Публика узнала о существовании этого места из афиш в сентябре 1882 года, объявивших, что «воздухоплаватель Берт сегодня 3 сентября в 7 часов вечера совершит полет на воздушном шаре с пустопорожнего места Мошнина в Каретном ряду. За вход 30 копеек, сидячее место – 1 рубль».
   Разгородили в двух местах забор, поставили в проходе билетные кассы и контроль; полезла публика и сплошь забила пустырь, разгороженный канатами, и «сидячие рублевые места», над которыми колыхался небольшой серый шар, наполненный гретым воздухом.
   Я был командирован редакцией описать полет. Был серый ветреный вечер.
   – Пузырь полетит…- волновалась серая Москва, глядя на скверный аэростат из серой материи, покачивавшийся на ветру.
   Я пробился к самому шару. Вдали играл оркестр. Десяток пожарных и рабочих удерживали шар, который жестоко трепало ветром. Волновался владелец шара, старичок, немец Берг,- исчез его помощник Степанов, с которым он должен был лететь. Его ужас был неописуем, когда подбежавший посланный из номеров сказал, что Степанов вдребезги пьян и велел передать, что ему своя голова дорога и что на такой тряпке он не полетит. Берг в отчаянии закричал:
   – Кто кочит летайт, иди…
   – Я,- шепнул я на ухо старику среди общего молчания и шагнул в корзину. Берг просиял, ухватился за меня обеими руками, может быть боялся, что я уйду, и сам стал рядом со мной.
   Публика загудела. Это была не обычная корзина аэростата, какие я видел на картинках, а низенькая, круглая, аршина полтора в диаметре и аршин вверх, плетушка из досок от бочек и веревок. Сесть не на что, загородка по колено. Берг дал знак, крикнул «пускай», и не успел я опомниться, как шар рванулся сначала в сторону, потом вверх, потом вбок, брошенный ветром, причем низком корзины чуть-чуть не ударился в трубу дома – и закрутился… Москва тоже крутилась и проваливалась подо мной.
   Мы попали в куски низко висевшей тучи. Сыро, гадко, ничего не видно. Пропали из глаз и строения, и гудевшая толпа. Наши разговоры, мало понятные, велись на черт знает каком языке и не по-русски и не по-немецки.
   Кругом висел серый туман непроглядной тучи. Наконец внизу замелькали огоньки. Воробьевы горы и поля, прорезанные Москвой-рекой. Тишина была полнейшая, шар перестал крутиться и плыл прямо. Мы опять попали в тучу. Берг, увидев у меня табакерку, очень обрадовался и вынюхал у меня чуть не половину. Опять прорвалась туча, открылось небо, звезда, горизонт, а под нами бежали поля, перелески, деревни… Москвы не было видно, она была с той стороны, где были тучи. Вот фонари и огоньки железнодорожной станции и полотно Казанской дороги, я узнал Люберцы, шар стал опускаться и опустился на картофельное поле, где еще был народ.
   Мы благополучно сели, крестьяне помогли удержать шар, народ сбегался все больше и больше и с радостью помогал свертывать шар. Опоздав ко всем поездам, я вернулся на другой день и был зверски встречен Н. И. Пастуховым: оказалось, что известия о полете в «Листке» не было.
   Это за всю мою репортерскую деятельность был единственный случай такого упущения.
 
   *
 
   Еще служа у Бренко, я хорошо познакомился и подружился с М. И. Писаревым и А. Я. Гламой-Мещерской, бывал у них постоянно и запросто, и там впервые увидал многих литературных знаменитостей. У них часто бывал С. А. Юрьев, В. М. Лавров, В. А. Гольцев, еще совсем молодой А. И. Южин и весь кружок «Русской мысли».
   Тогда же я отделал мою поэму «Бурлаки», которую напечатал в «Москве» у Кланга для картины того же названия – приложение к журналу.
   И роскошная обстановка, и избранное общество, и московские трущобы, где часто я бывал,- все это у меня перемешивалось, и все создавало интереснейшую, полную, разнообразную жизнь.
   И все это у меня выходило очень просто, все уживалось как-то, несмотря на то, что я состоял репортером «Московского листка», дружил с Пастуховым и его компанией. И в будущем так всегда было, я печатался одновременно в «Русской мысли» и в «Наблюдателе», в «Русских ведомостях» и «Новом времени»… И мне, одному только мне, это не ставилось в вину, да я и сам не признавал в этом никакой вины, и даже разговоров об этом не было. Только как-то у Лаврова Сергей Андреевич Юрьев сказал мне:
   – Надо вам, Владимир Алексеевич, в другую компанию перебраться.
   И я перебил его:
   – Нигде столько не заработаешь, и нигде не отведут столько места для статей – а пишу я что хочу, меня никто не черкает. Да и любопытная работа. И раз навсегда этот разговор кончился.
 
   *
 
   Я усердно продолжал писать в «Листке», а также сотрудничал в «Осколках», в «Будильнике» и в «Развлечении».
   В «Русском сатирическом листке» Полушина напечатал по его заказу описание Гуслиц, хотя сатирического в этом ничего не было.
   Настал 1882 год. К коронации Александра III готовились усиленно. Шли обыски, аресты. Пастухов мне как-то сказал:
   – Ты вот у меня работаешь и с красными дружишь… Мне сказывали уж… Не заступись я за тебя -выслали бы…
   Я понял намек на компанию «Русской мысли», на М. И. Писарева, около которого собрались неугодные полиции люди, но внимания на это не обратил. Благодаря Пастухову уж, что ли, меня не трогали. Так прошло время до апреля.
 
   Глава двенадцатая
 
   С БУРЛАКОМ НА ВОЛГЕ
 
   Артистическое турне по Волге. Губа смеется. Обрыдла. Рискованная встреча. Завтрак у полицмейстера. Серебряная ложка. Бурлак хохочет.
 
   Весной 1883 года Бурлак пришел ко мне и пригласил меня поступить в организованное им товарищество для летней поездки по Волге.
   Это был 1883 год – вторая половина апреля. Москва почти на военном положении, обыски, аресты – готовятся к коронации Александра III, которая назначена на 14 мая. Гостиницы переполняются всевозможными приезжими, частные дома и квартиры снимаются под разные посольства и депутации.
   22 апреля труппа выехала в Ярославль, где при полных сборах сыграла весь свой репертуар.
   Последние два спектакля, как было и далее во всех городах, я не играл, а выехал в Кострому готовить театр.
   Вот Тверицы, где я нанялся в бурлаки… Вот здесь я расстался с Костыгой… Вот тюремное здание белильного завода.
   Меня провожали актеры, приветствовали платками и шляпами с берега, а я преважно с капитанского мостика отмахивался им новенькой панамой, а в голову лезло:
   Белый пудель шаговит, шаговит…
   Любовался чудным видом Ярославля, лучшим из видов на Волге.
   Скрылся Ярославль. Пошли тальники, сакмы да ухвостья. Голова кругом идет от воспоминаний.
   Всю Волгу я проехал со всеми удобствами пассажира первого класса, но почти всегда один. Труппа обыкновенно приезжала после меня, я был передовым. Кроме подготовки театра к спектаклю, в городах я делал визиты в редакцию местной газеты. Прием мне всюду был прекрасный: во-первых, все симпатизировали нашему турне, во-вторых, в редакциях встречали меня, как столичного литератора и поэта,- и я в эти два года печатал массу стихотворений в целом ряде журналов и газет – «Будильник», «Осколки», «Москва», «Развлечение».
   Кроме статей о нашем театре, прямо надо говорить, реклам, я давал в газеты, по просьбам редакций, стихи и наброски.
   Никогда я не писал так азартно, как в это лето на пароходе. Из меня, простите за выражение, перли стихи. И ничего удивительного: еду в первый раз в жизни в первом классе по тем местам, где разбойничали и тянули лямку мои друзья Репка и Костыга, где мы с Орловым выгребали в камышах… где… Довольно.
   В конце концов я рад был, что ехал один, а не с труппой.
   Не проболтаешься.
   Ехал и молчал, молчал как убитый.
   «Нашел – молчи, украл – молчи, потерял – молчи». Этот завет я блюл строго, и только благодаря этому я теперь имею счастье писать эти строки.
   Я молчал, и все мои переживания прошлого выходили в строках и успокаивали меня, вполне вознаграждая за вечное молчание.
   Под шум пароходных колес, под крики чаек да под грохот бури низовой писал я и отдыхал.
   Тогда на пароходе я написал кусочки моего Стеньки Разина, вылившегося потом в поэму и в драму, написал кусочки воспоминаний о бродяжной жизни, которую вы уже прочли выше. Писал и переживал.
 
   Через борт водой холодной
   Плещут беляки.
   Ветер свищет,
   Волга стонет,
   Буря нам с руки.
 
   Да, я молчал. Десятки лет молчал. Только два человека знали кое-что из моего прошлого… Кое-что…
   Но эти люди были особые: Вася Васильев – народ, ник, друг народовольцев, счастливо удравший вовремя. А не удалось бы ему удрать, так процесс был бы не 193, а 194-х. (Васильев – псевдоним. Его настоящая фамилия Шведевенгер. Но в паспорте – Васильев.)
   Вася умел молчать как никто, конспиратор по натуре и привычке.
   Другой Вася, Андреев-Бурлак, был рыцарь, рыцарь слова.
   Оба знали и молчали.
 
   *
 
   А испытаний было не мало. Помню случай в Астрахани, когда мы уже закончили нашу блестящую поездку. Труппа уехала обратно в Москву, а мы с Бурлаком и Ильковым решили проехать в Баку, а потом через Кавказ домой, попутно устраивая дивертисменты.
   Андреев-Бурлак читал «Записки сумасшедшего», рассказ Мармеладова и свои сочинения, Ильков – сцены из народного быта, а я – стихи.
   Три дня прогуляли мы в Астрахани, а потом были в Баку, Тифлисе, Владикавказе, хорошо заработали, а деньги привез домой только скупердяй Ильков.
   Проводив своих, я и Бурлак в Астрахани загуляли вовсю. Между прочим, подружились с крупным купцом Мочаловым, у которого были свои рыбные промыслы. С тем самым Мочаловым, у которого десять лет тому назад околачивался на ватагах Орлов, а потом он… А мы у него в притоне, где я прожил пять дней и откуда бежал, обжирались до отвала мочаловской икрой. Об этом и кое-каких других астраханских похождениях, конечно и об Орлове, я рассказывал в минуты откровенности Бурлаку. Рассказал ему подробно, как пили водку и жрали мочаловскую икру.
   – Чего икру не жрешь? – спрашиваю Орлова.
   – Обрыдла. Вобла ужовистее.
   Я рассказал этот случай. Уж очень слова интересные. Бурлак даже записал их в книжку и в рассказ вставил. Но дело не в том.
   На другой день после этого рассказа заявился к нам утром Мочалов и предложил поехать на ватагу.
   – Юшки похлебать да стерляжьей жарехи почавкать.
   На крошечном собственном пароходике мы добрались до его промысла. Первым делом из садка вытащили огромнейшего икряного осетра, при нас же его взрезали, целую гору икры бросили на грохотку, протерли и подали нам в медном луженом ведре, для закуски к водке, пока уху из стерлядей варили да на угольях жареху стерляжью на вертелах, как шашлык, из аршинных стерлядей готовили.
   Мочалов наложил нам по полной тарелке серой ароматной икры, подал подогретый калач и столовые ложки. Выпиваем. Икру я и Бурлак едим, как кашу.
   – И тогда так же ложками хлебали? – спросил меня Бурлак, улыбаясь во всю губу.
   – Только деревянными! -ответил я.
   Пьем, чокаемся, а Мочалов, глядим, икры не ест, а ободрал воблу, предварительно помолотив ее о сапог, рвет пальцами и запихивает жирное волокно в рот.
   – Что же ты икру? – спрашивает Бурлак.
   – Обрыдла! Я только воблу… Гляди какая. Подледная!
   – Так обрыдла, говоришь? Долго хохотали мы после.
   А был случай, когда Бурлак до упаду хохотал. Этот случай был в Казани.
   Казань Бурлаку свой город. Он уроженец Симбирска, был студентом Казанского университета, не кончил, поступил в пароходство, был капитаном парохода «Бурлак» – отсюда его фамилия по сцене. Настоящая фамилия его Андреев. На Волге тогда капитанов Андреевых было три, и для отличия к фамилиям прибавляли название парохода. Были Андреев-Велизарий, Андреев-Ольга и Андреев-Бурлак. Потом он бросил капитанство и поступил на сцену.
   Я знал капитана Андреева-Ольгу, здоровенного моряка с седыми баками. Его так и звали Ольга, и он 11 июля, на Ольгу, именины даже свои неуклонно справлял.
   10 мая труппа еще играла в Нижнем, а я с Андреевым-Бурлаком приехал в Казань устраивать уже снятый по телеграмме городской театр. Первый спектакль был 14 мая, в день коронации Александра III.
   Сидим мы вдвоем в номере и на целую неделю составляем афиши. Кроме нас, играют в Казани еще две труппы, одна в Панаевском саду, а другая в Адмиралтейской слободке.
   Составили афишу. На 14 мая «Горькая судьбина», дальше «Светит, да не греет», а там «Кручина», «Иудушка», «Лес»…
   – Ну, теперь едем к полицмейстеру. Николай Хрисанфович Мосолов,- генерал,- мой старый приятель. Едем!
   – Едем.
   А сам думаю: вдруг опять тот же полицмейстер, что меня завтраком угощал! И решил, что этого быть не может, так как полицмейстеры меняются часто. Подъезжаем к полиции. Все знакомо, все прошлое мелькнуло ярко. Вот окно на крыше, под самой каланчой, из которого я удрал… Такая же фигура дремлющего пожарного у ворот. Все то же самое. Вошли через парадное крыльцо, а не через дежурку, как тогда. Доложили. Входим в кабинет. Знакомый медведь стоит с подносом, на котором лежат визитные карточки, и важная фигура в генеральском мундире приветливо спешит нам навстречу, протягивая обе руки Андрееву-Бурлаку. Обнялись. Расцеловались. Говорят на «ты». Ужас! Тот самый, который меня арестовал. Только уже не полковник, а генерал, поседевший и обрюзгший. Нас представили.
   – Очень… Очень рад… Друзья моих друзей – мои друзья… Пойдемте закусить.
   Я улыбнулся. Ну, думаю, друзья!
   – Пока подпиши-ка афишу, Коля. Сидим. Мосолов взял афишу и читает:
   – 14-го «Горькая судьбина»… 14-го?! Это, Вася, неудобно, перемени, поставь что-нибудь другое… Ну "Лес", что ли.
   – Это почему?
   – Да, знаешь, в день коронации и вдруг «Горькая судьбина»… Пусть она на второй, на третий день идет. Только не в первый.
   – Ну, «Светит, да не греет»,- с серьезным видом предлагает Бурлак, а губа смеется.
   – Это хорошо. А там после, что хочешь ставь.
   Я переменил числа, и Мосолов подписал все афиши, а потом со стола взял пачку афиш, данных для подписи, и показал афишу Панаевского театра, перечеркнутую красными чернилами.
   – Каковы идиоты?! Вдруг «Не в свои сани не садись»! Это в день коронации Александра III. Понимаешь, Александра третьего!
   – Почему же нельзя? Ведь «Не в свои сани…» такая уж скромная пьеса.
   – А ты не догадался? Ведь Александр III коронуется… А разве его к царствованию готовили? Он занимает место умершего брата цесаревича Николая… Ну, понял?
   – А ведь верно, что он не в свои сани садится? Сделал Бурлак серьезную физиономию, а губа смеется…
   – Ну вот видишь, ты не смекнул, а я додумался… И в день коронации шло у нас «Светит, да не греет», а в слободе «Ворона в павлиньих перьях» и «Недоросль»…
   Нарочно не придумаешь!
   Мы прошли через две комнаты, где картины были завешаны и мебель стояла в чехлах.
   – По-холостяцкому закусим! Садитесь, господа. В один миг были поставлены для нас два прибора на накрытом для одного хозяина столе, появилась селедка, балык и зернистая икра в целом бочонке. Налили по рюмке.
   – Коля, ты ему стаканчик!.. Он рюмок не признает. И Бурлак налил мне полный стаканчик, поданный для лафита. Мне захотелось поозорничать. Прошлый завтрак мелькнул передо мной до самых мелочей.
   – Рюмками воробья причащать,- припомнил я сказанную в тот завтрак шутку.
   – Иже вместий – вместит. Кушайте на здоровье… Еще холодненькой подадут.
   – Это я в турецкую кампанию выучился. Спирт стаканами пили.
   – Да, вы были на войне! В каких делах?
   Я рассказал, Бурлак добавлял. Генерал с уважением посмотрел на георгиевскую ленточку в петлице, а меня так и подмывает поозорничать.
   К соусу подали столовую ложку, ту самую, которую я тогда свернул.
   – Кто это, генерал, вам так ложку изуродовал? – спросил я и, не дожидаясь ответа, раскрутил ее обратно. Обомлел генерал.
   – Второго вижу… Знаете, даже жаль, что вы ее раскрутили, я очень берегу эту память… Если бы вы знали…
   – Так поправлю,- и я обратно скрутил ложку, как была.
   Бурлак смеется.
   – Он везде ложки крутит… Вот на пароходе тоже две скрутил…
   – Н-да-с… Вы знаете историю этой ложки? Лет десять назад арестовали неизвестного агитатора с возмутительными прокламациями. Помнишь, это был 1874 год, когда они ходили народ бунтовать? Привели ко мне, вижу, птица крупная, призываю для допроса, а он шуточки, анекдотики, еще завтрака просит. Я его с собой за стол в кабинете усадил да пригласил жандармского полковника. Так он всю водку и весь коньяк чайным стаканом вылакал. Я ему подливаю, думаю, проговорится. А он даже имени своего не назвал. Оказался медвежатником, должно быть, каналья, в Сибири медведей бить выучился, рассказывал обо всем, а потом спать попросился да ночью и удрал. Разломал ручищами железную решетку в окне на чердаке, исковеркал всю и бежал. Вот это он ложку свернул… Таких мерзавцев я еще не видал. Пришлось бы мне отдуваться, да спасибо полковнику, дело затушил…
   – Поймали его потом? – спрашиваю я.
   – Как в воду канул. Потом, наверно, поймали… Наверно, уж в Сибири, а то, может, и повесили. Опаснейший фрукт.
   – А какой он на вид? Богатырь? – допытывался я. А самому хотелось сказать, что решетки в окне были топкие и подоконник гнилой.
   – Какой богатырь. Так, обыкновенный человек. Ну, вроде вас… и рука такая же маленькая, как у вас…
   Генерал пристально посмотрел на меня, как бы вспоминая.
   Этим наш разговор и кончился. Я чувствовал, что старое забыто, и, прощаясь, при выходе из кабинета не мог не созорничать. Хлопая медведя по плечу, я все-таки сказал, как и тогда:
   – Бедный Мишка, попал-таки в полицию!
   Вернувшись в номер, я рассказал и прошлое и настоящее во всех подробностях Бурлаку, и он, валяясь по дивану, хохотал с полчаса и отпивался содовой.
   Этой поездкой я закончил мою театральную карьер? и сделался настоящим репортером. 1927 год. Картинно.
 
   ЛЮДИ ТЕАТРА
 
   ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
 
   «Люди театра» – это не исследование. Это просто воспоминания о тех, с кем я встречался, когда еще сам был человеком театра.
 
   Вернее сказать, это – описание моих театральных скитаний, вспоминая о которых, я молодею на полвека. Рассказываю своим внимательным слушателям в часы интимных бесед и вижу, что этим доставляю им удовольствие, а себе вдвое. А потом уже пишу почти теми же словами, как рассказывал.
   Ни в этих рассказах, ни в записях никакой выдумки нет (я так много интересного видел в жизни). Я просто беру людей, события, картины, как их помню, и подаю их в полной неприкосновенности, без всяких соусов и гарниров.
   Так же создавалась книга, самая любимая из всех написанных мною, – «Мои скитания».
   Люди театра – это те, которые живут театром, начиная от знаменитых актеров и кончая театральными плотниками и даже переписчиками пьес и ролей, ютившимися в ночлежках «Хитровки».
   Много я знал на своем веку театрального люда: с кем дружил, с кем служил, перевидел почти всех знаменитостей. И вот на фоне жизни того времени, когда театры еще освещались керосиновыми лампами, попробую дать фигуры моих современников.
   О великих людях тогдашней сцены все известно из их биографий, из рецензий, из мемуаров. Писать о них, только о них, – значит повторяться.
   Они, так же как и все остальные люди театра, по большей части попадали на сцену случайно и «выплыли наверхи».
   Тогда в театр не поступали, а именно попадали, как попадают под суд, под поезд, в тюрьму.
   Как попадали люди в театр, как они жили, что окружало их, как иногда они бросали сцену и почему-то вновь возвращались в театр, – вот что я хочу показать в моей «повести актерской жизни».
   А для этого приходится писать о себе, рассказать, как я попал на сцену, уходил и снова возвращался в ту среду, которая теперь панорамой развертывается перед моими глазами.
   В книге пройдут и великие знаменитости и никому не ведомые, безыменные, и все они составят людей театра. Пройдут тут и такие, которые ничего общего с театром не имели, и даже такие, которые слово «театр» не слыхали, но все они необходимы для обрисовки моментов, пережитых одним из людей театра, без которых он не был бы тем, чем он был.
   «Люди театра» – это повесть только с настоящими именами, датами и местами действия, повесть о действительных событиях, со списанной с натуры обстановкой, с рядом описаний картин или записанных тогда по горячим следам в форме дневников, писем или воспоминаний, вынутых из памяти автора – действующего лица, представляющего собою одного из «людей театра».
   Москва. Январь 1935 г.
 
   ВАСЯ
 
   «Тамбов на карте генеральной кружком означен не всегда». Эти строки Лермонтова я вспомнил осенью 1875 года в приемной антрепренера театра, в большой комнате с деревянными диванами и стульями.
   На стене висела наклеенная на серый коленкор, засиженная мухами карта России, по которой, от скуки ожидания, я и путешествовал пальцем между надписями «Воронеж», «Саратов», «Козлов» и все никак не находил Тамбова: его не было. Там, где, по моим знаниям, он должен был находиться, красовался сделанный порыжелыми чернилами треугольник, через который проходили линии железной дороги на Саратов и Рязань.
   На верху карты стояла размашистая подпись: «Михаил Докучаев ушел в Москву в Ильин день».
   Вернулся мой путешествующий по карте палец из Рыбинска в Ярославль. Вспомнились ужасы белильного завода… Мысленно проехал по Волге до Каспия… В дербентские и задонские степи ткнулся, а мысль вернулась в Казань. Опять вспомнился арест, взломанная решетка, побег. И злые глаза допрашивавшего седого жандармского полковника, глядевшие на меня через золотое пенсне над черными бровями… Жутко стало, а в этот момент скрипнула дверь, и я даже вздрогнул.
   Из кабинета антрепренера вышел его сын, мой новый друг, стройный юноша, мой ровесник по годам, с крупными красивыми чертами лица и волнистой темно-русой шевелюрой. Он старался правой рукой прощипнуть чуть пробивающиеся усики.
 
   *
 
   В Тамбов я попал из Воронежа с нашим цирком, ехавшим в Саратов. Цирк с лошадьми и возами обстановки грузился в товарный поезд, который должен был отойти в два часа ночи. Окончив погрузку часов около десяти вечера, я пошел в город поужинать и зашел в маленький ресторанчик Пустовалова в нижнем этаже большого кирпичного неоштукатуренного здания театра.
   Подойдя к двери, я услышал шум драки. Действительно, шло побоище. Как оказалось после, пятеро базарных торговцев и соборных певчих избивали пятерых актеров, и победа была на стороне первых. Прислуга и хозяин сочувствовали актерам, но боялись подступиться к буйствующим. Особенно пугал их огромного роста косматый буян, оравший неистовым басом. Я увидел тот момент свалки, когда этот верзила схватил за горло прижатого к стене юношу, замахнулся над ним кулаком и орал: «Убью щенка!»
   В один момент, поняв, в чем дело, я прыгнул, свалил с ног буяна и тем же махом двух его товарищей. Картина в один миг переменилась: прислуга бросилась на помощь актерам, и мы общими силами вытолкали хулиганов за дверь.
   И пошел пир. Отбитый мною юноша, общий любимец, был сын антрепренера театра Григорьева, а с ним его друзья актеры и театральный машинист Ваня Семилетов. Хозяин ресторанчика Пустовалов поставил нам угощенье, и все благодарили меня. Часы пробили два, мой цирк уехал, – тогда только я спохватился и рассказал об этом за столом.
   – Брось ты свой цирк, поступай в актеры, я попрошу отца, он тебя устроит,- уговаривал меня Григорьев.
   И все остальные стали меня упрашивать.
   А тут вспомнил я, что наш цирк собирался на весну в Казань, а потом в Нижний на ярмарку, а Казани, после ареста, я боялся больше всего: допрашивавший меня жандарм с золотым пенсне, с черными бровями опять вырос предо мной. Вещей в багаже осталось у меня не богато, бумаг никаких. Имени моего в цирке не знали: Алексис да Алексис – и только. Поди ищи меня!
   Переночевал я на ящике из-под вина в одной из подвальных комнат театра, а утром, в восемь часов, пришел ко мне чистенький и свежий Вася Григорьев. Одет я был прилично, в высоких козловых сапогах с модными тогда медными подковами и лаковыми отворотами, новый пиджак, летнее пальто, только рубаха – синяя косоворотка.
   И вот я один в приемной. Вася ушел к отцу, и тот, как оказалось, посадил его за составление афиши, почему я так долго и путешествовал указательным перстом по карте России.
   Васе я назвал свою настоящую фамилию, родину, сказал, что был в гимназии и увлекся цирком, а о других похождениях ни слова. Я был совершенно спокоен, что, если буду в театре, мой отец паспорт пришлет. А Вася дал мне слово, что своего отца он уговорит принять меня.
   И когда вслед за Васей показалась могучая фигура Григорьева в бухарском халате нараспашку, когда я взглянул на его полное бритое лицо – сын на него как две капли воды был похож, те же добрые карие глаза и ласковая улыбка,- я сразу ожил.
   Старик протянул мне большую мягкую руку и сказал:
   – Пойдемте в столовую чай пить. Там уже собрались – все свои, а вы наш. В цирке служили?
   – Да.
   – Значит, вы настоящий артист… Сегодня вечером, для первого дебюта, мы вас вымажем сажей и выпустим негром. Пойдемте,- взял меня под руку, повел и представил шумевшим за чаем актерам и актрисам.
   Меня встретили аплодисментами. Оказалось, что все знали вчерашнюю историю – Семилетов, Сережа Евстигнеев и Дорошка Рыбаков, участники побоища, уже за чаем все рассказали, а из меня сделали какого-то Еруслана Лазаревича.
   Вечером шла «Хижина дяди Тома», и я в курчавом парике, вымазанный сажей, сказал мою первую фразу на сцене: