконечности цепи холмов.
   Верагут показал глазами вниз.
   — Вот это я буду писать, как только зацветут буки. А на скамейку, в тени, я посажу Пьера, так, чтобы за его головой была видна долина.
   Буркхардт слушал друга молча, сердце его сжималось от сострадания. «Как он старается обмануть меня! — думал Буркхардт, пряча улыбку. — Соловьем заливается о работе, о планах! Раньше он этого не делал. Похоже, он старательно перечислял все то, что еще приносит ему радость и примиряет с действительностью». Зная Верагута, Буркхардт не торопил его. Он был уверен, что очень скоро Иоганн стряхнет с души годами копившийся груз и наконец заговорит. Стараясь казаться невозмутимым, он терпеливо шел рядом и с грустью думал о том, что даже такой уверенный в себе человек, как Верагут, в несчастье ведет себя как ребенок и бредет по тернистому своему пути с завязанными глазами и связанными руками.
   Когда они вернулись в Росхальде и спросили о Пьере, им ответили, что мальчик вместе с госпожой Верагут уехали в город встречать господина Альберта.


ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ


   Альберт Верагут взволнованно ходил по комнате, в которой стоял рояль его матери. На первый взгляд казалось, что он похож на отца, глаза у него были отцовские, но куда больше он напоминал свою мать, которая стояла, опершись на рояль, и не сводила нежных и внимательных глаз с сына. Когда он в очередной раз проходил мимо, она положила руку ему на плечо и повернула лицом к себе. С высокого, бледного лба Альберта свисал белокурый локон, глаза по-мальчишески возбужденно сверкали, а красивые пухлые губы недовольно кривились.
   — Нет, мама, — запальчиво крикнул он и вырвался из ее рук, — ты же знаешь, я не могу к нему идти. К чему ломать эту нелепую комедию? Он знает, что я его ненавижу, да и он ненавидит меня, что бы ты об этом ни говорила.
   — Ненавидит! — с едва заметной строгостью в голосе воскликнула госпожа Верагут. — Не употребляй подобные слова, они все представляют в ложном свете! Он твой отец, и было время, когда он тебя очень любил. Я запрещаю тебе так говорить.
   Альберт остановился и посмотрел на нее горящим взглядом.
   — Ты можешь запрещать мне произносить слова, само собой, но что от этого изменится? Мне что же — благодарить его? Он испортил тебе жизнь, а меня лишил родины, наше прекрасное, веселое, великолепное имение он сделал неуютным и неприятным. Я здесь вырос, мама, случается, я ночи напролет мечтаю о старых комнатах и коридорах, о саде, о конюшне и голубятне. У меня нет другой родины, которую я мог бы любить, о которой мог бы мечтать и тосковать. Я вынужден жить на чужбине и даже в каникулы не могу пригласить к себе друга — ни к чему ему видеть, какую жизнь мы здесь ведем! Кто бы ни познакомился со мной, кто бы ни услышал мою фамилию, тут же начинает петь хвалу моему отцу. Ах, мама, лучше бы у нас вообще не было ни отца, ни Росхальде, лучше бы мы были бедны и ты шила бы или давала уроки, а я помогал бы тебе зарабатывать деньги.
   Госпожа Верагут силой усадила его в кресло, села к нему на колени и поправила растрепанные волосы сына.
   — Вот, значит, — сказала она низким, спокойным голосом, который был для него родиной и приютом, — вот, значит, ты и высказал все. Иногда не мешает выложить то, что накипело. Надо отдавать себе отчет в том, что тебе суждено вынести на своих плечах. Но нельзя копаться в том, что причиняет боль, сынок. Ты уже одного роста со мной, скоро станешь мужчиной, и я рада этому. Ты мое дитя и будешь им всегда, но, видишь ли, я часто остаюсь одна, на мне много забот, поэтому я нуждаюсь в дружбе настоящего мужчины, и этим мужчиной будешь ты. Мы будем с тобой играть в четыре руки, гулять в саду и присматривать за Пьером, вместе мы прекрасно проведем каникулы. Только не надо поднимать шум и еще больше осложнять мне жизнь, иначе я подумаю, что ты еще подросток и что пройдет немало времени, пока у меня появится умный друг, который мне так нужен.
   — Да, мама, да. Но разве обязательно все время молчать о том, что причиняет боль?
   — Лучше всего молчать, Альберт. Это не легко, от детей этого не требуют. Но лучше всего молчать. Хочешь, сыграем что-нибудь?
   — С удовольствием. Ты любишь Бетховена, вторую симфонию?
   Едва они начали играть, как тихо открылась дверь и в комнату проскользнул Пьер. Он сел на табурет и стал слушать. При этом он задумчиво разглядывал своего брата, его шелковый спортивный воротник, видел, как в ритме музыки движутся его руки и вихор на голове. Сейчас, когда он не видел глаз брата, его поразило сходство Альберта с матерью.
   — Тебе нравится? — спросил Альберт во время паузы. Пьер только кивнул в ответ и тут же тихонько вышел из комнаты. В вопросе Альберта ему почудился тот тон, которым — он знал это по собственному опыту — взрослые разговаривают с детьми; он терпеть не мог лживой ласковости и неуклюжего высокомерия этого тона. Пьер любил старшего брата, с нетерпением ждал его приезда и радостно встретил его на вокзале. Но разговаривать с ним в таком тоне он не собирался.
   Тем временем Верагут и Буркхардт ждали Альберта в мастерской: Буркхардт — с нескрываемым любопытством, художник — нервничая и смущаясь. Его мимолетное радостное настроение и разговорчивость разом улетучились, когда он узнал о приезде Альберта.
   — Разве он приехал неожиданно? — спросил Отто.
   — Нет, не думаю. Я знал, что он должен приехать на днях.
   Верагут вынул из коробки со всякой всячиной старые фотографии. Он нашел среди них карточку мальчика и стал сравнивать ее со снимком Пьера.
   — Это Альберт в том же возрасте, в каком сейчас малыш. Ты помнишь его?
   — Как же, хорошо помню. На снимке он точно такой, каким был в жизни. Очень похож на твою жену.
   — Больше, чем Пьер?
   — Да, гораздо больше. Пьер не похож ни на тебя, ни на мать. А вот, кстати, и он сам. Или это Альберт? Нет, не может быть.
   Послышались легкие шажки по каменным плитам и металлической решетке перед дверью, вздрогнула и, чуть помедлив, пошла вниз дверная ручка, и вошел Пьер. Он быстро окинул комнату вопрошающе-ласковым взглядом, как бы спрашивая, рады ли ему.
   — А где же Альберт? — спросил отец.
   — У мамы. Они играют в четыре руки.
   — Ах вот как, он играет.
   — Ты сердишься, папа?
   — Нет, Пьер, хорошо, что ты пришел. Расскажи нам что-нибудь!
   Мальчик увидел фотокарточки и взял их в руки.
   — О, это я! А это? Неужели Альберт?
   — Да, это Альберт. Так он выглядел, когда ему было столько же лет, сколько сейчас тебе.
   — Тогда меня еще не было на свете. А теперь он вырос, и Роберт уже говорит ему «господин Альберт».
   — А тебе тоже хотелось бы стать взрослым?
   — Да, пожалуй. У взрослых есть лошади, и они могут путешествовать, я тоже хочу путешествовать. Когда я стану большим, никто не будет называть меня «малыш» и трепать по щеке. И все же я не хочу быть взрослым. Старые люди бывают очень неприятны. Альберт тоже стал другим. А когда старые люди еще больше стареют, они в конце концов умирают. Пусть уж лучше я буду такой, как сейчас, а иногда мне хочется взлететь вместе с птицами над деревьями и подняться к облакам. Вот тогда бы я посмеялся над людьми.
   — И надо мной, Пьер?
   — Иногда, папа. Старые люди иногда такие смешные. Мама еще не так. Мама часто лежит в саду в качалке и ничего не делает, а только смотрит на траву, руки у нее свисают вниз, и вся она такая спокойная и немного грустная. Хорошо, когда тебе не надо все время что-нибудь делать.
   — А тебе разве не хочется стать кем-нибудь? Архитектором, или садовником, или, может быть, художником?
   — Нет, совсем не хочется. Садовник у нас уже есть и дом тоже. Мне хочется уметь делать совсем другие вещи. Я хочу понять, о чем говорят друг другу малиновки. И я хочу когда-нибудь подсмотреть, как деревья пьют корнями воду и почему вырастают такие большие. Я думаю, этого никто не знает. Учитель знает массу всякой всячины, но это все скучные вещи.
   Он взобрался на колени к Отто Буркхардту и принялся играть с пряжкой его ремня.
   — Нам многое не дано знать, — ласково сказал Буркхардт. — Многое можно только увидеть и быть довольным, что это так красиво. Когда ты однажды захочешь приехать ко мне в Индию, ты будешь много дней плыть на большом корабле, а перед кораблем будут выпрыгивать из воды маленькие рыбки, у них есть прозрачные крылышки, и они умеют летать. Иногда прилетают и птицы, они прилетают с очень-очень далеких неведомых островов, страшно устают в пути, садятся на корабль и удивляются, что по морю плывут куда-то столько незнакомых людей. Им тоже хочется понять нас, спросить, откуда мы и как нас зовут, но они не могут этого сделать, и вот мы только смотрим друг другу в глаза и киваем головой, а когда птицы отдохнут, они отряхиваются и летят дальше, за море.
   — Разве люди не знают, как их зовут?
   — Люди-то знают. Но это имена, которые дал птицам человек. А как они сами себя называют, знать нельзя.
   — Дядя Буркхардт так здорово рассказывает, папа. Я тоже хочу иметь друга. Альберт уже чересчур большой. Большинство людей совсем не понимают, что им говоришь и чего от них хочешь, а дядя Буркхардт понимает меня сразу.
   За мальчиком пришла горничная. Наступило время ужина, и друзья направились к господскому дому, Верагут был молчалив и расстроен. В столовой навстречу ему вышел сын и протянул руку.
   — Здравствуй, папа.
   — Здравствуй, Альберт. Как доехал?
   — Спасибо, хорошо. Добрый вечер, господин Буркхардт.
   Молодой человек был очень холоден и корректен. Он подвел мать к столу. За ужином разговор поддерживали преимущественно Буркхардт и хозяйка дома. Речь зашла о музыке.
   — Позвольте спросить, — обратился Буркхардт к Альберту, — какую музыку вы предпочитаете? Признаться, я давно уже в этих вещах не на высоте положения и знаю современных музыкантов разве что по именам.
   Юноша поднял глаза и вежливо ответил:
   — Самых современных я тоже знаю только понаслышке. Я не примыкаю ни к одному направлению и люблю всякую музыку, лишь бы она была хороша. Прежде всего Баха, Глюка и Бетховена.
   — О, классики. Из них в наше время мы, в сущности, хорошо знали только Бетховена. Глюк был нам совершенно неизвестен. Вы, должно быть, знаете, как мы все почитали Вагнера. Помнишь, Иоганн, как мы впервые слушали «Тристана»? Мы прямо-таки упивались музыкой!
   Верагут невесело улыбнулся.
   — Старая школа! — довольно резко сказал он. — С Вагнером покончено. Разве не так, Альберт?
   — О, напротив, его играют во всех театрах. Но у меня нет о нем определенного мнения.
   — Вы не любите Вагнера?
   — Я мало его знаю, господин Буркхардт. Я очень редко бываю в театре. Меня интересует только чистая музыка, не опера.
   — Ну а увертюра к «Мейстерзингерам»? Ее-то вы наверняка знаете. Она тоже никуда не годится?
   Альберт прикусил губу и, прежде чем ответить, на мгновение задумался.
   — Право, я не могу об этом судить. Это — как бы точнее выразиться? — романтическая музыка, она меня не интересует.
   Верагут недовольно поморщился.
   — Попробуешь местного вина? — спросил он, переводя разговор на другую тему.
   — Да, спасибо.
   — А ты, Альберт? Бокал красного?
   — Спасибо, папа, лучше не надо.
   — Ты стал трезвенником?
   — Нет, почему же. Но вино не идет мне впрок, я лучше воздержусь.
   — Ну, как хочешь. А мы с тобой чокнемся, Отто. Твое здоровье!
   Он одним глотком наполовину опорожнил бокал. Альберт продолжал играть роль благовоспитанного юноши, у которого хотя и имеются вполне определенные взгляды на вещи, но он предпочитает держать их про себя и дает высказаться старшим — не для того, чтобы чему-нибудь у них научиться, а чтобы его оставили в покое. Роль эта плохо вязалась с его обликом, так что скоро и ему стало очень не по себе. Он не хотел давать отцу, которого привык по возможности не замечать, ни малейшего повода для выяснения отношений.
   Буркхардт молча наблюдал, поэтому не нашлось никого, кто бы взялся оживить угасший разговор. Все торопились покончить с едой, церемонно ухаживали друг за другом, смущенно играли десертными ложками и с тоскливой покорностью ждали момента, когда можно будет подняться из-за стола и разойтись. Только теперь Отто Буркхардту стали до конца ясны безмерное одиночество и холодная безысходность, в которых застыла и влачила жалкое существование семейная жизнь его друга. Он бросил на него беглый взгляд: художник сидел с недовольным видом, равнодушно опустив глаза в стоявшее перед ним почти не тронутое блюдо, и в его умоляющих глазах, с которыми он на секунду встретился, Отто прочел стыд за открывшуюся тайну.