Страница:
- Разогни-ка!
Дико посмотрели на меня, а Балабурда своими огромными ручищами вертел пятиалтынный.
- Ну тя к лешему, дьявол! - и бросил. Петля попробовал - не вышло. Тогда третий, молодой малый, не помню его имени-попробовал, потом закусил зубами и разогнул.
- Зубами. А ты руками разогни,-захохотал Улан. Я взял монету, еще раз согнул ее, пирожком сложил и отдал Балабурде, не проронив ни слова. Это произвело огромный эффект и сделало меня равноправным.
* * *
Пили, ели, спросили еще два штофа, но все были совершенно трезвы. Я тогда пил еще мало, и это мне в вину не ставили:
- Хошь пьешь - не хошь, как хошь, нам же лучше, вина больше останется.
Пили и ели молча. Потом, когда уже кончали третий штоф и доедали третью яичницу, Костыга и говорит, наклонясь, полушепотом:
- Вот што, робя! Мы станицу затираем. Идете с нами?
- Какая сейчас станица, ежели пароходы груз забрали. А ежели сунуться куда вглубь, народу много надо.... Где его на большую станицу соберешь? - сказал Петля.
- Опять холера... теперь никакие богатства ни к чему... а с деньгами издыхать страшно.
- А ты носи медный пятак на гайтане, а то просто в лапте, никакая холера к тебе не пристанет... - посоветовал Костыга. - Первое средство, старинное... Холера только меди и боится, черемшанские старики сказывали.
Как-то на минуту все смолкли. А Петля нам вдруг:
- Брось станицу! Поступай к нам в артель крючничать.
- А ну вас! Пойду я крючничать! - рассердился Костыга.
- Ишь ты какой. Почище тебя крючничают. У нас сам Репка за старшего.
- Как, Репка?! - и Костыга звякнул кулачищем по столу, так что посуда запрыгала.
- Да так, сам атаман Репка... - подтвердили слова Петли его товарищи,
* * *
И выяснилось, что Петля встретил Репку весной в Самаре, куда он только что прибыл из Сибири, убежав из тюрьмы, и пробирался на Черемшаны, где в лесу у него была зарыта "поклажа" - золото и серебро. Разудалый Петля уговорил его "веселья для ради" поехать в Рыбну покрючничать - "все на народе",-а на зиму и в скит можно. И вот Репка и Петля захватили с собой слонявшегося по пристани Балабурду, добывшего где-то даже паспорт, подходящий по приметам, и все втроем прибыли в Рыбинск. В Рыбинске были хозяйские артели грузчиков, т. е. работали от хозяина за жалованье. К хозяевам обращались судовщики с заказом выгружать хлеб, который приходил то насыпью в судах, а то в кулях и мешках. В артелях грузчиков главной силой считались "батыри"; их обязанность была выносить с судна уже готовые кули и мешки на берег. Сюда брались самые ловкие и самые сильные: куль муки 9 пудов, куль соли 12 пудов и полукуль 6 пудов. Конечно, хозяева брали львиную долю и наживали с каждого рабочего иногда половину его заработка. Работать от хозяина Репке было не к лицу; он привык сам верховодить и атаманствовать над удалыми станицами и всю добычу рискованных набегов поровну тырбанить между товарищами. Собрал он здесь при помощи Петли и Балабурды человек сорок знакомых бурлаков и грузчиков, отобрав самых лучших, головку, основал неслыханную дотоль артель, которая работает скорее, берет дешевле, а товарищи получают вдвое больше, чем у хозяина. Репка, получая с хозяина деньги, целиком их приносит в артель и делит поровну и по заслугам: батыри, конечно, получают больше, а засыпка и выставка (Засыпка - хлеб в кули насыпает, а выставка уставляет кули, чтобы батырю брать удобно.), у которых работа легкая - меньше. И сам он получает столько же, сколько батырь, потому что работает наравне с ними, несмотря на свои почти семьдесят лет, еще шутки шутит: то два куля принесет, то на куль посадит здоровенного приказчика и, на диво всем, легко сбежит с ним по зыбкой сходне... Артель Репки щеголяла и наружным видом: на всех батырях были жилетки красного сукна, обшитые то золотым, то серебряным, смотря по степени силы, галуном, а на спине сафьянные кобылки, на которые ставили куль. Через плечо у каждого железный крюк. Артель Репки держалась обособленно, имела свой общий котел и питалась лучше всех других рабочих. Попасть в эту артель было почти невозможно. Только, когда разыгралась холера - пришлось добавлять народу. Вот в эту-то артель нам и предложили вступить... Костыга и Улан сперва отказались, хотя имя Репки заставило задуматься удал-добрых молодцев. Но и это, пожалуй, не удержало бы Костыгу, уже нашего атамана, и быть бы мне в разбойной станице -да только несчастье с Репкой спасло меня от этого.
Далее нам Петля рассказал, что на Репку, конечно, взъелись все конкуренты-хозяева, которых рабочие начали попрекать новой артелью и лучшие батыри перешли в нее, Нашлись предатели, которые хозяевам рассказали о том, кто такой Репка, и за два дня до нашего прихода в Рыбинск Репку подкараулили одного в городе, арестовали его, напав целой толпой городовых, заключили в тюремный замок, в одиночку, заковав в кандалы. И постановили старые его товарищи и станишники-во что бы то ни стало вызволить своего атамана. Через подкуп писаря в тюрьме узнали они, что Репку отправят в Ярославль только зимой, чтобы судить в окружном суде. И постановили его выручить, а для этого продолжали вести артель, чтобы заработать денег, напасть на конвой и спасти своего атамана. Только тут Костыга отложил свою затею. Мы поступили в артель. Паспортов ни у кого не было, да и полиция тогда не смела сунуться на пристани, во-первых, потому, чтобы не распугать грузчиков, без которых все хлебное дело пропадет, а, во-вторых, боялись холеры. Кроме Репки, - и то в городе взяли его, - так никого из нас и не тронули.
* * *
Дня через три я уже лихо справлялся с девятипудовыми кулями муки и, хотя первое время болела спина, а особенно икры ног, через неделю получил повышение: мне предложили обшить жилет золотым галуном. Я весь влился в артель и, проработав с месяц, стал чернее араба, набил железные мускулы и не знал устали. Питались великолепно... По завету Репки не пили сырой воды и пива, ничего кроме водки-перцовки и чаю. Ели из котла горячую пищу, а в трактире только яичницу, и в нашей артели умерло всего трое - два засыпки и батырь не из важных. Заработки батыря первой степени были от 10 до 12 рублей в день, и я, при каждой получке, по пяти рублей отдавал Петле, собиравшему деньги на побег атамана. Да я никакого значения деньгам не придавал, - а тосковал только о том, что наша станица с Костыгой не состоялась, а бессмысленное таскание кулей ради заработка все на одном и том же месте мне стало прискучать. Да еще эта холера. То и дело видишь во время работы, как поднимают на берегу людей и замертво тащат их в больницу, а по ночам подъезжают к берегу телеги с трупами, которые перегружают при свете луны в большие лодки и отвозят через Волгу зарывать в песках на той стороне или на острове.
Только и развлечения было, что в орлянку играли. Припомню один веселый эпизод из этой удалой нашей жизни среди кольца смерти. От 12 до 2 было время обеда. На берегу кипели котлы и каждая артель питалась особо. По случаю холеры перед обедом пили перцовку. Сядем, принесут четвертную бутыль и чайный стакан. Как только сели артели за обед, на берегу появлялся огромный рыжий козел, принадлежавший пожарной команде. Козел был горький пьяница. Обыкновенно подходит к обедающим в то время, когда водку пьют, стоит, трясет бородой и блеет. Все его знали и первый стакан обыкновенно вливали ему в глотку. Выпьет у одних, идет к другой артели за угощеньем, и так весь берег обойдет, а потом исчезает вдребезги пьяный. И нельзя было не угостить козла. Обязательно, первый стакан ему, - а не поднести - налетит и разобьет бутыль рогами.
* * *
Куда бы повернула моя судьба - не знаю, если бы не вышло следующего: проработав около месяца в артели Репки, я, жалея отца моего и мачеху, написал-таки им письмо, в котором рассказал в нескольких строках, что прошел бурлаком Волгу, что работаю в Рыбинске крючником, здоров, в деньгах не нуждаюсь, всем доволен и к зиме приеду домой.
Как-то после обеда артель пошла отдыхать, я надел козловые с красными отворотами и медными подковками сапоги, новую шапку и жилетку праздничную и пошел в город, в баню, где я аккуратно мылся, в номере, холодной водой каждое воскресенье, потому что около пристаней Волги противно да и опасно было по случаю холеры купаться. Поскорее вымылся, переоделся во все чистое, и в своей красной жилетке с золотым галуном иду по главной улице. Вдруг шагах в двадцати от меня из подъезда гостиницы сходит на тротуар знакомая фигура: высокий человек с усами, лаковые сапоги, красная рубаха, шинель в накидку и белая форменная фуражка. Я, не помня себя от радости, подбегаю к нему:
- Папа, здравствуй!
Он поднял вверх руки и на всю улицу хохочет:
- Ах, черт тебя дери! Вот так мундир! Ну и молодчик!
Мы обнялись, поцеловались и пошли к нему в номер.
- Я только что приехал и тебя искать пошел. Отец меня осматривал, ощупывал, становил рядом с собой перед зеркалом и любовался:
- Ну и молодчик!
Заказали завтрак, подали водки и вина.
- Я уже обедал. Сейчас на работу... Пойдем вместе!
- Ну, это ты брось. Поедем домой. Покажись дома, а там поезжай куда хочешь. Держать тебя не буду. Ведь ты и без всякого вида живешь?
- На что мне вид! Твоей фамилии я не срамлю, я здесь Алексей Иванов.
- Умно. Ну, закусим да и поедем. Я в чистом номере, чистый,-в перспективе поездка на пароходе, - чего я еще не испытывал и о чем мечтал.
- Ладно, поедем. Только сбегаю, прощусь с товарищами, славные ребята, да возьму скарб из мурьи.
- Плюнь на скарб! Товарищи не хватятся, подумают, что сбежал или от холеры умер.
- Там у меня сотенный билет в кафтане зашит.
- Ну и оставь его товарищам на пропой души. Добром помянут. А пока пойдем в магазин купить платье.
Пошли. Отец заставил меня снять кобылку. Я запрятал ее под диван и вышел в одной рубахе. В магазине готового платья купил поддевку, но отцу я заплатить не позволил - у меня было около ста рублей денег. Закусив, мы поехали на пароход "Велизарий", который уже дал первый свисток. За полчаса перед тем ушел "Самолет".
Вдруг отец вспомнил, входя на пароход:
- А ведь красную жилетку твою забыли!.. Куда ты ее засунул? Я не видал...
- Да под диван.
- Экая жалость! На век бы сохранил дорогую память.
Мы сидели за чаем на палубе. Разудало засвистал третий. Видим, с берега бежит офицер в белом кителе, с маленькой сумочкой и шинелью, переброшенной через руку. Он ловко перебежал с пристани на пароход по одной сходне, так как другую уже успели отнять. Поздоровавшись с капитаном за руку, он легко влетел по лестнице на палубу-и прямо к отцу. Поздоровались. Оказались старые знакомые.
- Садись, капитан, чай пить.
- С удовольствием... Никак отдышаться не могу. Опоздал... И вот пришлось ехать на этом проклятом "Велизарии"... А я торопился на "Самолет". Никогда с этим купцом не поехал бы... Жизнь дороже.
- А что?
- Не знаете?
В это время был подан третий стакан для чаю. Отец нас познакомил:
- Капитан Егоров.
Продолжался разговор о "Велизарии". Оказывается, что пароход принадлежит купцу Тихомирову, который, когда напьется, сгоняет капитана с рубки и сам командует пароходом, и во что бы то ни стало старается догнать и перегнать уходящий из Рыбинска "Самолет" на полчаса раньше по расписанию, и бывали случаи, что догонял и перегонял, одновременно приводя в ужас несчастных пассажиров.
- Шуруй! Сала в топку! Шуруй!
Неистово орет с капитанского мостика. Пароход содрогается от непомерного хода, - а он все орет:
- Шуруй! Сала в топку!
На его счастье оказалось, что Тихомиров накануне остался в Ярославле, и пассажиры успокоились...
Мы мило беседовали. Отец рассказал капитану, что мы были в гостях в имении, и, указав на меня, сказал:
- Все лето рыбачил да охотился сынок-то, видите, каким арабом стал.
И тут же добавил, что я вышел из гимназии и не знаю еще, куда определиться.
- Да поступайте же к нам в полк, в юнкера... Из вас прекрасный юнкер будет. И к отцу близко - в Ярославле стоим.
После недолгих разговоров, тут же было решено, что мы остановимся в Ярославле, и завтра же Егоров устроит мое поступление.
- Вот хорошо, что вы опоздали на "Самолет", а то я никогда и не думал быть военным,-сказал я.
- Кисмет! - улыбнулся Егоров. Он служил прежде на Кавказе и любил щегольнуть словечком.
- Да-с, Кисмет! По турецки значит - судьба.
Кисмет! Подумал и я, и часто потом вспоминал это слово:
- Кисмет!
* * *
Я сидел один на носу парохода и смотрел на каждое еще так недавно исшаганное местечко, вспоминал всякую мелочь, и все время неотступно меня преследовала песня бурлацкая:
Эх, матушка Волга,
Широка и долга
Укачала - уваляла,
Нашей силушки не стало...
И свои кое-какие стишинки мерцали в голове... Я пошел в буфет, добыл карандаш, бумаги и, сидя на якорном канате - отец и Егоров после завтрака ушли по каютам спать, - переживал недавнее и писал строку за строкой мои первые стихи, если не считать гимназических шуток и эпиграмм на учителей... А в промежутки между написанным неотступно врывалось
Укачала - уваляла,
Нашей силушки не стало...
Элегическое настроение иногда сменялось порывом. Я вскакивал, прыгал наверх к рулевому, и в голове бодро звучало:
- Белый пудель шаговит, шаговит...
И далее, в трудные миги моей жизни, там, где требовался подъем порыва, звучал бодряще "белый пудель" и зажигал, а "черный пудель" требовал упорства и поддерживал настроение порыва...
- Вот здесь, в тальниках, под песчаной осыпью схоронили вятского паренька... Вот тут тоже закопали. Видишь знакомые места и что-то неприятное в голове... Не сообразить... А потом опять звучит: "Черный пудель шаговит, шаговит...".
С упорством черного пуделя я добивался во время путины, на переменах и ночевках у всех бурлаков-откуда взялся этот черный пудель. Никто не знал. Один ответ:
- Испокон так поют.
- Я еще ее молодым певал, - подтвердил седой Кузьмин, чуть не столетний, беззубый и шамкающий. Он еще до Наполеона в лямке хаживал и со всеми старыми разбойничьими атаманами то дрался за хозяйское добро, то дружил, как с Репкой, которого уважал за правду. И теперь он, бывший судовой приказчик, каждую путину от Утки-Майны до Рыбинска ходил на расшиве. Он только грелся на солнышке и радовался всему знакомому кругом. Старик-хозяин, у отца которого еще служил Кузьмич и всю жизнь у него, брал его, одинокого, с собой в путину, потому что лучшего удовольствия доставить ему нельзя было. Назад из Рыбинска до Утки-Майны оба старика спускались в лодке, так как грехом считали ездить "на нечистой силе, пароходе, чертовой водяной телеге, колеса на которой крутят души грешных утопленников".
* * *
- Так искони веки вечинские пуделя пели! Уж очен-но подручно - белый рванешь, черный - устроишься... И пойдешь, и пойдешь, и все под ногу.
- Так, но меня интересует самое слово пудель. Почему именно пудель, а не лягаш, не мордаш, не волкодав...
- Потому что мордаши медведей рвут за причинное место, волкодавы волков давят... У нашего барина такая охота была... То собаки, - а это пудель.
- Да ведь пудель тоже собака, говорю.
- Ка-ак?.. А ну-ка, скажи еще... Я не дослышал...
Разговор происходил в яркий солнечный полдень. На горячем песке грел свои старые кости Кузьмич, и с нами сидел его старый друг Костыга и бывалый Улан. Улан курил трубку, мы с Костыгой табачок костромской понюхивали, а раскольник Кузьмич сторонился дыму от трубки - "нечистому ладан возжигаешь" - говорил Улану, а нам замечал, что табак - сатанинское зелье, за которое Нюхарям на том свете дьяволы ноздри повыжгут и что этого зелья даже пес не нюхает... С последним я согласился, и повторил старику, что пудель-это собака, порода такая. Оживился старик, задергался весь и говорит:
- Врешь ты все! Наша песня исконная, родная... А ты ко псу применяешь. Грех тебе!
- Что-то, Алеша, ты заливаешь. Как это, песня-и пес? - сказал Костыга.
Но меня выручил Улан и доказал, что пудель-собака.
И уж очень грустил Кузьмич:
- Вот он грех-то! Как нечистой-то запутал! Про пса смердящего пели, - а не знали... Потом встрепенулся.
- Врешь ты все... - и зашамкал помня мотив:
"Белый пудель шаговит...".
И снова, отдохнув, перешел на собачью тему:
- Вот Собака-барин, так это был. И сейчас так перемена зовется, к Костроме туда, Собака-барин.
- Кто не знает Собаку-барина!
Старики-бурлаки еще помнили Собаку-барина. Называли даже его фамилию. Но я ее не упомнил, какая-то неяркая. Его имение было на высоком берегу Волги, между Ярославлем и Костромой. Помещик держал псарню и на проходящих мимо имения бурлаков спускал собак. Его и прозвали собака-барин, а после него кличка так и осталась: перемена - Собака-барин.
* * *
Я писал, отрывался, вспоминал на переменах, как во время дневки мы помогали рыбакам тащить невод, получали ведрами за труды рыбу и варили "юшку"... Все вспоминалось, и лились стихи строка за строкой, пока не подошел проснувшийся отец, а с ним и капитан Егоров. Я их увидел издали и спрятал бумагу в карман.
После, уже в Ярославле, при расставаньи с отцом, когда дело поступления в полк было улажено, а он поехал в Вологду за моими бумагами, я отдал ему оригинал моего стихотворения "Бурлаки", написанного на "Велизарии".
Грубовато оно было, слишком специально, много чисто бурлацких слов. Я тогда и не мечтал, что когда-нибудь оно будет напечатано. Отдал отцу - и забыл его. Только лет через восемь я взял его у отца, поотделал слегка и в 1882 году напечатал в журнале "Москва", дававшем в этот год премии - картину "Бурлаки на Волге".
А когда в 1893 году я издал "Забытую тетрадь", мой первый сборник стихов, эти самые "Бурлаки" по цензурным условиям были изъяты и появились в следующих изданиях "Забытой тетради"...
Отец остался очень доволен, а его друзья, политические ссыльные, братья Васильевы, переписывали стихи и прямо поздравляли отца и гордились тем, что он пустил меня в народ, первого из Вологды... Потом многие ушли в народ, в том числе и младший Васильев, Александр, который был арестован и выслан в Архангельский уезд, куда-то к Белому морю...
* * *
Потом какой-то критик, разбирая "Забытую тетрадь" и расхваляя в ней лирику, выругал "Бурлаков": "Какая-то рубленая грубая проза с неприятными словами, чтобы перевести которые, надо бурлацкий лексикон издать"...
Отец просил меня, расставаясь, подробно описать мою бурлацкую жизнь и прислать ему непременно, но новые впечатления отодвинули меня от всякого писания, и только в 1874 году я отчасти исполнил желание отца. Летом 1874 года, между Костромой и Нижним, я сел писать о бурлаках, но сейчас же перешел на более свежие впечатления. Из бурлаков передо мной стоял величественный Репка и ужасы только что оставленного мной белильного завода.
Но писать правду было очень рискованно, о себе писать прямо-таки опасно, и я мои переживания изложил в форме беллетристики - "Обреченные", рассказ из жизни рабочих. Начал на пароходе, а кончил у себя в нумеришке, в Нижнем на ярмарке, и послал отцу с наказом никому его не показывать. И понял отец, что Луговский - его "блудный сын", и написал он это мне. В 1882 году, прогостив рождественские праздники в родительском доме, я взял у него этот очерк и целиком напечатал его в "Русских ведомостях" в 1885 году.
* * *
Это было мое первое произведение, после которого до 1881 года, кроме стихов и песен, я не писал больше ничего.
Да и до писания ли было в той кипучей моей жизни.
Началось с того, что надев юнкерский мундир, я даже отцу писал только по несколько строк, а казарменная обстановка не позволила бы писать, если и хотелось бы.
Да и не хотелось тогда писать.
Да и до того ли было! Взять хоть полк. Ведь это был 1871 год, а в полку не то, что солдаты, и мы, юнкера, и понятия не имели, что идет франко-прусская война, что в Париже коммуна... Жили своей казарменной жизнью и, кроме разве как в трактир, да и то редко, никуда не ходили, нигде не бывали, никого не видали, а в трактирах в те времена ни одной газеты не получалось - да и читать их все равно никто бы не стал...
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В ПОЛКУ
Житье солдатское. Офицерство. Казармы,. Юнкера. Подпоручик Прилов. Подземный карцер. Словесность. Крендель в шубе. Порка. Побег Орлова. Юнкерское училище в Москве. Ребенок в Лефортовском саду. Отставка.
Я был принят в полк вольноопределяющимся 3 сентября 1871 года. Это был год военных реформ: до сего времени были в полках юнкера с узенькими золотыми тесемками вдоль погон и унтер-офицерскими галунами на мундире. С этого года юнкеров переименовали в вольноопределяющихся, им оставили галуны на воротнике и рукавах мундира, а вместо золотых продольных на погонах галунов, нашили из белой тесьмы поперечные басончики. Через два года службы вольноопределяющихся отсылали в Москву и Казань в юнкерские училища, где снова им возвращали золотые басоны. В полку вольноопределяющиеся были на правах унтер-офицеров: их не гоняли на черные работы, но они несли всю остальную солдатскую службу полностью и первые три месяца считались рядовыми, а потом правили службу младших унтер-офицеров. В этом же году в полку заменили шестилинейные винтовки, заряжавшиеся с дула, винтовками системы Крнка, которые заряжались в казенной части. Затем уничтожили наспинные ранцы из телячьей шкуры, мехом вверх, на которых прежде в походе накатывались свернутые толстым жгутом шинели, что было и тяжело, и громоздко, и неудобно. Их заменили холщевыми сумами, через правое плечо, а шинель стали скатывать и надевать хомутом через левое плечо. Кроме того, заменили жестяные манерки для воды, прикреплявшиеся сзади ранца, медными котелками с крышкой, в которых можно было даже щи варить. Вооружение вводилось не сразу: у некоторых батальонов были еще ружья, заряжавшиеся с дула, "на восемь темпов".
И вот я в полку. Был назначен в шестую роту капитана Вольского, отличавшегося от другого офицерства необычайной мягкостью и полным отсутствием бурбонства. Его рота была лучшая в полку, и любили его солдаты, которых он никогда не отдавал под суд и редко наказывал, так как наказывать было не за что. Бывали самовольные отлучки, редкие случаи пьянства, но буйств и краж не было. По крайней мере за все время моей службы у Вольского ни один солдат им не был отдан под суд. Он както по особенному обращался с ротой. Был такой случай: солдатик Велиткин спьяна украл у соседа по нарам, новобранца Уткина, кошелек с двумя рублями. Его поймали с поличным, фельдфебель написал уже рапорт об отдании его под суд и арест, который вечером и передал для подписи командиру роты. В восемь часов утра Вольский вошел как всегда в казарму, где рота уже выстроилась с ружьями перед выходом на ученье. При входе фельдфебель командовал: "Смирно". "Глаза направо".
- Здорово, ребята, кроме Велиткина!
- Здравия желаем - ваше благородие... - весело от чеканила рота, не разобрав в чем дело.
Как аукнется, так и откликнется. Вольский всегда здоровался веселым голосом, и весело ему они отвечали. Командир полка Беляев старый усталый человек, здоровался глухо, протяжно:
- Здорово, ребята, нежинцы.
- Здраю желаем, васкабродие...
Невольно в тон отвечал ему полк глухо и без солдатской лихости.
Вышла рота на ученье на казарменный плац. После ружейных приемов и построений рота прошла перед Вольским развернутым фронтом.
- Хорошо, ребята! Спасибо всем, кроме Велиткина. На вечернем учении повторилось то же. Рота поняла в чем дело. Велиткин пришел с ученья туча-тучей, лег на нары лицом в соломенную подушку и на ужин не ходил. Солдаты шептались, но никто ему не сказал слова. Дело начальства наказывать, а смеяться над бедой грех- такие были старые солдатские традиции. Был у нас барабанщик, невзрачный и злополучный с виду, еврей Шлема Финкельштейн. Его перевели к нам из пятой роты, где над ним издевались командир и фельдфебель, а здесь его приняли как товарища.
Выстроил Вольский роту, прочитал ей подходящее нравоучение о равенстве всех носящих солдатский мундир, и слово "жид" забылось, а Финкельштейна, так как фамилию было трудно выговаривать, все солдаты звали ласково: Шлема.
Надо сказать, что Шлема был первый еврей, которого я в жизни своей видал: в Вологде в те времена не было ни одного еврея, а в бурлацкой ватаге и среди крючников в Рыбинске и подавно не было ни одного.
Велиткин лежал целый день. Наконец, в девять часов обычная поверка. Рота выстроилась. Вошел Вольский.
- Здорово, шестая рота, кроме Велиткина!
- Здравия желаем, ваше благородие... Велиткин, высокого роста, стоял на правом фланге третьим, почти рядом с ротным командиром. Вдруг он вырвался из строя и бросился к Вольскому. Преступление страшнейшее, караемое чуть не расстрелом. Не успели мы прийти в себя, как Велиткин упал на колени перед Вольским и слезным голосом взвыл:
- Ваше благородие, отдайте меня под суд, пусть расстреляют лучше!
Улыбнулся Вольский.
- Встань. Отдавать тебя под суд я не буду. Думаю, что ты уже исправился.
- Отродясь, ваше благородие, не буду, простите меня!
- Проси прощения у того, кого обидел.
- Он, ваше благородие, больше не будет,-он уже плакал передо мной, ответил из фронта Уткин.
- Прощаю и я. Марш во фронт! - а потом обратился к нам:
- Ребята, чтоб об этом случае забыть, будто никогда его и не было. Да чтоб в других ротах никто не знал!
Впоследствии Велиткина рота выбрала артельщиком для покупки мяса и приварка для ротного котла, а потом он был произведен в унтер-офицеры.
Этот случай, бывший вскоре после моего поступления, как-то особенно хорошо подействовал на мою психику, и я исполнился уважения и любви к товарищам солдатам.
Дико посмотрели на меня, а Балабурда своими огромными ручищами вертел пятиалтынный.
- Ну тя к лешему, дьявол! - и бросил. Петля попробовал - не вышло. Тогда третий, молодой малый, не помню его имени-попробовал, потом закусил зубами и разогнул.
- Зубами. А ты руками разогни,-захохотал Улан. Я взял монету, еще раз согнул ее, пирожком сложил и отдал Балабурде, не проронив ни слова. Это произвело огромный эффект и сделало меня равноправным.
* * *
Пили, ели, спросили еще два штофа, но все были совершенно трезвы. Я тогда пил еще мало, и это мне в вину не ставили:
- Хошь пьешь - не хошь, как хошь, нам же лучше, вина больше останется.
Пили и ели молча. Потом, когда уже кончали третий штоф и доедали третью яичницу, Костыга и говорит, наклонясь, полушепотом:
- Вот што, робя! Мы станицу затираем. Идете с нами?
- Какая сейчас станица, ежели пароходы груз забрали. А ежели сунуться куда вглубь, народу много надо.... Где его на большую станицу соберешь? - сказал Петля.
- Опять холера... теперь никакие богатства ни к чему... а с деньгами издыхать страшно.
- А ты носи медный пятак на гайтане, а то просто в лапте, никакая холера к тебе не пристанет... - посоветовал Костыга. - Первое средство, старинное... Холера только меди и боится, черемшанские старики сказывали.
Как-то на минуту все смолкли. А Петля нам вдруг:
- Брось станицу! Поступай к нам в артель крючничать.
- А ну вас! Пойду я крючничать! - рассердился Костыга.
- Ишь ты какой. Почище тебя крючничают. У нас сам Репка за старшего.
- Как, Репка?! - и Костыга звякнул кулачищем по столу, так что посуда запрыгала.
- Да так, сам атаман Репка... - подтвердили слова Петли его товарищи,
* * *
И выяснилось, что Петля встретил Репку весной в Самаре, куда он только что прибыл из Сибири, убежав из тюрьмы, и пробирался на Черемшаны, где в лесу у него была зарыта "поклажа" - золото и серебро. Разудалый Петля уговорил его "веселья для ради" поехать в Рыбну покрючничать - "все на народе",-а на зиму и в скит можно. И вот Репка и Петля захватили с собой слонявшегося по пристани Балабурду, добывшего где-то даже паспорт, подходящий по приметам, и все втроем прибыли в Рыбинск. В Рыбинске были хозяйские артели грузчиков, т. е. работали от хозяина за жалованье. К хозяевам обращались судовщики с заказом выгружать хлеб, который приходил то насыпью в судах, а то в кулях и мешках. В артелях грузчиков главной силой считались "батыри"; их обязанность была выносить с судна уже готовые кули и мешки на берег. Сюда брались самые ловкие и самые сильные: куль муки 9 пудов, куль соли 12 пудов и полукуль 6 пудов. Конечно, хозяева брали львиную долю и наживали с каждого рабочего иногда половину его заработка. Работать от хозяина Репке было не к лицу; он привык сам верховодить и атаманствовать над удалыми станицами и всю добычу рискованных набегов поровну тырбанить между товарищами. Собрал он здесь при помощи Петли и Балабурды человек сорок знакомых бурлаков и грузчиков, отобрав самых лучших, головку, основал неслыханную дотоль артель, которая работает скорее, берет дешевле, а товарищи получают вдвое больше, чем у хозяина. Репка, получая с хозяина деньги, целиком их приносит в артель и делит поровну и по заслугам: батыри, конечно, получают больше, а засыпка и выставка (Засыпка - хлеб в кули насыпает, а выставка уставляет кули, чтобы батырю брать удобно.), у которых работа легкая - меньше. И сам он получает столько же, сколько батырь, потому что работает наравне с ними, несмотря на свои почти семьдесят лет, еще шутки шутит: то два куля принесет, то на куль посадит здоровенного приказчика и, на диво всем, легко сбежит с ним по зыбкой сходне... Артель Репки щеголяла и наружным видом: на всех батырях были жилетки красного сукна, обшитые то золотым, то серебряным, смотря по степени силы, галуном, а на спине сафьянные кобылки, на которые ставили куль. Через плечо у каждого железный крюк. Артель Репки держалась обособленно, имела свой общий котел и питалась лучше всех других рабочих. Попасть в эту артель было почти невозможно. Только, когда разыгралась холера - пришлось добавлять народу. Вот в эту-то артель нам и предложили вступить... Костыга и Улан сперва отказались, хотя имя Репки заставило задуматься удал-добрых молодцев. Но и это, пожалуй, не удержало бы Костыгу, уже нашего атамана, и быть бы мне в разбойной станице -да только несчастье с Репкой спасло меня от этого.
Далее нам Петля рассказал, что на Репку, конечно, взъелись все конкуренты-хозяева, которых рабочие начали попрекать новой артелью и лучшие батыри перешли в нее, Нашлись предатели, которые хозяевам рассказали о том, кто такой Репка, и за два дня до нашего прихода в Рыбинск Репку подкараулили одного в городе, арестовали его, напав целой толпой городовых, заключили в тюремный замок, в одиночку, заковав в кандалы. И постановили старые его товарищи и станишники-во что бы то ни стало вызволить своего атамана. Через подкуп писаря в тюрьме узнали они, что Репку отправят в Ярославль только зимой, чтобы судить в окружном суде. И постановили его выручить, а для этого продолжали вести артель, чтобы заработать денег, напасть на конвой и спасти своего атамана. Только тут Костыга отложил свою затею. Мы поступили в артель. Паспортов ни у кого не было, да и полиция тогда не смела сунуться на пристани, во-первых, потому, чтобы не распугать грузчиков, без которых все хлебное дело пропадет, а, во-вторых, боялись холеры. Кроме Репки, - и то в городе взяли его, - так никого из нас и не тронули.
* * *
Дня через три я уже лихо справлялся с девятипудовыми кулями муки и, хотя первое время болела спина, а особенно икры ног, через неделю получил повышение: мне предложили обшить жилет золотым галуном. Я весь влился в артель и, проработав с месяц, стал чернее араба, набил железные мускулы и не знал устали. Питались великолепно... По завету Репки не пили сырой воды и пива, ничего кроме водки-перцовки и чаю. Ели из котла горячую пищу, а в трактире только яичницу, и в нашей артели умерло всего трое - два засыпки и батырь не из важных. Заработки батыря первой степени были от 10 до 12 рублей в день, и я, при каждой получке, по пяти рублей отдавал Петле, собиравшему деньги на побег атамана. Да я никакого значения деньгам не придавал, - а тосковал только о том, что наша станица с Костыгой не состоялась, а бессмысленное таскание кулей ради заработка все на одном и том же месте мне стало прискучать. Да еще эта холера. То и дело видишь во время работы, как поднимают на берегу людей и замертво тащат их в больницу, а по ночам подъезжают к берегу телеги с трупами, которые перегружают при свете луны в большие лодки и отвозят через Волгу зарывать в песках на той стороне или на острове.
Только и развлечения было, что в орлянку играли. Припомню один веселый эпизод из этой удалой нашей жизни среди кольца смерти. От 12 до 2 было время обеда. На берегу кипели котлы и каждая артель питалась особо. По случаю холеры перед обедом пили перцовку. Сядем, принесут четвертную бутыль и чайный стакан. Как только сели артели за обед, на берегу появлялся огромный рыжий козел, принадлежавший пожарной команде. Козел был горький пьяница. Обыкновенно подходит к обедающим в то время, когда водку пьют, стоит, трясет бородой и блеет. Все его знали и первый стакан обыкновенно вливали ему в глотку. Выпьет у одних, идет к другой артели за угощеньем, и так весь берег обойдет, а потом исчезает вдребезги пьяный. И нельзя было не угостить козла. Обязательно, первый стакан ему, - а не поднести - налетит и разобьет бутыль рогами.
* * *
Куда бы повернула моя судьба - не знаю, если бы не вышло следующего: проработав около месяца в артели Репки, я, жалея отца моего и мачеху, написал-таки им письмо, в котором рассказал в нескольких строках, что прошел бурлаком Волгу, что работаю в Рыбинске крючником, здоров, в деньгах не нуждаюсь, всем доволен и к зиме приеду домой.
Как-то после обеда артель пошла отдыхать, я надел козловые с красными отворотами и медными подковками сапоги, новую шапку и жилетку праздничную и пошел в город, в баню, где я аккуратно мылся, в номере, холодной водой каждое воскресенье, потому что около пристаней Волги противно да и опасно было по случаю холеры купаться. Поскорее вымылся, переоделся во все чистое, и в своей красной жилетке с золотым галуном иду по главной улице. Вдруг шагах в двадцати от меня из подъезда гостиницы сходит на тротуар знакомая фигура: высокий человек с усами, лаковые сапоги, красная рубаха, шинель в накидку и белая форменная фуражка. Я, не помня себя от радости, подбегаю к нему:
- Папа, здравствуй!
Он поднял вверх руки и на всю улицу хохочет:
- Ах, черт тебя дери! Вот так мундир! Ну и молодчик!
Мы обнялись, поцеловались и пошли к нему в номер.
- Я только что приехал и тебя искать пошел. Отец меня осматривал, ощупывал, становил рядом с собой перед зеркалом и любовался:
- Ну и молодчик!
Заказали завтрак, подали водки и вина.
- Я уже обедал. Сейчас на работу... Пойдем вместе!
- Ну, это ты брось. Поедем домой. Покажись дома, а там поезжай куда хочешь. Держать тебя не буду. Ведь ты и без всякого вида живешь?
- На что мне вид! Твоей фамилии я не срамлю, я здесь Алексей Иванов.
- Умно. Ну, закусим да и поедем. Я в чистом номере, чистый,-в перспективе поездка на пароходе, - чего я еще не испытывал и о чем мечтал.
- Ладно, поедем. Только сбегаю, прощусь с товарищами, славные ребята, да возьму скарб из мурьи.
- Плюнь на скарб! Товарищи не хватятся, подумают, что сбежал или от холеры умер.
- Там у меня сотенный билет в кафтане зашит.
- Ну и оставь его товарищам на пропой души. Добром помянут. А пока пойдем в магазин купить платье.
Пошли. Отец заставил меня снять кобылку. Я запрятал ее под диван и вышел в одной рубахе. В магазине готового платья купил поддевку, но отцу я заплатить не позволил - у меня было около ста рублей денег. Закусив, мы поехали на пароход "Велизарий", который уже дал первый свисток. За полчаса перед тем ушел "Самолет".
Вдруг отец вспомнил, входя на пароход:
- А ведь красную жилетку твою забыли!.. Куда ты ее засунул? Я не видал...
- Да под диван.
- Экая жалость! На век бы сохранил дорогую память.
Мы сидели за чаем на палубе. Разудало засвистал третий. Видим, с берега бежит офицер в белом кителе, с маленькой сумочкой и шинелью, переброшенной через руку. Он ловко перебежал с пристани на пароход по одной сходне, так как другую уже успели отнять. Поздоровавшись с капитаном за руку, он легко влетел по лестнице на палубу-и прямо к отцу. Поздоровались. Оказались старые знакомые.
- Садись, капитан, чай пить.
- С удовольствием... Никак отдышаться не могу. Опоздал... И вот пришлось ехать на этом проклятом "Велизарии"... А я торопился на "Самолет". Никогда с этим купцом не поехал бы... Жизнь дороже.
- А что?
- Не знаете?
В это время был подан третий стакан для чаю. Отец нас познакомил:
- Капитан Егоров.
Продолжался разговор о "Велизарии". Оказывается, что пароход принадлежит купцу Тихомирову, который, когда напьется, сгоняет капитана с рубки и сам командует пароходом, и во что бы то ни стало старается догнать и перегнать уходящий из Рыбинска "Самолет" на полчаса раньше по расписанию, и бывали случаи, что догонял и перегонял, одновременно приводя в ужас несчастных пассажиров.
- Шуруй! Сала в топку! Шуруй!
Неистово орет с капитанского мостика. Пароход содрогается от непомерного хода, - а он все орет:
- Шуруй! Сала в топку!
На его счастье оказалось, что Тихомиров накануне остался в Ярославле, и пассажиры успокоились...
Мы мило беседовали. Отец рассказал капитану, что мы были в гостях в имении, и, указав на меня, сказал:
- Все лето рыбачил да охотился сынок-то, видите, каким арабом стал.
И тут же добавил, что я вышел из гимназии и не знаю еще, куда определиться.
- Да поступайте же к нам в полк, в юнкера... Из вас прекрасный юнкер будет. И к отцу близко - в Ярославле стоим.
После недолгих разговоров, тут же было решено, что мы остановимся в Ярославле, и завтра же Егоров устроит мое поступление.
- Вот хорошо, что вы опоздали на "Самолет", а то я никогда и не думал быть военным,-сказал я.
- Кисмет! - улыбнулся Егоров. Он служил прежде на Кавказе и любил щегольнуть словечком.
- Да-с, Кисмет! По турецки значит - судьба.
Кисмет! Подумал и я, и часто потом вспоминал это слово:
- Кисмет!
* * *
Я сидел один на носу парохода и смотрел на каждое еще так недавно исшаганное местечко, вспоминал всякую мелочь, и все время неотступно меня преследовала песня бурлацкая:
Эх, матушка Волга,
Широка и долга
Укачала - уваляла,
Нашей силушки не стало...
И свои кое-какие стишинки мерцали в голове... Я пошел в буфет, добыл карандаш, бумаги и, сидя на якорном канате - отец и Егоров после завтрака ушли по каютам спать, - переживал недавнее и писал строку за строкой мои первые стихи, если не считать гимназических шуток и эпиграмм на учителей... А в промежутки между написанным неотступно врывалось
Укачала - уваляла,
Нашей силушки не стало...
Элегическое настроение иногда сменялось порывом. Я вскакивал, прыгал наверх к рулевому, и в голове бодро звучало:
- Белый пудель шаговит, шаговит...
И далее, в трудные миги моей жизни, там, где требовался подъем порыва, звучал бодряще "белый пудель" и зажигал, а "черный пудель" требовал упорства и поддерживал настроение порыва...
- Вот здесь, в тальниках, под песчаной осыпью схоронили вятского паренька... Вот тут тоже закопали. Видишь знакомые места и что-то неприятное в голове... Не сообразить... А потом опять звучит: "Черный пудель шаговит, шаговит...".
С упорством черного пуделя я добивался во время путины, на переменах и ночевках у всех бурлаков-откуда взялся этот черный пудель. Никто не знал. Один ответ:
- Испокон так поют.
- Я еще ее молодым певал, - подтвердил седой Кузьмин, чуть не столетний, беззубый и шамкающий. Он еще до Наполеона в лямке хаживал и со всеми старыми разбойничьими атаманами то дрался за хозяйское добро, то дружил, как с Репкой, которого уважал за правду. И теперь он, бывший судовой приказчик, каждую путину от Утки-Майны до Рыбинска ходил на расшиве. Он только грелся на солнышке и радовался всему знакомому кругом. Старик-хозяин, у отца которого еще служил Кузьмич и всю жизнь у него, брал его, одинокого, с собой в путину, потому что лучшего удовольствия доставить ему нельзя было. Назад из Рыбинска до Утки-Майны оба старика спускались в лодке, так как грехом считали ездить "на нечистой силе, пароходе, чертовой водяной телеге, колеса на которой крутят души грешных утопленников".
* * *
- Так искони веки вечинские пуделя пели! Уж очен-но подручно - белый рванешь, черный - устроишься... И пойдешь, и пойдешь, и все под ногу.
- Так, но меня интересует самое слово пудель. Почему именно пудель, а не лягаш, не мордаш, не волкодав...
- Потому что мордаши медведей рвут за причинное место, волкодавы волков давят... У нашего барина такая охота была... То собаки, - а это пудель.
- Да ведь пудель тоже собака, говорю.
- Ка-ак?.. А ну-ка, скажи еще... Я не дослышал...
Разговор происходил в яркий солнечный полдень. На горячем песке грел свои старые кости Кузьмич, и с нами сидел его старый друг Костыга и бывалый Улан. Улан курил трубку, мы с Костыгой табачок костромской понюхивали, а раскольник Кузьмич сторонился дыму от трубки - "нечистому ладан возжигаешь" - говорил Улану, а нам замечал, что табак - сатанинское зелье, за которое Нюхарям на том свете дьяволы ноздри повыжгут и что этого зелья даже пес не нюхает... С последним я согласился, и повторил старику, что пудель-это собака, порода такая. Оживился старик, задергался весь и говорит:
- Врешь ты все! Наша песня исконная, родная... А ты ко псу применяешь. Грех тебе!
- Что-то, Алеша, ты заливаешь. Как это, песня-и пес? - сказал Костыга.
Но меня выручил Улан и доказал, что пудель-собака.
И уж очень грустил Кузьмич:
- Вот он грех-то! Как нечистой-то запутал! Про пса смердящего пели, - а не знали... Потом встрепенулся.
- Врешь ты все... - и зашамкал помня мотив:
"Белый пудель шаговит...".
И снова, отдохнув, перешел на собачью тему:
- Вот Собака-барин, так это был. И сейчас так перемена зовется, к Костроме туда, Собака-барин.
- Кто не знает Собаку-барина!
Старики-бурлаки еще помнили Собаку-барина. Называли даже его фамилию. Но я ее не упомнил, какая-то неяркая. Его имение было на высоком берегу Волги, между Ярославлем и Костромой. Помещик держал псарню и на проходящих мимо имения бурлаков спускал собак. Его и прозвали собака-барин, а после него кличка так и осталась: перемена - Собака-барин.
* * *
Я писал, отрывался, вспоминал на переменах, как во время дневки мы помогали рыбакам тащить невод, получали ведрами за труды рыбу и варили "юшку"... Все вспоминалось, и лились стихи строка за строкой, пока не подошел проснувшийся отец, а с ним и капитан Егоров. Я их увидел издали и спрятал бумагу в карман.
После, уже в Ярославле, при расставаньи с отцом, когда дело поступления в полк было улажено, а он поехал в Вологду за моими бумагами, я отдал ему оригинал моего стихотворения "Бурлаки", написанного на "Велизарии".
Грубовато оно было, слишком специально, много чисто бурлацких слов. Я тогда и не мечтал, что когда-нибудь оно будет напечатано. Отдал отцу - и забыл его. Только лет через восемь я взял его у отца, поотделал слегка и в 1882 году напечатал в журнале "Москва", дававшем в этот год премии - картину "Бурлаки на Волге".
А когда в 1893 году я издал "Забытую тетрадь", мой первый сборник стихов, эти самые "Бурлаки" по цензурным условиям были изъяты и появились в следующих изданиях "Забытой тетради"...
Отец остался очень доволен, а его друзья, политические ссыльные, братья Васильевы, переписывали стихи и прямо поздравляли отца и гордились тем, что он пустил меня в народ, первого из Вологды... Потом многие ушли в народ, в том числе и младший Васильев, Александр, который был арестован и выслан в Архангельский уезд, куда-то к Белому морю...
* * *
Потом какой-то критик, разбирая "Забытую тетрадь" и расхваляя в ней лирику, выругал "Бурлаков": "Какая-то рубленая грубая проза с неприятными словами, чтобы перевести которые, надо бурлацкий лексикон издать"...
Отец просил меня, расставаясь, подробно описать мою бурлацкую жизнь и прислать ему непременно, но новые впечатления отодвинули меня от всякого писания, и только в 1874 году я отчасти исполнил желание отца. Летом 1874 года, между Костромой и Нижним, я сел писать о бурлаках, но сейчас же перешел на более свежие впечатления. Из бурлаков передо мной стоял величественный Репка и ужасы только что оставленного мной белильного завода.
Но писать правду было очень рискованно, о себе писать прямо-таки опасно, и я мои переживания изложил в форме беллетристики - "Обреченные", рассказ из жизни рабочих. Начал на пароходе, а кончил у себя в нумеришке, в Нижнем на ярмарке, и послал отцу с наказом никому его не показывать. И понял отец, что Луговский - его "блудный сын", и написал он это мне. В 1882 году, прогостив рождественские праздники в родительском доме, я взял у него этот очерк и целиком напечатал его в "Русских ведомостях" в 1885 году.
* * *
Это было мое первое произведение, после которого до 1881 года, кроме стихов и песен, я не писал больше ничего.
Да и до писания ли было в той кипучей моей жизни.
Началось с того, что надев юнкерский мундир, я даже отцу писал только по несколько строк, а казарменная обстановка не позволила бы писать, если и хотелось бы.
Да и не хотелось тогда писать.
Да и до того ли было! Взять хоть полк. Ведь это был 1871 год, а в полку не то, что солдаты, и мы, юнкера, и понятия не имели, что идет франко-прусская война, что в Париже коммуна... Жили своей казарменной жизнью и, кроме разве как в трактир, да и то редко, никуда не ходили, нигде не бывали, никого не видали, а в трактирах в те времена ни одной газеты не получалось - да и читать их все равно никто бы не стал...
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В ПОЛКУ
Житье солдатское. Офицерство. Казармы,. Юнкера. Подпоручик Прилов. Подземный карцер. Словесность. Крендель в шубе. Порка. Побег Орлова. Юнкерское училище в Москве. Ребенок в Лефортовском саду. Отставка.
Я был принят в полк вольноопределяющимся 3 сентября 1871 года. Это был год военных реформ: до сего времени были в полках юнкера с узенькими золотыми тесемками вдоль погон и унтер-офицерскими галунами на мундире. С этого года юнкеров переименовали в вольноопределяющихся, им оставили галуны на воротнике и рукавах мундира, а вместо золотых продольных на погонах галунов, нашили из белой тесьмы поперечные басончики. Через два года службы вольноопределяющихся отсылали в Москву и Казань в юнкерские училища, где снова им возвращали золотые басоны. В полку вольноопределяющиеся были на правах унтер-офицеров: их не гоняли на черные работы, но они несли всю остальную солдатскую службу полностью и первые три месяца считались рядовыми, а потом правили службу младших унтер-офицеров. В этом же году в полку заменили шестилинейные винтовки, заряжавшиеся с дула, винтовками системы Крнка, которые заряжались в казенной части. Затем уничтожили наспинные ранцы из телячьей шкуры, мехом вверх, на которых прежде в походе накатывались свернутые толстым жгутом шинели, что было и тяжело, и громоздко, и неудобно. Их заменили холщевыми сумами, через правое плечо, а шинель стали скатывать и надевать хомутом через левое плечо. Кроме того, заменили жестяные манерки для воды, прикреплявшиеся сзади ранца, медными котелками с крышкой, в которых можно было даже щи варить. Вооружение вводилось не сразу: у некоторых батальонов были еще ружья, заряжавшиеся с дула, "на восемь темпов".
И вот я в полку. Был назначен в шестую роту капитана Вольского, отличавшегося от другого офицерства необычайной мягкостью и полным отсутствием бурбонства. Его рота была лучшая в полку, и любили его солдаты, которых он никогда не отдавал под суд и редко наказывал, так как наказывать было не за что. Бывали самовольные отлучки, редкие случаи пьянства, но буйств и краж не было. По крайней мере за все время моей службы у Вольского ни один солдат им не был отдан под суд. Он както по особенному обращался с ротой. Был такой случай: солдатик Велиткин спьяна украл у соседа по нарам, новобранца Уткина, кошелек с двумя рублями. Его поймали с поличным, фельдфебель написал уже рапорт об отдании его под суд и арест, который вечером и передал для подписи командиру роты. В восемь часов утра Вольский вошел как всегда в казарму, где рота уже выстроилась с ружьями перед выходом на ученье. При входе фельдфебель командовал: "Смирно". "Глаза направо".
- Здорово, ребята, кроме Велиткина!
- Здравия желаем - ваше благородие... - весело от чеканила рота, не разобрав в чем дело.
Как аукнется, так и откликнется. Вольский всегда здоровался веселым голосом, и весело ему они отвечали. Командир полка Беляев старый усталый человек, здоровался глухо, протяжно:
- Здорово, ребята, нежинцы.
- Здраю желаем, васкабродие...
Невольно в тон отвечал ему полк глухо и без солдатской лихости.
Вышла рота на ученье на казарменный плац. После ружейных приемов и построений рота прошла перед Вольским развернутым фронтом.
- Хорошо, ребята! Спасибо всем, кроме Велиткина. На вечернем учении повторилось то же. Рота поняла в чем дело. Велиткин пришел с ученья туча-тучей, лег на нары лицом в соломенную подушку и на ужин не ходил. Солдаты шептались, но никто ему не сказал слова. Дело начальства наказывать, а смеяться над бедой грех- такие были старые солдатские традиции. Был у нас барабанщик, невзрачный и злополучный с виду, еврей Шлема Финкельштейн. Его перевели к нам из пятой роты, где над ним издевались командир и фельдфебель, а здесь его приняли как товарища.
Выстроил Вольский роту, прочитал ей подходящее нравоучение о равенстве всех носящих солдатский мундир, и слово "жид" забылось, а Финкельштейна, так как фамилию было трудно выговаривать, все солдаты звали ласково: Шлема.
Надо сказать, что Шлема был первый еврей, которого я в жизни своей видал: в Вологде в те времена не было ни одного еврея, а в бурлацкой ватаге и среди крючников в Рыбинске и подавно не было ни одного.
Велиткин лежал целый день. Наконец, в девять часов обычная поверка. Рота выстроилась. Вошел Вольский.
- Здорово, шестая рота, кроме Велиткина!
- Здравия желаем, ваше благородие... Велиткин, высокого роста, стоял на правом фланге третьим, почти рядом с ротным командиром. Вдруг он вырвался из строя и бросился к Вольскому. Преступление страшнейшее, караемое чуть не расстрелом. Не успели мы прийти в себя, как Велиткин упал на колени перед Вольским и слезным голосом взвыл:
- Ваше благородие, отдайте меня под суд, пусть расстреляют лучше!
Улыбнулся Вольский.
- Встань. Отдавать тебя под суд я не буду. Думаю, что ты уже исправился.
- Отродясь, ваше благородие, не буду, простите меня!
- Проси прощения у того, кого обидел.
- Он, ваше благородие, больше не будет,-он уже плакал передо мной, ответил из фронта Уткин.
- Прощаю и я. Марш во фронт! - а потом обратился к нам:
- Ребята, чтоб об этом случае забыть, будто никогда его и не было. Да чтоб в других ротах никто не знал!
Впоследствии Велиткина рота выбрала артельщиком для покупки мяса и приварка для ротного котла, а потом он был произведен в унтер-офицеры.
Этот случай, бывший вскоре после моего поступления, как-то особенно хорошо подействовал на мою психику, и я исполнился уважения и любви к товарищам солдатам.