Это было тягостное зрелище. Казалось, о позоре Верагута вдруг громко возвестило все это застолье — своим недобрым молчанием, холодным замешательством и натянутой вежливостью. В этот момент Отто почувствовал, что каждый день его дальнейшего пребывания здесь был бы только мучительным продлением этого унизительного положения и пыткой для его друга, который с отвращением соблюдал приличия и не имел больше ни сил, ни желания скрывать свою беду от постороннего взгляда. Надо было положить этому конец.
   Едва госпожа Верагут поднялась из-за стола, как ее муж отодвинул свое кресло.
   — Я устал и прошу меня извинить. Не обращайте на меня внимания!
   Он вышел, забыв закрыть за собой дверь. Отто слышал, как он медленными, тяжелыми шагами прошел по коридору и спустился по скрипучей лестнице.
   Буркхардт закрыл дверь и проводил хозяйку дома в гостиную, где стоял еще раскрытый рояль и вечерний ветерок играл с разложенными нотными листами.
   — Я хотел попросить вас сыграть что-нибудь, — смущенно проговорил он. — Но мне кажется, что ваш муж не совсем здоров, он весь день работал на солнце. Если позволите, я побуду с ним еще часок.
   Госпожа Верагут озабоченно кивнула и не стала его удерживать. Он простился и вышел. Альберт проводил его до лестницы.


ГЛАВА ПЯТАЯ


   Когда Отто Буркхардт вышел из освещенного большой люстрой подъезда и простился с Альбертом, уже начали спускаться сумерки. Под каштанами он остановился, жадно вдохнул чуть прохладный вечерний воздух, пропитанный запахами листвы, и вытер со лба крупные капли пота. Если он и мог хоть чем-нибудь помочь своему другу, то должен был сделать это сейчас же.
   В домике было темно, Буркхардт не нашел друга ни в мастерской, ни в соседних комнатах. Он открыл дверь, ведущую к озеру, и тихо обошел вокруг дома. Верагут сидел в знакомом плетеном кресле, опершись локтями о колени и спрятав голову в ладонях; казалось, он спал.
   — Иоганн! — тихо позвал Буркхардт, подошел к нему и положил руку на склоненную голову.
   Ответа не последовало. Он стоял, молчал и ждал, поглаживая короткие, жесткие волосы сломленного усталостью и горем друга. В кронах деревьев шелестел ветер, все дышало вечерней тишиной и покоем. Прошло несколько минут. Внезапно со стороны господского дома сквозь сумерки донесся широкий поток звуков: сначала один полный, протяжный аккорд, за ним еще один. Это был первый такт фортепьянной сонаты.
   Художник поднял голову, осторожным движением высвободился из-под руки друга и встал. Он молча взглянул на Буркхардта усталыми, сухими глазами, попытался было натужно улыбнуться, но улыбки не получилось, и лицо его снова обмякло.
   — Войдем в дом, — сказал он с таким видом, будто хотел защитить себя от потока музыки.
   И пошел вперед. У дверей в мастерскую он остановился.
   — Я полагаю, ты у нас долго не задержишься?
   «Как он все чувствует!» — подумал Буркхардт. Сдерживая волнение, он сказал:
   — Один день тут ничего не решает. Я думаю уехать послезавтра.
   Верагут нащупал выключатели. С тонким металлическим звуком в мастерской ослепительно вспыхнули все светильники.
   — Тогда разопьем еще бутылку доброго вина.
   Он звонком вызвал Роберта и отдал ему распоряжения. Посреди мастерской стоял новый портрет Буркхардта, почти законченный. Они остановились перед мольбертом и рассматривали портрет, пока Роберт придвигал к столу стулья, приносил вино, лед и сигареты, ставил на стол пепельницы.
   — Хорошо, Роберт, можете идти. Завтра меня будить не надо. А сейчас оставьте нас одних!
   Они сели за стол и чокнулись. Художник беспокойно заерзал в кресле, встал и выключил половину светильников. Затем он опять тяжело опустился на свое место.
   — Портрет еще не совсем готов, — начал он. — Возьми сигару! Картина должна получиться недурная, но дело в конечном счете не в ней. К тому же мы еще увидимся.
   Он выбрал себе сигару, аккуратно обрезал конец, нервно повертел ее в руках и снова отложил в сторону.
   — На этот раз ты приехал в не самое удачное время, Отто. Мне очень жаль.
   Голос его вдруг сорвался, он поник головой, схватил руки друга и крепко сжал их.
   — Теперь ты все знаешь, — устало простонал он, и на руки Отто закапали слезы. Но Верагут не позволил себе расслабиться. Он снова выпрямился, справился с голосом и смущенно сказал:
   — Извини! Давай выпьем по глотку! Что ж ты не куришь?
   Буркхардт взял сигару.
   — Бедняга!
   Они молча пили и курили, смотрели, как переливается в граненых бокалах и тепло мерцает, отражаясь в золотистом вине, свет, как неторопливо плывет по просторной мастерской синий дым, сливаясь в замысловатые узоры, и время от времени с облегчением обменивались открытыми взглядами, они не нуждались больше в словах. Казалось, все уже было сказано.
   Ночная бабочка влетела в мастерскую, резко, с глухим стуком ударилась три-четыре раза о стеньг и, оглушенная, замерла серым бархатистым треугольником на потолке.
   — Поедешь со мной осенью в Индию? — нерешительно спросил наконец Буркхардт.
   Снова наступило долгое молчание. Бабочка начала медленно передвигаться по потолку. Маленькая и серая, она ползла вперед, будто забыв, что умеет летать.
   — Может быть, — сказал Верагут. — Может быть. Нам с тобой надо бы еще поговорить.
   — Да, Иоганн. Я не хочу тебя мучить. Но все же ты должен мне кое-что рассказать. Я вовсе не ожидал, что у тебя с женой все снова наладится, но…
   — У нас не было лада с самого начала.
   — Знаю. Но я испугался, увидев, как далеко это зашло. Так больше продолжаться не может. Ты гибнешь.
   Верагут хрипло рассмеялся.
   — Я не гибну, старина. В сентябре я выставляю во Франкфурте двенадцать новых картин.
   — Все это хорошо. Но как долго это может продолжаться? Тут какая-то нелепость… Скажи, Иоганн, почему ты не развелся с женой?
   — Это не так просто… Сейчас расскажу. Будет лучше, если ты узнаешь обо всем по порядку.
   Он отпил глоток вина и остался сидеть, наклонившись вперед; Буркхардт отодвинул свой стул от стола.
   — Ты ведь знаешь, что у меня с самого начала были трения с женой. Несколько лет все так и шло, ни шатко ни валко, и, может быть, тогда еще можно было кое-что спасти. Но я не умел скрывать своего разочарования и все снова и снова требовал от Адели именно того, чего она не могла мне дать. Душевные порывы были ей неведомы; она была серьезна и тяжела на подъем, мне бы знать об этом раньше… Она никогда не умела отмахнуться от допущенной оплошности и легко, с юмором преодолевать трудности. Моим притязаниям и капризам, моему неистовству и наступающему вслед за ним разочарованию она не могла противопоставить ничего, кроме молчания и терпения — трогательного, тихого, героического терпения, которое нередко меня умиляло, но которое не могло помочь ни мне, ни ей. Когда я бывал сердит и недоволен, она молчала и страдала, а когда сразу после этого я приходил, чтобы все уладить, просил у нее прощения или пытался заразить ее своим веселым настроением — у меня ничего не получалось, она молчала и в этом случае, замыкалась в себе и все упрямее проявляла свою флегматичную преданность. Когда я бывал с ней, она боязливо и покорно молчала, с одинаковой невозмутимостью отзываясь и на вспышки гнева, и на приливы веселья, а когда я уходил, она в одиночестве играла на рояле и вспоминала свои девические годы. Я все чаще бывал несправедлив к ней, и в конце концов получилось так, что мне уже нечего было дать ей, нечем с ней поделиться. Я начал прилежно работать и мало-помалу научился окружать себя работой, как крепостным рвом.
   Видимо, ему с трудом удавалось сохранять спокойствие. Он хотел рассказывать, а не обвинять, но за его словами все же чувствовалось обвинение, во всяком случае, жалоба на загубленную жизнь, на разочарование в ожиданиях молодости и на то, что он был осужден влачить половинчатое, безрадостное существование, которое противоречило глубинной сути его натуры.
   — Уже тогда я подумывал о том, чтобы расторгнуть брак. Но это было не так просто. Я привык к тихому уединению и к работе, кроме того, меня пугала мысль о судах и адвокатах, об отказе от мелких повседневных привычек. Встреться тогда на моем пути новая любовь, решение далось бы мне легко. Но выяснилось, что и моя собственная натура тяжеловеснее, чем я полагал. С какой-то щемящей душу завистью влюблялся я в молодых, красивых девушек, но все это было недостаточно глубоко, и я все больше и больше убеждался, что никакой любви я уже не смогу отдаться так, как отдаюсь своей живописи. К ней были устремлены мои желания и потребности, моя жажда самозабвенного буйства, и за все эти годы я действительно не впустил в свою жизнь ни одного нового человека, ни женщину, ни друга. Ты же понимаешь, любую дружбу мне пришлось бы начинать с признания в своем позоре.
   — Позоре? — в голосе Буркхардта прозвучал легкий упрек.
   — Да, позоре! Так я воспринимал это тогда, и с тех пор ничего не изменилось. Позорно быть несчастным. Позорно стесняться своей жизни, что-то скрывать и маскировать, но хватит об этом! Слушай дальше.
   Он мрачно опустил глаза в свой бокал с вином, отбросил погасшую сигару и продолжил свой рассказ.
   — Тем временем подрос Альберт. Мы оба очень любили его, разговоры и заботы о нем удерживали нас друг подле друга. И только когда ему исполнилось семь или восемь лет, я начал ревновать и бороться за него — точно так же, как сейчас я борюсь за Пьера! Я вдруг понял, что мальчик стал мне дорог и необходим, и в течение нескольких лет я с неослабевающим страхом наблюдал, как он постепенно охладевает ко мне и все больше сближается с матерью.
   Затем он тяжело заболел, и на какое-то время заботы о ребенке оттеснили все остальное; между нами ненадолго установилось такое согласие, какого мы никогда раньше не знали. В эту пору и появился на свет Пьер.
   Я отдал ему всю свою любовь, на которую был способен. Я позволил Адели снова отдалиться от меня, позволил Альберту, когда он выздоровел, еще больше привязаться к матери, он стал ее наперсником и постепенно превратился в моего врага; в конце концов я был вынужден удалить его из дома. Я отказался от всего, вел скромную, непритязательную жизнь, отвык требовать порядка и распоряжаться по хозяйству и смирился с тем, что меня в собственном доме терпели, как нежеланного гостя. Я хотел только одного — спасти для себя маленького Пьера, и, когда совместная жизнь с Альбертом и вся атмосфера в доме стали невыносимы, я предложил Адели расстаться. Пьера я хотел оставить себе. Все остальное я предлагал ей, она могла жить вместе с Альбертом, сохранить за собой Росхальде и половину моих доходов, а при желании и больше. Но она не захотела. Она соглашалась на развод и на то, чтобы сохранить за собой только самое необходимое, лишь бы не расставаться с Пьером. Это была наша последняя ссора. Я еще раз попытался любой ценой спасти для себя остаток своего счастья: умолял и давал обещания, бросался в ноги и унижался, грозил и плакал, а под конец даже впал в неистовство, но все было тщетно. Она шла даже на то, чтобы отдать мне Альберта. Неожиданно выяснилось, что эта тихая, терпеливая женщина и не думала идти даже на малейшие уступки; она хорошо осознавала свою власть и была сильнее меня. В то время я ее почти ненавидел, и частица этого чувства сохранилась во мне до сих пор.
   Тогда я позвал каменщика и пристроил для себя вот эту маленькую квартиру, здесь я и живу с тех пор, ты сам видел, что это за жизнь.
   Буркхардт задумчиво слушал и ни разу не прервал Верагута, даже в те моменты, когда художник, казалось ждал и желал этого.
   — Я рад, — осторожно сказал он, — что ты сам все так понимаешь. Приблизительно так оно и есть, как я себе представлял. Давай продолжим наш разговор, раз уж мы его начали. Как и ты, я ждал этой минуты с тех пор, как появился здесь. Представь себе, что у тебя неприятный нарыв, который тебя мучает и которого ты немножко стесняешься. Теперь я о нем знаю, и тебе легче от этого, потому что ничего больше не надо скрывать. Но нам этого мало, мы должны посмотреть, нельзя ли этот гнойник вскрыть и залечить.
   Художник взглянул на него, невесело покачал головой и улыбнулся.
   — Залечить? Такие вещи не излечиваются. Но ты можешь спокойно вскрывать!
   Буркхардт кивнул. Да, конечно, он намерен вскрыть нарыв, нельзя же допустить, чтобы этот час пропал впустую.
   — В твоем рассказе для меня остался неясен один момент, — задумчиво сказал он. — Ты говоришь, что не развелся с женой из-за Пьера. Возникает вопрос, нельзя ли заставить ее отдать тебе мальчика. Разводись вы по суду, тебе бы наверняка присудили одного из сыновей. Ты об этом не думал?
   — Нет, Отто, об этом я не думал. Мне и в голову не приходило, что судья со всей его премудростью в состоянии исправить ту ошибку, которую я допустил. Это мне не поможет. Раз не в моей власти заставить жену отказаться от мальчика, мне остается только одно: ждать, пока Пьер когда-нибудь сам не сделает свой выбор.
   — Значит, все дело только в Пьере. Не будь его, ты, без сомнения, развелся бы с женой и мог бы еще найти счастье, во всяком случае, мог бы вести спокойную, разумную и свободную жизнь. А вместо этого ты запутался в сети компромиссов, жертв и полумер, в которых такой человек, как ты, задохнется.
   Верагут поднял полные беспокойства глаза и торопливо выпил стакан вина.
   — Ты все время твердишь: задохнешься, погибнешь! А я, как видишь, живу и работаю, и черт меня побери, если я позволю себе сломаться!
   Отто не обратил внимания на его вспышку. С едва заметной настойчивостью он продолжал:
   — Прости, но ты не совсем прав. Природа наделила тебя необыкновенной силой, иначе бы тебе не выдержать долго такой жизни. Сколько вреда она принесла, сколько лет убавила, ты чувствуешь сам, и только ненужное тщеславие не позволяет тебе сознаться в этом. Своим глазам я доверяю больше, чем тебе, а я вижу, что тебе очень скверно. Твоя работа помогает тебе жить, но она скорее заглушает боль, чем приносит радость. Половину своей недюжинной силы ты тратишь на борьбу с лишениями и на преодоление мелких повседневных трудностей. Счастья на этом пути ты не найдешь, разве что впадешь в отчаяние. А оно тебе ни к чему, друг мой.
   — Впаду в отчаяние? Очень может быть. Другим это состояние тоже знакомо. Кто может сказать о себе, что он счастлив?
   — Счастлив тот, кто надеется! — стоял на своем Буркхардт. — А на что надеяться тебе? На славу, почести и деньги? Но всего этого у тебя более чем достаточно. Дружище, да ты же совсем забыл, что значит жить и радоваться жизни! Ты доволен собой, потому что ни на что больше не надеешься. Ладно, я могу тебя понять, но это же ужасно, Иоганн, это злокачественный нарыв, и только трус боится от него избавиться.
   Он разгорячился и быстрыми шагами ходил по комнате. Пока он напряженно раздумывал над тем, что делать дальше, из глубины памяти всплыло мальчишеское лицо Верагута, и Буркхардту смутно припомнился один эпизод, когда он вот так же спорил со своим другом. Он поднял глаза и увидел лицо Верагута, который сидел, погруженный в свои мысли, и не отрывал взгляда от пола. Выражение мальчишеского упрямства исчезло. Перед ним сидел человек, которого он обозвал трусом, задел его когда-то обостренное самолюбие, сидел и не защищался.
   — Что же ты замолчал! — с горечью воскликнул художник. Тебе незачем щадить меня. Ты же видишь, в какую ловушку я попал, можешь спокойно показывать на нее тростью и попрекать меня моим позором. Прошу тебя продолжай! Я не стану защищаться, я даже не рассержусь.
   Отто остановился перед ним. Ему было жаль друга, но он взял себя в руки и резко сказал:
   — Ты просто обязан рассердиться! Ты должен вышвырнуть меня из дома, отказаться от дружбы со мной или же признать, что я прав. Художник тоже встал, но вяло, преодолевая усталость.
   — Ну хорошо, ты прав, если для тебя это столь важно, — медленно произнес он. — Ты переоценил мои силы, я уже не молод и меня не так легко вывести из себя. Да и друзей у меня не столько, чтобы ими разбрасываться. Только ты один. Присаживайся, и выпьем еще по стаканчику, вино отменное. В Индии такого нет, и друзей, которые бы так терпеливо сносили твое упрямство, там тоже вряд ли много найдется.
   Буркхардт слегка хлопнул его по плечу и почти с досадой сказал:
   — Дружище, давай не будем заниматься сантиментами, сейчас не время для этого! Скажи, в чем ты меня упрекаешь, и мы продолжим разговор.
   — О, мне не в чем тебя упрекнуть! Ты безупречен, Отто, вне всякого сомнения. Вот уже скоро двадцать лет ты наблюдаешь, как я иду ко дну, с дружескими чувствами и, быть может, с сожалением смотришь, как я увязаю в трясине, но так ни разу и не сказал мне ничего, не унизил меня предложением помощи. Ты видел, что я многие годы носил с собой цианистый калий, и с благородным удовлетворением заметил, что я так и не проглотил его, а в конце концов выбросил. И вот теперь, когда я так глубоко погрузился в тину, что мне уже не выбраться, ты появляешься со своими упреками и предостережениями…
   Он печально глядел перед собой покрасневшими, воспаленными глазами. Отто хотел налить себе вина и только теперь обнаружил, что бутылка пуста: Верагут за короткое время опорожнил ее в одиночку.
   Художник проследил за его взглядом и громко засмеялся.
   — Ах, извини! — запальчиво воскликнул он. — Да, я чуть-чуть опьянел, не забудь и это поставить мне в вину. Со мной такое случается, раз в два месяца я по недосмотру выпиваю лишнее — так, знаешь ли, для поднятия духа…
   Он тяжело положил обе руки на плечи друга и неожиданно обмякшим тонким голосом стал жаловаться:
   — Понимаешь, дружище, я обошелся бы без цианистого калия, вина и тому подобного, если бы кто-нибудь хоть немножко помог мне! Слушай, почему ты позволил мне зайти так далеко, что теперь я, как нищий, должен просить о малой толике снисхождения и любви? Адель не ужилась со мной, Альберт от меня отступился, Пьер тоже когда-нибудь покинет меня, а ты стоял рядом и наблюдал. Неужели ты ничего не мог сделать? Неужели не мог помочь мне? Голос художника прервался, он опустился на стул. Буркхардт был мертвенно бледен. Дело обстояло гораздо хуже, чем он думал. Он не предполагал, что несколько стаканов вина могут довести этого гордого, сильного человека до беззащитного признания в своем тайном позоре и несчастье!
   Он встал рядом с Верагутом и тихо, как ребенку, нуждающемуся в утешении, прошептал ему на ухо:
   — Я помогу тебе, Иоганн, можешь не сомневаться, я помогу тебе. Ну и осел же я был! Я был слеп и глуп! Вот увидишь, все еще уладится, поверь мне!
   Он припомнил редкие случаи из их юности, когда его друг в состоянии возбуждения терял над собой контроль. С поразительной отчетливостью перед ним предстал один такой эпизод, дремавший в глубине памяти. Иоганн тогда часто встречался с хорошенькой ученицей художественной школы, Отто пренебрежительно отозвался о ней, и Верагут, вспылив, отказался с ним дружить. Тогда художник тоже непомерно разгорячился, хотя выпил совсем немного, тогда у него тоже покраснели глаза и сорвался голос. Буркхардта чрезвычайно расстроила эта столь странным образом припомнившаяся картинка из, казалось бы, безоблачного прошлого, и снова, как тогда, его ужаснула внезапно открывшаяся пропасть внутреннего одиночества и душевного самоистязания Верагута. Без сомнения, это была та самая тайна, о которой время от времени намекал Иоганн и которая, как ему казалось, таилась в душе каждого большого художника. Так вот откуда бралась эта чудовищная, ненасытная жажда творчества, это желание снова и снова своими чувствами постигать мир и преодолевать его. Отсюда же происходила в конечном счете и та странная печаль, которой крупные произведения нередко переполняют внимательного созерцателя.
   Отто казалось, будто до этой минуты он не совсем понимал своего друга. Только сейчас он заглянул в темный колодец, из которого душа Иоганна черпала силы и страдания. И в то же время он испытывал глубокое, радостное удовлетворение, что именно ему, старому другу, страдалец открыл свою душу, именно его обвинял, к нему обращался за помощью.
   Верагут как будто забыл о своих словах. Он неожиданно затих, как успокоившийся ребенок. Наконец он сказал ясным голосом:
   — На этот раз тебе не повезло со мной. А все оттого, что в последнее время я мало работал. Вот нервишки и расстроились. Я плохо переношу дни, когда мне бывает хорошо.
   И когда Буркхардт хотел помешать ему открыть вторую бутылку, он сказал:
   — Я все равно не смогу заснуть. Сам не знаю, с чего я так разнервничался! Ну, давай выпьем еще по маленькой, раньше ты в этом деле не был так чопорен… Ах, тебя пугают мои нервы! Я уж как-нибудь приведу их в порядок, мне это не впервой. В ближайшие же дни я буду садиться за работу в шесть утра, а по вечерам целый час кататься верхом.
   Друзья просидели вместе до полуночи. Иоганн вспоминал о прошлом, Отто слушал его и с каким-то почти неприятным удовлетворением замечал, как в зияющей темной бездне, в которую он только что заглянул, умиротворенно проступает ровная, весело поблескивающая поверхность.


ГЛАВА ШЕСТАЯ


   На другой день Буркхардт встретил художника с некоторым смущением. Он ожидал, что найдет друга изменившимся и вместо вчерашнего возбуждения натолкнется на холодную иронию и стыдливую сдержанность. Но Иоганн был спокоен и серьезен.
   — Итак, завтра ты уезжаешь, — дружелюбно сказал он. — Это хорошо, и я благодарю тебя за все. Кстати, я не забыл ничего из вчерашнего вечера; нам надо еще поговорить.
   Отто нерешительно согласился.
   — Пожалуй. Но я бы не хотел еще раз волновать тебя понапрасну. Похоже, мы вчера растревожили слишком многое. Зачем было тянуть до последней минуты?
   Им подали завтрак в мастерскую.
   — Нет, все очень хорошо, — твердо сказал Иоганн. — Очень хорошо. Я провел бессонную ночь и, должен тебе сказать, еще раз все обдумал. Ты многое растревожил, даже больше, чем я мог вынести. Не забывай, что все эти годы у меня не было никого, с кем я мог бы поговорить. Но теперь пора с этим кончать, иначе я и в самом деле окажусь трусом, как ты изволил вчера выразиться.
   — О, я причинил тебе боль? Прости!
   — Нет, я думаю, ты был почти прав. Я хотел бы провести с тобой сегодня весь день, еще один чудесный, радостный день; после обеда мы отправимся на прогулку, и я покажу тебе здешние места. Но прежде нужно еще немного потолковать. Вчера все это обрушилось на меня так внезапно, что я потерял голову. Но теперь я все обдумал и, мне кажется, правильно понял, что ты вчера хотел сказать.
   Он говорил так спокойно и ласково, что Буркхардт отбросил свои опасения.
   — Раз ты меня понял, значит, все хорошо и нам ни к чему начинать сначала. Ты рассказал мне, как все это случилось и к чему привело. Итак, ты не разводишься с женой и держишься за дом и нынешнее свое положение только потому, что не хочешь расставаться с Пьером? Так ведь?
   — Да, именно так.
   — Ну и как же ты представляешь себе дальнейшее? Мне сдается, вчера ты проговорился, что боишься со временем потерять и Пьера. Или нет?
   Верагут горестно вздохнул и сжал голову руками; но он продолжал в том же тоне:
   — Вполне может быть. В том-то и беда. Ты полагаешь, мне надо отказаться от мальчика?
   — Да, только так! Он будет стоить тебе многих лет борьбы с женой, которая вряд ли от него отступится.
   — Возможно. Но, видишь ли, Отто, Пьер — это последнее, что у меня есть! Я живу среди сплошных руин, и если бы я сегодня умер, то это обстоятельство взволновало бы, кроме тебя, разве что пару газетных писак. Я нищ, но у меня есть этот ребенок, у меня все еще есть этот маленький славный мальчуган, для которого я живу, которого мне позволено любить, ради которого я страдаю и с которым в спокойные минуты забываю о своих бедах. Постарайся понять это! И его я должен отдать?
   — Это нелегко, Иоганн. Чертовски нелегко! Но другого выхода я не вижу. Согласись, ты понятия не имеешь, что творится на белом свете, ты с головой зарылся в свою работу, запутался в своем неудачном супружестве и ничего вокруг не видишь. Сделай этот шаг, попробуй отбросить все, и ты вдруг обнаружишь, что мир снова ждет тебя, готовый одарить множеством чудес. Ты давно уже живешь с мертвецами и утратил связь с жизнью. Ты привязался к Пьеру, он очаровательный ребенок, не отрицаю; но это же не главное. Отрешись на минуту от своего чувства и подумай, действительно ли ты нужен мальчику!
   — Нужен ли я ему?…
   — Да. Ты можешь дать ему немного любви, нежности, внимания, но это все вещи, в которых ребенок нуждается меньше, чем мы, взрослые, думаем. Зато он растет в доме, где отец и мать уже почти не знаются друг с другом и даже соперничают из-за него! Он не воспитывается на примере счастливой, здоровой семьи, поэтому он и развит не по летам и вырастает чудаком… И потом, прости, в один прекрасный день ему придется выбирать между тобой и матерью. Разве ты этого не понимаешь?
   — Быть может, ты и прав. Даже наверняка прав. Но здесь у меня кончается власть рассудка. Я привязан к ребенку и цепляюсь за эту привязанность, потому что уже давно не знаю другого тепла и другого луча света. Быть может, через несколько лет он отвернется от меня, быть может, обманет мои ожидания, даже возненавидит, как ненавидит меня Альберт, который в четырнадцать лет как-то швырнул в меня столовым ножом. Но мне останутся все же эти несколько лет, когда я буду рядом с ним и смогу любить его, смогу держать его маленькие ручонки в своих руках и слушать его звонкий, как у птички, голосок. Скажи: и это я должен отдать? Да?